Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2015
Ольга Балла родилась и живет в Москве. Окончила
исторический факультет Московского педагогического университета. Заведующая
отделом философии и культурологии журнала «Знание –
сила». Автор многочисленных книжных обозрений и эссе в бумажной и электронной
периодике, в научных и литературных сборниках.
«Он жив, блаженно дышит»
ГРИГОРИЙ ДАШЕВСКИЙ. НЕСКОЛЬКО
СТИХОТВОРЕНИЙ И ПЕРЕВОДОВ.
– М.: КАСПАР ХАУЗЕР, 2014.
О последней книге Григория Дашевского невозможно писать, не помня постоянно о том, что написавший ее человек недавно умер, что умирал он мучительно, что многое (не все ли?) вошедшее в этот маленький сборник он писал, отдавая себе ясный отчет в том, что надежды у него нет, а собрал книжку вообще в самые последние свои месяцы. Невозможно, и все-таки, как ни дико, как ни жестоко это звучит, есть смысл по крайней мере постараться. Хотя бы потому, что сам Дашевский с некоторых пор, и во время написания и составления этой книги уж точно, был решительным сторонником самоценности поэтического слова – выведения его за рамки собственных биографических обстоятельств, своего «я» с его до иллюзорности случайными подробностями. Никакой – в пределе, в идеале – исповедальной лирики. Он хотел говорить – и говорил – о человеке вообще, о том, что касается каждого, и о том, что в некотором смысле более важно, чем человек, что превосходит каждого из нас. Именно так – уже из уважения к автору – его и следует читать.
Согласно укорененной в умах и чувствах со времен романтизма идее, поэт – тем более поэт, чем более он творит собственный мир (а то и не один) и культивирует собственный, соответствующий его выговариванию, язык, идиолект. Это – позиция полноценная и плодотворная, сколько бы ни говорили о ее, вкупе с романтизмом, изжитости (кстати, к такому представлению был склонен и сам Дашевский, утверждавший, что романтическая эгоцентричная поэзия закончилась вместе с Бродским). Относясь вообще с великой осторожностью к любым утверждениям о том, что в поэзии что бы то ни было, тем более раз и навсегда, закончилось (в поэзии, в искусстве вообще, по моему разумению, живо – раз состоявшись – все и может дать неожиданные всходы в самый непредвиденный момент), тем не менее соглашусь, что возможны иные позиции, и они более редки. Такова, в частности, позиция проявления мира, вслушивания в мир. Она редка настолько, что едва началась. Так вот, Дашевский делает именно это. Он не озабочен ни самоутверждением, ни самовыговариванием, ни сотворением – собственного или нашего общего – мира.
Мария Степанова писала о переводах Дашевского, что они – «честное и прямое следование оригиналу, выводящее интерпретатора за скобки во имя речи». Таковы же и собранные в эту последнюю книгу его оригинальные стихотворения (если угодно – переводы с доязыкового на язык, выполненные в той же стратегии). Они не интерпретируют бытие, не толкуют (не толкают) его – они оставляют его свободным, лишь едва к нему прикасаясь, дают ему сбыться самому по себе. Дают бытию сказаться от самого себя, собственным языком, ничего ему не навязывая.
Задача, которая кажется почти невыполнимой. Дашевский работает с невозможным.
В связи с этой книгой много говорили об исчезновении, о постепенном стихании речи перед лицом небытия; о том, что эта речь звучит – все прозрачнее – на границе слова и молчания, все более в это последнее переходя и наконец сливаясь с ним. Как о проживании – выговорить и осознать его все равно невозможно, поскольку оно по ту сторону всякого опыта – пограничья между жизнью и смертью.
Об этом писали Анна Глазова: «…все стихотворения, собранные в книге, говорят о приближении к последнему пределу»; Игорь Гулин: «…устранение, вымарывание говорящего, героя, поэтического субъекта достигает у Дашевского высшей точки (или, наоборот, низшей, не отличишь)»; Алексей Скоробогатов: «…упразднение Я становится непосредственным жизненным переживанием»; «…отмена лирического Я поэзии начинает до странности напоминать постепенное стирание из жизни самого поэта»; «…мы имеем дело с его рассказом о собственном умирании, то есть речь идет о совпадении мысли о смерти и проживания умирания, практического заступания в смерть, освоения ее территории».
Мне же хочется сказать об этих стихах как об особенном голосе жизни, как о ее – не вопреки убыванию, но параллельно с ним и, может быть, даже во взаимодействии с ним – утверждении.
Вошедшие в книгу тексты – опыты освоения человеческой речью дочеловеческого, внечеловеческого и осмысления того, каково человеку перед его лицом. Этот маленький сборник очень тщательно выстроен, и первые слова его первого текста – неспроста о человеческом отсутствии: «Ни себя, ни людей / нету здесь, не бывает»; «Здесь ни зла, ни терпенья, / ни лица…» Но это и о том – требовательном и беспощадном, – что предшествует человеку и ставит его в некотором смысле в один ряд со всякой тварью, с растениями, с насекомыми: «закон без людей / на безлюдьи сияет»; «заповедь озаряет / сныть, лопух, комара».
Для этого в человеческом языке вообще-то слов нет – приходится приспосабливать имеющиеся. Человеку в этом дико и чуждо, как «марсианам в застенках Генштаба». И язык сопротивляется: «нет на Марсе ничто кроме смерти / мы неправда не мучайте мы», дрожат и ломаются его грамматика и синтаксис, сбиваются ударения: «Кости имут ледяного сраму / Точно ты уже отсутствуешь».
Вот тут-то и понимаешь – может быть, прежде всего на этих вздрогах сбивающихся, задыхающихся ударений, – что на самом деле это именно лирика, и пронзительно-личная, и о своем единственном «я», в том числе и там, где она – переводы, особенно же там, где нет. Тем более что дело доходит и до предельно, пронзительно незащищенного высказывания, где «я» уже не прячется за обобщенное второе лицо («…ты уже отсутствуешь»), но прямо называет себя по имени – обращаясь к той силе, которой суждено его уничтожить:
Огнь живой поядающий,
иже
вызываеши зуд сухость жжение
истончаеши нежные стенки
преклони свое пламя поближе
прошепчи что я милый твой птенчик
Сразу вслед за этим Дашевский обрывает речь от первого лица, вообще – от себя, и начинает говорить переводами – уступает свой голос им. Из Суинберна, из Джерарда Мэнли Хопкинса, из Горация, из Роберта Фроста, из Адриана – знаменитого его предсмертного стихотворения, Animula vagula blandula, и тут вдруг неожиданно прорывается «я», то самое «я», которого в латинском подлиннике не было: «Душа моя…» Переводов здесь больше, чем оригинальных стихотворений, и все они об одном – о муке и изумлении убывания, о сверхчеловеческом его напряжении.
Но и это еще не конец. Самым последним в сборнике Дашевский ставит собственное, очень давнее стихотворение – «Нарцисс», написанное им в девятнадцать и переработанное спустя тридцать лет, совсем незадолго до смерти, в ноябре 2013 года.
В первом варианте нырнувший вслед за своим отражением Нарцисс умирал:
И небо бледно, как Нарцисс,
на ясном дне ручья
лежащий. Он не дышит.
Прозрачная струя
лишь локоны колышет,
разглаживает дно.
Теперь стихотворение заканчивается так:
И вот вокруг становится темно.
Лишь небо светло, как Нарцисс
в глубокой тьме ручья.
Он жив, блаженно дышит.
Прохладная струя
то волосы колышет,
то мягко стелет дно.
На что весь вечер просмотрел он
и что в ответ ему блестело
или сверкало как гроза
слилось с ним наконец в одно
легчайшее немое тело,
закрывшее глаза.
Это стихотворение-выдох, стихотворение-освобождение. Стихотворение-слияние – с бытием, которое на всех предыдущих страницах мучительно противостояло человеку.
Оно о жизни даже в ситуации ее невозможности.
Как хочется думать, что смерти нет.
«Скоро
будет полдень достроен»
АЛЕКСЕЙ ПОРВИН. СОЛНЦЕ ПОДРОБНОГО
РЕБРА: КНИГА СТИХОТВОРЕНИЙ.
– СПБ.: ИНАПРЕСС,
2013.
Очередная, третья книга Алексея Порвина – не просто собрание, хотя бы и систематизированное, написанного за два года, минувшие со времени издания предыдущей (Стихотворения. – М.: НЛО, 2011). Перед нами – основательно продуманная и с исключительной тщательностью выстроенная (что – в такой степени, а степень высока – для поэтических сборников редкость) конструкция. Вся книга – по существу, одно большое стихотворение. Текст-ключ, текст-эпиграф, вынесенный в самое начало книги и сам по себе представляющий самоценное, самодостаточное поэтическое высказывание, на всем ее протяжении разворачивается, разращивается, становясь большим повествованием. Каждой из строк заглавного стихотворения соответствует раздел, проговаривающий, уточняющий намеченные в ней интуиции.
Совершенно очевидно, что это – не только формальный прием, хотя замысел нетривиален уже и на этом уровне.
Порвинское мегастихотворение – род романа с вполне четко прослеживаемым сюжетом: каждая из строк-разделов может быть воспринята как одна из его глав.
Если отважиться предложить совсем короткую формулировку, то можно сказать, что это роман о познающем мир чувстве, о его движении по траекториям (чувственного, ритмически организованного) познания. О Большом Плавании, которое одновременно и полет. Движение тут – вширь и вверх: от твердого берега очевидного – в распахнутое море неизвестного, от горизонтали осязаемого опыта – к вертикали незримого очами:
Прихлынет к дням предметов родство
Волна с душою вертикали, –
обещается нам в заглавном стихотворении. И неспроста, потому что это еще и движение от разрозненности и разнородности элементов бытия к их связи, взаимному тяготению, единству. Слово «родство» мы встретим в книге еще не раз:
погода с книжными страницами
состоит в шелестящем родстве
Этот роман воспитания чувств выстроен так, что сам познающий субъект (его хочется назвать «внутренним героем»), носитель этого развернутого во весь мир чувства остается принципиально не заявленным. Он не проговаривается как таковой, он даже ни разу не называется. Местоимения «я» здесь нет вообще! Самое большее, самое личное, что есть, – это обобщающее «ты»:
А не ты ли – субъект молчания,
кто взялся все ясней понимать <…>?
Этот «субъект молчания» дан изнутри – как форма и направление взгляда и чувства. На большее он не должен, не смеет претендовать – иначе ничего не получится:
себя замолчите полету.
На обложке – недаром чертеж: речь здесь идет об устройстве мира, о взаимном тяготении и отталкивании его первокирпичиков. Работа, которой занят автор, столь же поэтическая, сколь и онтологическая: исследование, прослеживание, выщупывание того, как устроен мир. Выяснение его конструкций. Точнее, телесное вживание в них, отождествление с ними:
…в твоем ли теле – июль
горит спокойно и беспримесно,
согревая смятение слов?
А то и прямо – как предписание:
…а ты перейми
медленный ход речного простора…
Иначе, конечно, ничего не поймешь. Задача здесь – прояснение собственным телесным усилием, неотделимым от мысли, того, как мир постоянно строится (строительство – одна из ведущих метафор книги) – слоится, рассыпается на детали, собирается снова:
скоро будет полдень достроен
Он еще не достроен, но возникает вот сейчас, прямо на глазах наблюдателя-странника. И это происходит всегда. Мир разомкнут:
Навечно не достроен дом,
а ты не кончайся, работа;
где нет этажей – там поселится
небо мартовской слезы.
Постукивает мастерок,
ровняются новые стены…
Постижение мироустройства – глубоко рациональное, казалось бы, предприятие – не только не отменяет сочной, физиологичной чувственности произносимого, но прямо требует ее. И возникает влажная звукопись:
Емкость детского визга
заполнив берегом, сиренью, грозой –
дольешь повисший ветвисто
шорох сада, к донной мгле глухой –
шорох дня в разговоре…
Так говорится в самом первом стихотворении первой главы, от которого предстоит большое восхождение. Здесь очерчивается берег, «прибрежный край», о который еще бьются волны, создавая глушащий естество вещей «прибрежный грохот». От этого берега надо будет еще оттолкнуться, и далее, в следующем стихотворении, следует жест отталкивания: поплыли. В «чистый звук» того, что еще предшествует слову и пониманию. Чтобы это, еще не названное, воспринять, надо стать сплошным самоотреченным вниманием:
Участь будет прибрежным краем,
неназванной землею ничьей:
мы время – для других оставляем,
здешний чистый звук прожить – трудней.
Это – поэзия исследовательская. Возвращаясь к начатому разговору о типах поэтических позиций, стоит сказать, что есть поэты, которые создают (предположительно, собственный) мир; есть те, которые дают (уже преднайденному) миру сбыться, и есть еще одна, достаточно редкая их разновидность – те, кто этот преднайденный мир исследует. Порвин – из этих последних. Он рассматривает устройство состояний бытия, перемоделирует их заново, да так, будто до него этого не делал никто или будто заготовленные инструменты не годятся. Приходится самому прокладывать дорогу, превращая в инструменты органы собственных чувств. Он – из первопроходцев (и из тех, кто ради выполнения этой миссии превращает мир в нехоженый), из тех, в ком язык – и в нем выговариваемый мир – заново обретает себя, обнаруживает неизведанные связи между своими вновь вычленяемыми элементами, подбирает им новые имена, которыми мир уже и так кишит, только умей слушать:
в реке живет толпа топонимий
тысяча не сказанных имен
Метафора здесь – инструмент картографирования мира, изготовления слепков с его неочевидных структур. Эта поэзия анатомична (описывает «подробное ребро» мира, устройство его несущего костяка) и космографична (разворачивает перед нами детально выписанную панораму мироздания). При этом слово у Порвина чрезвычайно дисциплинированное: свою работу он делает в рамках регулярной, сложно и аккуратно выстроенной формы и тщательно выдержанной индивидуальной ритмики.
Создаваемая Порвиным конструкция (это слово – из его лексикона: «для конструкции стремленья своего / прочие отыщешь детали», – сказано уже в заглавном стихотворении) – замкнутая. Оттолкнувшись от берега в самом начале, описав огромный круг, взгляд опять возвращается, пространством и временем полный, к «предметам на берегу». Так и не названное (и так ли уж самому себе нужное? – «тела и жесты весенних безличий – / лучше годились в пути») «я» опять оказывается на «мартовском склоне» – весеннем, начальном. Оглядываясь на пройденное и делая из пройденного выводы («лучше – слезящийся взгляд / направить на твой попутный снегопад»), оно, похоже, уже примеривается к какому-то новому пути.
«И мечтает исчезнуть»
ДЕНИС ЛАРИОНОВ. СМЕРТЬ СТУДЕНТА:
ПЕРВАЯ КНИГА СТИХОВ.
– М.: КНИЖНОЕ ОБОЗРЕНИЕ; АРГО-РИСК,
2013.
Первое, что бросается в глаза: один из главных героев книги – из тех, кто сразу заявляет о себе, кому приходится труднее всего, – речь. Речь в условиях невозможности речи, ее радикального и принципиального затруднения. («Языком не подцепишь шмеля таракана, / заползшего в горло», – фиксирует автор в первом же стихотворении, успев споткнуться и о «сопротивление материала», и об «ошибку»: «звонок М. / по ошибке».). Невозможность эта имеет, однако, доречевую природу: она – следствие определенной этической позиции и обнаруживается сразу же, едва – «перепрыгнувший через причины» – говорящий принимает решение выйти из поля, создаваемого языковыми условностями, традиционными, обжитыми приемами соединения слов (именно отсюда, думается мне, то, что Кирилл Корчагин, пишучи о книге Ларионова, назвал «сочетанием несочетаемых речевых пластов» и обратил внимание на типичность такого сочетания для автора). Невозможность речи создается радикальным жестом языкового и смыслового отчуждения, отказа от помощи «автоответчиков».
Горят горчичные поля, смысловые –
горчат
на чужом языке. Схематически это автоответчик…
Так говорится уже во втором стихотворении сборника. То, о чем предполагается говорить, – действительно «языком не подцепишь». («Необъяснимы, минуя голос… запахи репрезентации».) Значит, цеплять надо чем-то другим: осколками прежних речевых практик, их острыми режущими краями – о которые сам же, в первую очередь, и режешься, – и не объяснять, раз «необъяснимо», дать таким, как оно есть.
«мне не нужна / ваша помощь, – заявляется в одном из текстов в сердцевине книги, – нет-нет, скорее наоборот». Потому, думается – в середине, а не с самого начала, – что это вовсе не декларация, не поза, но констатация уже заданного и принятого положения.
Перед нами – децентрированная речь: у собранных в книгу текстов, у тех опытов восприятия, которыми они порождены (тексты – их стенограммы) нет – спасительного, защищающего, все вокруг себя собирающего – центра.
Здесь, здесь и здесь без свободных
частиц я, не-я
на тонких резервах тянется восприятие
и мечтает исчезнуть.
Автор-герой отваживается на беспомощность, на незащищенность предречевого состояния. Вся книга – проживание и проговаривание этого состояния.
Разумеется, такой экзистенциальный акт и его последствия – травматичны. Всю книгу пронизывает лексика и метафорика травмы, разрыва, боли: «раздавленные на сегменты – / выдаем секреты», «Оптика немеет. / Трое на берегу травмы», «от уже рваного края рваной же раны не оторваться», «травмирует ли формирует / в ломких протоках», «сжимает, саднит», «язык прикусил до крови», «разорвись в напряжении», «…и на выдохе / собираются в произвольном порядке слова и другие / открытые раны», «рваный сосуд»…
Но и того еще более: автор стремится довести избранную им позицию до ее гибельного, самоубийственного варианта, «…сгореть на работе риторики эритроцитом» и в следующем же стихотворении – «сгореть, наконец…» О гибели он заговаривает уже во втором тексте книги: «перепрыгнувший через причины / погибший / не был фланером». Собственно, об этом – и само название книги (ключ к ней): «Смерть студента». Смерть, уничтожение субъекта с прилежно-изучающей, усваивающей установкой, доверчивой к порядкам и установлениям культуры. Субъекта, отождествляемого автором с самим собой – в последнем стихотворении сборника гибнет человек, которого он называет собственным именем:
Зверски избили.
Во дворе школы – оставили умирать.
Без комментариев.
Денис Ларионов убит.
Если культура – дом, а она, конечно, в определенном смысле такова, то это – поэзия бездомности. Она старается улавливать ветры, дующие вне стен этого дома, с их нечеловеческими ритмами, от которых сбивается дыхание.
Ларионов осваивает (скорее, наблюдает, фиксирует, оставляя неосвоенными) дикие окраины речи, ее пустыри. Ему интересна «возможность», возникающая «на выселках зева, на / обочинах губ». Те пространства, где не работают прежние не только словесные, но и концептуальные инструменты. Происходящее перед его глазами вываливается из заготовленных понятийных ячеек:
На неровных границах (см. выше)
сплетаются
труднодоступные модусы
своего,
твоего, своего твоего и, наконец, дополнительный
принцип своего-твоего…
Важно, что эта книга для автора – первая: она – только начало движения, самый первый этап поэтической работы, расчистка будущего пространства для нее. То есть она – то, при чем нельзя остаться. Это – поэзия «на вырост». Самое интересное, кажется мне, должно начаться у Ларионова потом. Кто родится после того, как «студент», прилежный начетчик, терпеливый аккумулятор сложного (чужого!) культурного опыта, умер?
…каким кругом кроветворения
ты станешь завтра?