Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2015
Это началось летом. А кончилось осенью.
Мне было шестнадцать, а ей двадцать четыре. Конечно, именно это поднимало наши отношения на какую-то небывалую высоту.
Мы много гуляли, разговаривали, звонили друг другу по телефону, иногда целовались. Все было хорошо.
С другой стороны, и для меня, и для нее все это было не очень просто. Именно в силу цифр, которые тогда казались пугающими. (Сейчас не кажутся.) Она, например, очень боялась, что если моя мама что-то узнает, то обязательно позвонит или напишет жалобу в партком и тогда ее обязательно исключат из партии (она была членом партии), уволят с работы и посадят в тюрьму, где она будет выпускать стенгазету.
Не раз я представлял себе, как секретарь парткома, суровый лысый мужчина в очках, в клетчатом пиджаке и с усталым лицом, вызывает ее к себе в кабинет, просит сесть, она ничего не понимает, он молча придвигает ей письмо через полированный стол и говорит сухо и коротко: прочтите, Светлана Игоревна. И тут она начинает рыдать.
…Каждый раз, когда я брал ее за руку или прижимал к себе, она шептала мне на ухо: ты помнишь, о чем я тебя просила? Имелось в виду: никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах ничего не говорить моей маме. Этот шепот дико возбуждал – не по содержанию, а по форме (губы прижимались к моему уху, громкий шепот, короткий смешок), но я послушно кивал – да, да, не бойся.
Этот ее страх был для меня совершенно загадочным. Ну, во-первых, с какой стати я должен был говорить об этом маме? Во-вторых, с моей точки зрения, мама ни за что не позвонила бы в партком. Моя мама вовсе не была членом партии. Скорее, моя мама даже обрадовалась бы.
…Но и мне тоже было иногда страшно. Многое непонятно. Очень важные вопросы так и оставались без ответа.
Могу ли я, например, обнимать ее на улице? Стоять с ней в подъезде? Целоваться в метро? Я не знал, что и кому должен про нее говорить. Не знал, что должен отвечать ей самой, когда она, например, рассказывала мне о прошлых своих мужьях и о новых, постоянно возникающих романах. А она рассказывала мне о них довольно часто.
Причем мне было совершенно все равно, что она «встречается» с другими мужчинами: и с прошлыми мужьями, и с будущими, и с какими-то промежуточными персонажами, фамилии которых я иногда даже не запоминал.
Почему-то я понимал, что примерно так все и должно быть.
Страх был из-за другого: из-за того, что я мог в любую минуту ее потерять. Надоесть. Оказаться ненужным. Мне это было очевидно, я ждал этого, готовился, но все равно сама мысль была нестерпима. Как все это пережить, я не знал.
Непонятно, впрочем, было и многое другое.
Например, у нее слишком часто менялось настроение. Иногда она неожиданно плакала. Иногда вдруг бурно веселилась и сильно смущала меня этим.
Кроме того, она слишком много работала. Писала по ночам очень длинные и, с моей точки зрения, немного тяжеловесные статьи. А днем ходила на службу.
Все это время, с начала лета до конца осени, я знал про нее буквально все. Я знал ее расписание на завтра и даже на послезавтра. Знал, где живут ее первый муж и второй муж, и примерно представлял, где живет третий, хотя мимо вот именно этого дома меня никогда не водили, он был какой-то невесомый, ненадежный, несуществующий – и дом, и муж. Я знал темы всех ее статей и читал их в рукописи. Я ходил вместе с ней на интервью, дожидаясь в подъезде. Час, два, три – не имело значения. Я знал, когда она уезжает в командировку и когда возвращается, сколько денег ей выдали в бухгалтерии, и сколько она должна, и сколько останется до получки. Знал тему ее очередного партсобрания. Вместе с ней я забирал рукопись у автора, осенние туфли из ремонта, посылку с грецкими орехами и вареньем от мамы на Киевском вокзале, вместе с ней отдавал прочитанные книги, забывал зонтик и возвращался за ним обратно в редакцию в дождливый день. А дождливых дней становилось все больше и больше.
Тогда я еще не мог предвидеть, что это станет моей кармой. Все последующие девушки, словно повинуясь той, самой первой, матрице, станут таскать меня за собой повсюду. Как чемодан без ручки, который носить неудобно, а выбросить жалко. Сколько часов я провел в этих бесконечных, бессмысленных перемещениях из точки А в точку Б, знакомясь с незнакомцами, сопровождая несуществующие отношения и переживая внутри себя нелепые страсти!
Как-то раз она пошла к своей преподавательнице по немецкому языку – «просто попить чайку», как она объяснила. Я сказал, что готов подождать ее. «Стоит ли? – сухо ответила она. – Это займет не меньше часа сорока пяти минут». По всей видимости, она, кроме благородной цели навестить старушку, решила взять у нее еще один урок или даже целый курс, хотя давно закончила институт. Я пожал плечами. Дверь хлопнула, и я остался один в подъезде.
Это был старый дом у Патриарших прудов.
У меня не было книжки, и я, усевшись на подоконник, просто смотрел в окно. Окно выходило во двор. Сырой синеватый вечер тяжело опускался на Москву. Было довольно холодно, там, на улице. Я прижался лбом к оконному стеклу. И поджал колени к подбородку.
Это и была та грусть, от которой невозможно избавиться никогда. Придя однажды, она уже не уходит.
Вместо того чтобы спокойно лежать на диване в одних носках и курить, я сидел тут, в пустом подъезде, понимая всю нелепость этого занятия. Но оно меня увлекало.
Я смотрел, как сгущается воздух. Как дети чертят мелом на асфальте разные фигуры. Как зажигаются окна. Я хотел, чтобы она, вновь увидев меня тут, удивилась.
Она снимала однокомнатную квартиру в северном районе Москвы. У черта на рогах. Туда можно было добраться только на автобусе от «Белорусской». До ее остановки автобус ехал двадцать пять минут. Плюс ожидание. Плюс давка. Обратно к метро ехать было особенно неприятно. Особенно поздней осенью.
Москва в ту пору была довольно темным городом. Иногда, конечно, маячили какие-то слабо освещенные буквы: «Слава КПСС», или «Навстречу Великому Октябрю», или «Мир. Труд. Май». Но слишком много электроэнергии на эту ерунду тогда никто не тратил. Многие лампочки были неисправны, и содержание слов становилось загадочным, даже мистическим. Лампочки мигали в ночи как бы сами по себе, отдельно от смысла. Никаких сияющих во тьме огромных реклам, никаких источников искусственного света – торговых центров, или крытых рынков, или платных парковок – еще просто не существовало.
Слабый свет в салоне одинокого автобуса порой был единственным подвижным огоньком на всей улице, не считая фонарей, которые горели совсем уж тускло.
В небе над Москвой еще можно было увидеть звезды.
В такое позднее время из темноты внезапно выдвигались совсем неожиданные лица. Чаще всего это были просто усталые люди. Иногда люди, ищущие приключений по пьяному делу. Иногда одинокие в темном городе парочки.
На последних я смотрел с затаенной завистью. Они ласково прижимались друг к другу. Им было доступно то, что не было доступно мне. Для них было просто и понятно то, что было сложно и загадочно для меня.
Например, я не мог пригласить ее в кино. Это было совсем, ну никак невозможно.
– А как ты себе это представляешь? – спрашивала она. – Идет взрослая тетя с таким малышом, и плюс к тому он еще все время к ней пристает.
– Ну а если я, предположим, твой брат? – тупо спрашивал я.
– Нет, знаешь, наших людей на такой мякине не проведешь! – вспыхивала она. А потом вдруг, сменив интонацию, жалобно просила: – Не мучай меня, ладно?
У нее было несколько пар очков. Одни – красивые, заграничные, в пластмассовой оправе, с очень большими стеклами, которые отливали загадочным синим цветом, – для внешней жизни. Другие для чтения и письма, то есть для жизни внутренней. Их она надевала дома.
Домой она меня к себе не пускала. Как правило.
Мы часами гуляли на ее скучном бульваре имени какого-то великого генерала, сидели на скамейках, покупали хлеб в магазине, а если ожидались вечером гости, то она посылала меня за вином, стоять в очереди вместе с алкоголиками. Один раз даже послала сдавать белье в прачечную.
Но постепенно дни становились холоднее, и ей пришлось изменить политику.
Она стала читать мне свои статьи вслух.
Статьи эти были необычайно важны для нее. Важнее всех ее мужей, важнее подруг и друзей и уж, конечно, важней меня; важнее настроения и здоровья, а иногда даже важней коммунизма, в который она верила как в торжество нравственного самосовершенствования и большой духовной работы, а не как в лозунги очередного съезда партии.
…Она очень хотела писать большие статьи в газету.
И она писала их, исступленно, по ночам, потому что днем работала референтом в том самом отделе, в котором хотела стать корреспондентом, а вечером у нее были дела, и одним из этих дел обязательно был я.
Поэтому, когда дни стали холоднее и я стал чаще попадать в ее однокомнатную квартиру, она стала использовать меня как первого слушателя. Вряд ли ей было важно мое мнение, но читать свои статьи она считала необходимым. Вернее, фрагменты статей. Она проверяла эти фрагменты на слух.
Она так и писала – фрагментами, заполняя серые или желтые страницы писчей бумаги, которую я тоже носил из редакции целыми тяжелыми сумками, – писала огромными замысловатыми каракулями. Каждый такой фрагмент был по десять-двадцать страниц. Потом из него получался абзац, ну или два абзаца.
Я, например, хорошо помню фрагмент про участкового милиционера, взявшего шефство над девочкой из своего микрорайона, когда она сбежала из дома и начала ночевать в подвалах.
Это была хорошая девочка, она писала стихи, но она больше не могла видеть свою пьяную мать или пьяного отца, а может быть, их обоих вместе, и вообще эта девочка была романтиком и стремилась к свободе, поэтому в школу ходить перестала, но участковый милиционер быстро ее нашел и буквально спас от хулиганов, жизни в подвалах и падения в пропасть. Он ходил вместе с ней по всем предприятиям микрорайона, столовым, прачечным, заводам и фабрикам, ателье и комбинатам бытового обслуживания, чтобы устроить ее на работу. Бюрократы устраивать на работу эту несовершеннолетнюю девочку не хотели, но участковый милиционер упорно обращался в партийные организации и комитеты комсомола, даже дошел до райкома, писал письма (так одно из писем попало в редакцию), он был, безусловно, человеком коммунистического будущего, хотя при этом довольно простым парнем, и наконец его стали подозревать в том, что его мотивы не совсем чисты, сначала на него написали анонимку, потом уволили, потом восстановили через суд, потом он уволился сам, и вот теперь они часто встречались и разговаривали – этот милиционер и эта девочка.
– Послушай! – Она поднимала на меня глаза поверх очков. Ее глаза сверкали. Эти рабочие, «домашние» очки были совершенно простые, обычные, как мне казалось, в такой тонкой железной оправе, но на самом деле они были тоже остро-модные, и заказать такую оправу можно было только по блату, в специальной блатной «Оптике» на Масловке, где отоваривалась вся интеллигентная Москва, но об этом я узнал позднее, уже от другой девушки, а тогда я этого не знал и просто отметил про себя, что лицо ее в этих очках становится совершенно другим, более ясным и отчетливым, прорисованным и тонким, я лучше могу ее рассмотреть, и от этого пристального рассматривания мне становится жарко и душно.
– Послушай! – говорила она, воздев руку и не отрывая глаз от написанного. – Только вот этот кусочек.
Слова звучали как музыка. Я слушал эту историю про одинокого милиционера, про одинокую девочку, и мне становилось тепло и светло.
– Но чего-то не хватает. Чего-то не хватает.
– А чего? – недоумевал я.
– Нужен какой-то ударный момент.
– Ты думаешь?
– Ну вот послушай… «Осень. Хлещет холодный дождь. Мокрые листья прилипают к асфальту. Кажется, что в это время года все одинокие люди еще более одиноки, чем всегда. Но я знаю, что где-то там живет человек, который ждет меня у окна, читая книгу под лампой с зеленым абажуром…»
Я выходил на улицу с горящим лицом и некоторое время стоял, вглядываясь в темноту. Осень. Осень. Осень.
Как-то раз она даже читала мне тезисы своего выступления на открытом партийном собрании. Ее попросили выступить как молодого коммуниста. Остро и неожиданно.
– Ну послушай! – сказала она и подняла руку: «Для нас, молодых коммунистов, это не просто красивая идея, абстрактная мечта, не просто система взглядов или научная теория. Коммунизм – это прежде всего тот нравственный идеал…»
Однажды во время чтения я просто снял с нее очки и привлек к себе.
Она этого совершенно не ожидала.
– Положи куда-нибудь, чтобы не разбились, – прошептала она.
И я положил их в нагрудный карман куртки. Была у меня такая синяя куртка от индийского джинсового костюма с двумя нагрудными карманами.
Куртку я потом снял.
– Выключи свет, я тебя стесняюсь, – прошептала она.
С улицы в однокомнатную квартиру проникал слабый свет фонарей.
Потом я снял рубашку.
– От твоей кожи пахнет парным молоком, как от теленка, – насмешливо прошептала она.
Я пожал плечами.
Резко зазвонил телефон. Она вскочила с кровати и зашлепала босыми ногами по полу. Я вежливо закрыл глаза.
Она долго сидела на стуле и разговаривала, завернувшись в занавеску.
Положила трубку и глухо сказала:
– Тебе пора домой. Слышишь? Мне надо работать.
Я быстро оделся, попрощался и тихо закрыл за собой дверь. Она уже сидела за столом и писала. А может быть, только делала вид…
Уже войдя в метро, бросив пятак и спустившись по эскалатору, я зачем-то сунул руку в нагрудный карман куртки.
Остановился. Минуту подумал и поехал вверх. Обратно. Назад.
Я не мог оставить эти очки у себя. Даже до завтра. Не из-за мамы. Какая ерунда. Нет, я просто знал, что она всю ночь будет писать статью.
Я хотел вернуться, но только из-за очков.
Было часов восемь. Я прикинул: полчаса туда, потом обратно еще час. Нормально, успею даже до одиннадцати.
В ту пору я иногда приходил домой под утро, и ничего, как-то жил.
Иногда она спрашивала меня:
– Слушай, а у тебя же, наверное, есть домашние задания, уроки какие-то… Когда ты все это успеваешь?
Я ответил, что не успеваю.
– Ну и ладно! – весело отмахнулась она. – Подготовишься экстерном. Сейчас все так делают. Нынешняя школа слишком консервативна. В ней не учат мыслить. А тебе это совершенно необходимо.
– Почему? – удивился я.
– Ну… ты иногда бываешь, знаешь… слишком прямолинейным, – засмеялась она чему-то своему. Повернула за плечи, подтолкнула в спину и вскочила в автобус.
В общем, путь предстоял не близкий. Туда, обратно. А сколько еще там? – задумался я.
Умные люди всегда ходили с книгой, а я нет. У меня не было удобной сумки или рюкзака, куда можно было бы положить книгу, поэтому, шляясь, я вечно придумывал разные истории, воображал себе невесть что. Как ни странно, я довольно часто ощущал себя (в этих фантазиях) в ситуации «последнего слова». В моей туманной голове не возникало четкого сюжета, а возникал лишь последний, то есть самый последний момент, как бы перед смертью, или перед казнью, или перед выходом в открытый космос, или перед последним боем, когда я должен попрощаться со всем миром и вообще как-то кому-то объяснить, что я об этом обо всем думаю.
Почему я должен был так рано умереть, мне было неизвестно, но «последнее слово» складывалось в голове легко и незаметно.
«Я ухожу, – думал я в автобусе, пытаясь протиснуться куда-то ближе к середине, – я ухожу, чтобы вам всем, оставшимся, жилось светлее и, может быть, легче. Я ухожу не с тяжелым чувством своей ненужности, нет. Я ухожу, чтобы когда-нибудь вернуться…»
Прижавшись горячим лицом к стеклу, я повторял про себя эту чушь и пытался понять, где же сюжет, который объяснит мне смысл «последнего слова», и почему оно так важно, и кто его слушает.
Вдоль московских улиц стояли деревья.
Их было много. Везде.
Желтые листья, которые вскоре должны были совсем облететь, падали на крышу автобуса, на асфальт, на тротуар. Город двигался мне навстречу, темнея. Я ехал к ней, чтобы отдать очки.
Войдя в знакомый двор, я остановился.
Что делать дальше, я не знал, вернее, плохо себе представлял. Как вежливый человек, я не хотел возвращаться после того, как меня попросили уйти.
Кроме того, я боялся, что буду неправильно понят. Да и сам я боялся что-то неправильно понять.
Честно говоря, мне хотелось оставить все как есть. Ровно в том же положении, в каком мы расстались.
Мне не хотелось продвигаться дальше. Я смутно понимал, что она этого не очень хочет.
Тем не менее очки нужно было вернуть.
Я подпрыгнул и сорвал с дерева кисть красной рябины. В темнеющем дворе пацаны играли в собачки. Двое бросали мяч, а один пытался его поймать.
Я схватил одного малого за рукав, когда он побежал за мячом в кусты. У него было испуганное лицо. Я был большой взрослый парень.
– Знаешь двенадцатую квартиру? – спросил я.
– Да, – честно ответил малый.
– Отдай. Отдашь? – И я сунул ему гроздь рябины вместе с очками.
– Отдам! – заорал он и понесся в ее подъезд.
А может быть, я ему дал двадцать копеек. Сейчас не помню.
Я еще постоял за углом, посмотрел, как он выходит обратно. Выходил он пустой. Ну то есть без очков.
– Ну как? Ты удивилась? – спросил я ее, позвонив ночью из-под одеяла, чтобы мама не слышала.
– Ужасно, – почти заплакала она.
– Что ужасно? – удивился я.
– Я была в старых разбитых очках, с одним стеклом… В каком-то ужасном халате. Взрослая тетка. Представляешь, что он подумал?
– Кто? – не понял я.
– Ну кто, твой мальчик! Кто-кто… Дед Пихто! – не выдержала она и повесила трубку.
Когда это все-таки случилось, она спросила меня:
– Ну что, ты доволен? Ты выполнил то, что хотел?
Я не знал, что сказать. Кто знает, чего я хотел? Может быть, я хотел только произнести свое «последнее слово»? А может быть, я хотел стать настоящим коммунистом, не по форме, а по содержанию? А может быть, я хотел, чтобы эта осень длилась немного подольше, не как всегда? Ну хотя бы чуть-чуть…
Я надел рубашку и подошел к окну.
Это и была та грусть, от которой невозможно избавиться никогда. Придя однажды, она уже не уходит.
– Наверное, – тупо ответил я. – Наверное, да.