Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2015
Михаил
Левитин – писатель, режиссер,
народный артист России, художественный руководитель Московского театра «Эрмитаж».
Автор многочисленных публикаций в периодике и девятнадцати книг прозы.
Создатель и ведущий авторских циклов телепередач «…и другие», «Счастливое
поколение», «Под небом театра», «Звезда бессмысленности» на канале «Культура».
Лауреат Премии Москвы по литературе (2010). Постоянный автор журнала «Октябрь».
Хороший вкус закупоривает воображение.
Самолет облегал его тело как презерватив.
«А я сам кто тогда?» – усмехнулся он.
Самолет зависел от его движений, от чуть-чуть.
Он старался не поворачиваться резко, не раскачивать самолет. Коньяк, приобретенный в аэропорту, пустил по рядам.
«Вот удивится Женька, когда догадается, кто его угощает!»
Он был уверен, что Женька сидит двумя рядами сзади. Незачем было думать, что его давно уже нет на свете.
Достаточно, что нет родителей и он сам летит навестить их могилу.
В пункте «Цель поездки» он написал: «Кладбище».
Ему вернули. Написал: «Захоронение предков».
На этот раз не вернули, решили, что придурок.
А он летел именно по указанному адресу. Только между его страной и той, где лежали родители, шла война, и над пассажирами измывались как хотели.
Придумали, чтобы летели не сразу куда летят, а через Стамбул. При чем тут Стамбул? Зачем? К родителям живым, а теперь мертвым, он всегда летал по прямому маршруту.
– Завезем в Стамбул, – сказали ему. – И оттуда, подзаправившись, прямиком к вам.
К каким «вам»? Это была форма издевательства. План ведения воздушной войны. Самолет как бы летел не оттуда, с кем они воюют, он из Турции летел.
«Не нужен нам берег турецкий, чужая страна не нужна»…
Он не был в Стамбуле и не собирался там быть. Ему нужно домой, к родителям, а его не пускают или пускают как-то замысловато.
«Будем считать, что я потерялся в пути, – подумал он. – Надо же когда-нибудь потеряться».
– У вас лишней соски не найдется? – спросил он через проход полненькую даму с ребенком.
Дама давно постреливала в его сторону глазками.
– Очень попросите, найдется, – глядя прямо в него, сказала полненькая. – У нас с Ванечкой все найдется…
– Ну так дайте, – сказал он с обворожительной улыбкой, – будьте так добреньки.
– Та берите, – сказала она, взяла изо рта ребенка соску и протянула ему. Ребенок опешил. С ним еще никогда так не обращались.
– Как же? – сказал он. – А маленький?
– Берите, берите! Он эту соску не очень любит! Да, Ванечка? – спросила она у ребенка, уже успевшего заменить соску пальцем. – Он у меня спокойный.
Ей было интересно: зачем ему соска?
Он взял и сунул соску в рот. Дама вся затрепетала и обмякла, откинувшись, ребенок схватил ее за край блузки, чтобы не свалиться.
– Вы что, извращенец? – спросила она и только попыталась крикнуть, как он, угадав ее намерения, сказал:
– Нет. Я артист, я так пошутил. Неудачно, да? – и вынул соску изо рта, чтобы вернуть.
– Ой, вы малахольный, – сказала она. – Вы совсем малахольный. Вас лечить надо! Зачем вы мне соску суете? Что я ребенку после вас ее дам? Подавитесь вы ею!
Кажется, она заплакала, он не понял, потому что она прижала ребенка и отвернулась.
– Я ошибся, – сказал он. – Простите, я на родину лечу к родителям, давно на могиле не был, представил себя маленьким.
Она молчала.
Двумя рядами сзади удивлялся коньяку его покойный друг, не понимая, откуда взялся коньяк. Через проход в кресле замерла женщина, не понимая, откуда он сам взялся, но тут сама жизнь пришла на помощь.
Где-то двумя рядами сзади, наверное рядом с Женькой, вскочили два человека и, обернувшись друг к другу, схватились, будто поддерживали в воздухе, выкрикивая матерные слова, чья-то жена кричала, выдергивая за рубаху одного дерущегося из брюк. Стаей вскочило еще несколько – в разных концах самолета – недовольных тем же, возможно, пьяных, предполагалась разборка в воздухе, требовалось его участие, он тоже вскочил, но тут же представил себе, на какой высоте происходит эта грозная людская вспышка гнева, в каких неправдоподобных условиях, и голова его закружилась, ему стало жалко и этих людей, и полненькую с ребенком, и родителей, и своего друга, и многих еще. Вокруг звали стюардессу на разные голоса, но что могла сделать женщина-стюардесса с этой разбушевавшейся шпаной? Без него здесь было не справиться.
И тогда он свистнул. Свистнул, как конь заржал, так умел свистеть только он, когда хотел подмять под себя – толпу, невнятицу, неразбериху.
И они остолбенели. Им показалось, что нарушилось что-то в моторе и самолет сейчас вместе с их матом, женами, багажом сорвется и полетит в бездну.
Все смотрели на него.
– Ну не здесь же, – сказал он, – не в облаках. Дай бог, долетим до Стамбула, там и разберетесь, – и крикнул зычно: – Коньячку не желаете?
Стюардессы кучкой бросились к нему.
– Алкоголь нельзя, алкоголь нельзя! Вы взрослый человек, перебудоражили весь самолет! Зачем вы свистите, кто вам позволил?
– Он вообще ненормальный, – сказала полненькая. – У Вани моего соску отобрал.
Все посмотрели, привстав, и увидели в его руках соску.
– Ты как себя вообще чувствуешь, мужик? – подошел кто-то из кабины пилота. – Успокоительного не требуется? Придется тебя полиции сдать в Стамбуле.
– Надо было лететь прямо домой, – сказал он. – Зачем вам берег турецкий?
– А это уже совсем не ваше дело, – сказала стюардесса, отбирая у него соску и заталкивая его в кресло. – Ведите себя как полагается!
Он хотел спросить, а как «полагается», если они все умерли – и родители, и друг, которому он послал коньяк, но вспомнил, что от его неосторожных движений самолет может рухнуть, скрутился калачиком в кресле и тут же уснул.
Крошечная резервация была выгорожена в аэропорту. Пятеро мужчин томились в ней недоуменно. Распри были забыты, теперь в них проснулась солидарность.
Высокая деревянная решетка отделяла их от пассажиров, свободно передвигающихся по стамбульскому аэропорту. Иногда те, кто на свободе, останавливались и с интересом их разглядывали.
Девушка-полицейский сидела за столиком, попивая кофе, и глазела неодобрительно, в упор.
Она была по-турецки носата и черноволоса.
– А говорили турчанки красивые, – сказал один из пятерых. – Вот почему они своих в паранджу кутают!
– Пялится, зараза! Паспорт верни!
– Геноцид, – сказал другой путешественник. – Геноцид это называется!
– Что это? Откуда ты такое слово знаешь?
– Я армянин по отцовской линии, мне ли не знать!
– Ты армянин по отцовской и идиот по материнской, – сказал третий. – Вот подбросила жизнь попутчика, геноцид – это когда многих несправедливо убили, а здесь ты один.
– Все равно – мне больно, – сказал тот, что по отцовской.
– Я им говорю: «У меня путевка с четырнадцатого, я к вам отдыхать приехал, а вы меня в клетку».
– Значит, один день просрочил, – заметил пятый. – Денег они не вернут. Как ты думаешь, чудило, деньги вернут?
А у Пети в голове уже час вертелось: «И в Стамбуле, и в Константинополе мы сидели и картошку лопали».
Есть действительно очень хотелось. Ему были не очень симпатичны соседи по резервации. Он вообще не понимал, откуда они взялись, и вместо ответа заорал: «И в Стамбуле, и в Константинополе!»
– Да ты больной на целую голову, – сказал первый. – Нас из-за тебя не выпустят!
– Нас из-за него взяли, – сказал второй. – Кто ты такой, в конце концов, откуда взялся?
– Я на могилу лечу, – сказал Петя. – У меня как-то все не ладилось в последнее время, я не понимал из-за чего. А потом понял: давно своих не навещал.
Он достал бумажник и вынул из него фотографию двух людей – мужчины и женщины. Женщина улыбалась, как он сам, мужчина смотрел на нее, очарованный этой улыбкой.
Все подошли и взглянули.
– И давно умерли? – спросил третий.
– Отец – двадцать пять лет назад, мама – года четыре.
– Не скажешь, – произнес «геноцид». – Мать – да, но отец как живой! Надо навестить, ты хороший сын.
– Туркам объясни, кто плохой, кто хороший, – сказал первый. – Они тебя быстро уконтрапупят.
– Не турки – наши!
– Кому это наши – наши? Каких это наших ты имеешь в виду!
– Ну, родину твою!
– Моя родина тебя не касается, она у меня есть, а у тебя что есть? За что ты воюешь?
– Я воюю? Я не воюю.
– Посмотрим, как тебя уговаривать будут, калашникова в руки – и конец!
– Это кому конец? Это тебе конец, если я с калашниковым!
– Скажи ты ей, – взмолился третий Петру. – Пусть клетку откроет, паспорт отдаст!
– А ты сам скажи, – предложил Петр. – Про геноцид, про Армению, журналисты набегут.
– А ты останешься здесь на фотографии пялиться? Хороший сын.
– Прекратите, – сказал второй. – Ты ей по-английски скажи, что выпускать нас пора, а то мы у них здесь Октябрьскую революцию устроим!
– Ишь напугал! Устроишь у них, как же! Они умные.
И один из томящихся подошел к решетке и потряс ее:
– Хлипкая. Давай ломать ее, пацаны!
– Я тебе сломаю, – произнесла девушка-полицейский на русском языке с малороссийским выговором, не выпуская из рук кофе. – Прямо отсюда в тюрьму!
– Наша, – поразился второй. – С таким носом! Ты откуда?
– Представь себе, из Мариуполя.
– Врешь, это я сам из Мариуполя, а ты, дура, позови главного, пусть позвонит в посольство.
– Ваши личности нас не интересуют. Попросили подержать, пока вы в себя не придете.
– А кто мне за путевку заплатит? У меня с четырнадцатого путевка!
– Скажите, – спросил Петя, – а мой самолет ждать будет? У меня в Стамбуле пересадка. Я транзитом на кладбище.
– Ваш самолет улетел, – сказала девушка. – Без вас улетел. Он раз в месяц летает. Куда я вас дену?
– Вы меня в Курдистан отвезите, – сказал Петя. – У меня однокурсник был курд. Если не казнили, очень известным человеком стал. Касем Моххамед Ибрагим. Талант.
– Все вы таланты, – сказала девушка. – Наблюдай тут за вами. Вы-то сами кто?
– Фейерверкер, – сказал Петя, – устроитель всяческих безобразий, фестивалей, праздников. Вы радоваться любите? Вот я и радую!
– Но вы же на могилу летите!
– Такое случается. Мы, фейерверкеры, – тоже земные люди, вот смотрите… – Он зарычал и полез на деревянную изгородь. – Я медведь, глядите, чудо, медведь! Как в «Дубровском»! На цепь меня посадите, я – медведь!
– Осторожней, – сказал один из своих. – Здесь шуток не понимают.
Но Петя, уже устроившись на перекладине, вынул папироску и крикнул девушке:
– Перебежчица, дай огня!
– Я тебе сейчас дам огня, – вскочила она. – Немедленно спустись, а не то я тебя!
– Эх вы, – сказал Петя. – В тюрьму посадите? В камеру без суда и следствия? Мир изменился, господа! – завопил он. – Как видите, мир изменился.
Девушка побежала куда-то и тут же вернулась с двумя увальнями. Глядя на них, сомнений, что это были турки, не оставалось. Они вошли в резервацию и попытались до него дотянуться.
Забравшись еще выше и заметив, что любопытные подходят и подходят, Петя сделал страшную рожу и, укусив решетку, сказал:
– Я горилла, я орденоносный горилла. Глядите!
И в несколько прыжков оказался в другом углу. Затем, едва держась, стал выделывать в воздухе невыразимые и бесстыдные движения.
– И в Стамбуле, и в Константинополе… А ну, подпевайте! – крикнул он изумленным попутчикам.
И те, набравшись дерзости, вспомнили эту старую, невесть откуда взявшуюся песню и завыли нестройно: «Мы сидели и картошку лопали».
– Танцуйте, танцуйте! – кричал в восторге Петр с высоты, и его восторг был так силен и неправдоподобен, что даже полицейские задвигались в каком-то странном ритме, пытаясь его поймать. Окружившие клетку зрители отбивали ритм ладонями.
– Да вы шоумен! – крикнула девушка. – Я вас по телевизору видела! Он известный шоумен, – обратилась она к полицейским. – Он здесь такой карнавал устроит, если мы их не выпустим.
Петя в это время сделал сложное па специально для аплодирующей толпы зрителей.
– Я шоумен! – кричал он под нестройное пение сокамерников. – Я пушкинский шоумен, я медведь Троекурова. Держу пари, что не помните, я Дубровский, меня на цепь посадить надо. «Там чудеса, там леший бродит…» Как дальше? Не может быть, чтобы и это забыли, политика из вас мозги вышибла.
– «Русалка на ветвях сидит», – тихо сказал кто-то.
И тогда он спрыгнул.
– Русалка сидит, – повторил он, – ладно. Наигрались. Я к своим опаздываю, а здесь транзитом. Открывайте, мы все почти интеллигентные люди, когда совсем-совсем трезвые. Открывайте!
Один из полицейских что-то сказал девушке, она вынула из сумки документы, вошла в клетку и отдала их тому, кто кричал про геноцид.
– Разбирайте и убирайтесь! Нечего тут цирк устраивать!
– Спасибо, брат, – сказал четвертый Петру. – А то, может, со мной, в пять звездочек?
– Нет, – сказал Петя, – меня мои ждут.
– Улетел ваш самолет, – сказала девушка. – У вас шенген в паспорте, через Грецию можно.
– А через Сирию, – спросил Петя, – где головы рубят, нельзя?
– Можно. Только если через границу пешком, – огрызнулась она. – Ну, хватит дурака валять. Переоформитесь на Грецию, быстрей будет.
И он, пожав руки попутчикам, чувствуя их невероятно близкими себе людьми, без скандала, без шума вдруг неожиданно понял, что через Грецию действительно быстрее.
Неухоженный, небритый, одинокий – таким он вошел в Афины. И сразу понял: свой. Не хватало слез. Но вызвать слезы – плевое дело. Он умел жалеть себя. Неважно откуда, зачем – свой. Такой же грек, как все. Любой неприкаянный может считать себя греком.
– Здравствуйте, греки! Как ваши успехи? – обращался он ко всем и ни к кому, уверенный, что его все равно не поймут.
Симпатий он ни у кого не вызывал, но интерес определенно. Неухоженный, небритый, одинокий. Археологический облик. Старость его обещала быть красивой.
«Я здесь был, – сказал он себе. – Я уже был здесь когда-то».
Но вот зачем, вспомнить не мог. Сел на ступеньки, снял туфли; носки, пропахшие аэрофлотом, бросил в урну, связал туфли шнурками, повесил на плечо и пошел себе босиком.
– Раньше все греки ходили босиком, – объяснял он встречным. – Они подражали философам.
Нельзя сказать, что по горячему асфальту ходить босиком приятно, но всему на свете он предпочитал неудобства.
Степенно, как пожилой крестьянин, он посмотрел на солнце, это было греческое солнце, оно могло напомнить, что он здесь делал когда-то, к кому приезжал. Проклятая привычка – расставаться с воспоминаниями за ненадобностью, нет чтобы приберечь на всякий случай. Он крутил тогда брелок с ключом от замка – какого?
Он выпил в палатке стакан красного вина, чтобы вспомнить, тут же хозяин налил второй стакан, денег не взял, Петя всунул ему туфли на прощание, хозяин долго сопротивлялся, но после еще одной распитой бутылки все-таки взял.
Что за брелок? От какого замка? Кто его подвесил? Даже дома он забывал брать ключи, пришлось заказать лишние и раздать добрым знакомым.
Несомненно, он жил здесь раньше, хотя и недолго. Ногам было легко без обуви.
– Я провожал кого-то – куда? Смуглое лицо, рыжие волосы, все время хохотала, чем я так ее рассмешил? Теперь она старуха и сама ничего не помнит, хотя два склероза надежней, чем один.
– Вы хотели вернуть мне ключи? Давайте, я их возьму.
Старик стоял на ступеньках перед театром.
– Вы еще помните меня, боже мой! – Петя схватил руку старика и поцеловал. Тот не отдернул руки.
– Вы были заносчивы и великолепны, – сказал старик. – Вы хотели вернуть нам Гомера, но вам не позволили. Вам предложили Чехова.
– Но я хотел только Гомера, я помню, я помню все: как приехал, как меня, мальчишку, встречали в аэропорту всей труппой. Я и Папатанасиу помню, она была маленькой тихой женщиной.
– Только не на сцене, – сказал старик. – И вы это объявили ей в первый день, вы сказали: «Спасибо, что вам понравился в Москве мой спектакль и вы отобрали меня, но я хочу ставить Гомера, я хочу ставить его в театре Диониса, и чтобы обязательно рядом с актерами были львы и прыгали через огонь. Чтобы бойцы сражались со львами, чтобы змеи обвивали обнаженные тела бойцов, и только тогда может крикнуть ваша великая актриса, как только она одна умеет кричать, когда гибнет мир, когда умирают лучшие из лучших, обманутые богами»…
– Я тебя слушал завороженно, – сказал старик. – Но когда ты ушел спать в комнату, от которой не отдал мне ключи, директор сказал: «Да, он талантливый мальчик, может быть, даже гениальный, но он сумасшедший, и мы не можем разрешить ему ставить спектакль. Надо показать ему Афины. Ты, Антигона, пойдешь с ним в город и сделаешь все, чтобы он забыл о своем замысле и оставил Гомера нам. Боги, клоуны, львы, змеи – это, конечно, великолепно, но мы нуждаемся в куске честно заработанного хлеба, мы сами чудо, нам не нужно чудес, пусть возвращается в свою страну, где чудес не хватает». И еще он добавил, что трагедию надо ставить тихо и просто.
«Тихо и просто»… Так вот откуда рыжая с темным лицом и зелеными глазами! Они задержались в городе дольше, чем рассчитывал директор.
Она позволила ему расчесать ее волосы, которые он свалял ночью как солому, она разрешала ему сыграть с ней Гомера и кричала куда прекрасней, чем Папатанасиу, да и не нравилась ему эта Папатанасиу, потому что в Москве всем понравилась, а он не хотел быть как все. Такое это было для него время…
– Вы у нас снова что-нибудь поставить хотите? – спросил старик. – Как же так? Вас пригласили, а сами уехали, не может этого быть!
– Может, – сказал небритый запущенный человек. – Да я бы и не ставил ничего, я больше театр не люблю.
Оба умолкли, и театр за их спиной умолк, и звезды на небе задумались – выходить им или нет.
– А что ты любишь? – сурово спросил старик, решительно перейдя на «ты».
– Мир люблю. Я весь мир бы переставил, но Бог меня к себе не приглашает.
– Пригласит, – сказал старик. – Не торопись. Директор сказал, я помню, как он это сказал, когда ты ушел с рыжей, все влюблены в нее были, а тебе отдали, чтобы утешить: «Этот человек больше грек, чем все мы, поверьте. Кому придет в голову ставить в стране Гомера “Илиаду”, кто еще будет искать в Афинах змей и львов?»
– Ерунда, – сказал Петя. – Всё потому, что это надо было в цирке ставить, а у вас нет цирка, у вас одна Папатанасиу и есть.
– Зачем ты вернулся? – спросил старик. – Ключей все равно у тебя нет.
– А вот и есть! – закричал Петя. – У меня с собой вечная сумка, одна и та же, вот она, я ничего не меняю, ничего не выбрасываю, погоди, ты увидишь!
И стал рыться в своей несменяемой сумке, швыряя из нее на землю документы, карандаши, клочки бумаг, годы, девушек, спектакли, любовь, оставил только родителей. Он вытряс ее всю и замер, поняв, что сумка пуста и билеты туда, домой, он уже не найдет никогда.
– Помоги, – сказал он старику, стоя на коленях, чтобы разобраться в этом бумажном хламе. – Я должен приехать на могилу к своим и рассказать, как я хотел когда-то поставить Гомера, ты поедешь со мной, чтобы подтвердить.
– Конечно, – сказал старик. – Я поеду, кто у тебя еще остался, кроме меня? Но сначала мы с тобой выпьем, крепко выпьем за актрису, которая тебе не нравилась. Знаешь, она умерла.
Они выпили, и боль вернулась. Та самая – слева и справа.
– Что стонешь? – спросил старик.
Так как ключи не нашлись, они лежали на диванчиках в холле у гардероба, ноги не умещались.
– Болит. А у тебя?
Старик молчал. Сквозь стеклянный потолок они смотрели на звезды и слушали, как лают собаки. На каждую звезду по собаке. Спать трудно.
Перед отъездом он побывал у знаменитости врача, и тот ему не понравился. Кто убедил его прийти? Боль, наверное.
– Ну и что? – спросил врач, почти не взглянув на снимки. Чем она вам мешает, эта, как вы ее называете, боль?
– Жирею, – кривляясь, сказал Петя. – Гимнастику делать не могу, мебель двигать.
– И не двигайте, – сказал врач. – Пора менять привычки.
– Почему вы всё решаете за других? – спросил Петр. – Привычка? Пора менять привычки.
Доктор обиделся. Они были похожи на близнецов-бутузов, готовых к схватке.
Первым сдулся доктор. Он задумался и присмирел.
– Мне знакомо, – сказал он. – Особенно ночью. Встать, чтобы поссать, не можешь, сползаешь на пол, с него почему-то подняться легче. Похоже?
Петя кивнул.
– Ну вот. Что вы хотите? Возраст. Мы с вами ровесники. Живите как жили, делайте, что делали. Гимнастику, мебель. Но только в пределах боли. Это не диагноз, а совет. Дойдете до точки боли, прекращайте. А изменить ничего нельзя. Что менять? Нам с вами ничего не изменить. Да и того, что осталось, не так уж мало.
– Вы шарлатан или поэт, – рассмеялся Петя. – Признайтесь, стихи пописываете?
– Нет, – сказал доктор. – Личность должна быть свободна от себя. Живите и ничего не бойтесь. Но только… – Он махнул рукой и вышел из процедурной. Денег, следовательно, не взял. Петя нарочно положил на кушетку мятые грязные бумажки и ушел за ним.
И все-таки он молодец, этот доктор, теперь к другим обращаться не надо. И боль притихла. Он взмахнул рукой. Почти притихла.
В пределах боли. Приятно переживать весну с таким диагнозом. Наступил момент высокого совпадения с природой. Листья поблескивают, небо чистое, ты хорош.
Что он сказал – ровесники? Так сколько же Пете лет? Как этому старику? Интересно… Как же это он пропустил? Почему ему никто раньше не сообщил? Сволочи! Он бы и не ходил никуда.
– А факты? – продолжал он. – Фактов-то у них нет! Я еще такое могу, пусть кто попробует. Старик? Да, старик, но молодой старик! Вот кто я! Да, да, молодой старик, вот вам всем!
И победно осмотрелся. Ничего не изменилось. Только в больничном парке прибавились люди в годах, наверное, клиенты этого старого черта. Он им скажет! Это была временная победа. Победа слов, эмоций, фраз. Поединок двух приговоренных трепачей.
– Ну хорошо, – с опозданием согласился Петя. – Пусть ты сказал правду. В пределах боли. Но откуда тебе известен мой предел и сколько я могу еще вытерпеть?
«Жуткий тип, – думал врач, глядя на оставленные бумажки. – Но обаятельный!»
Львы умолкли, змеи забылись. Артисты в отпуске. В театре было тихо, как в зверинце, откуда сбежали звери. Один запах, этот нестерпимый, этот желанный запах притона для избранных, темного прошлого, зловонной дыры, в которую не хочется возвращаться. Просто знаешь: я оттуда, оттуда! Откуда я?
Как говорила одна великая старушка: «Ты наш, ты наш, ты должен был родиться сто лет назад!»
«И там же умереть, – подумал он. – От пули в затылке. Как все тогда».
Так что непонятно, увеличилась его жизнь на сто лет после ее слов, сократилась?
Стало больней, это правда, стало больней, что никого и ничего не вернешь. Не только не узнаешь, даже не догадаешься, как им было больно, как они преодолевали эту боль.
Театр спал, не давая ответа ни на один вопрос. Старик спал слепой во сне, как Гомер.
Строки «Илиады» неслись над миром в поисках исполнителей, где-то же они должны быть!
Она кричала через весь аэропорт: «Милый, милый! Посмотри на моих собачек! Тебе они должны понравиться! Что ты делаешь в Афинах, я так и знала, что тебя встречу, предчувствовала!»
Она только не сказала, что предчувствовала эту встречу уже тридцать лет, сколько они не виделись. Она была ненамного моложе, но выглядела великолепно, собаки были ей к лицу, обе милые, пушистые, маленькие, как она, – все трое на одно лицо.
От нее пахло псиной и острыми духами. Рядом стоял носильщик с тележкой. Чемодан красной кожи, желтый от ярлыков.
Она была не бедна, она была путешественница. Еще в школе говорила: «Я объеду весь мир, вот увидишь!»
– Любимый, – сказала она ему. – Ты потрясающе выглядишь, я еще в детстве мечтала увидеть тебя таким – небритым, ободранным, босым. Ты бродяга, ты всегда был бродяга, а старался казаться пай-мальчиком! Ты всех нас обманывал, да? А ты помнишь, как меня на руках носил, под дождем, на Соборке? Тебе было тяжело, да? Ты так смешно сопел, у тебя от усталости не поймешь что текло из носа, то ли дождь, то ли сопли. А собачки мои тебе нравятся? Поцелуй, поцелуй их! Я все письма твои сохранила! Что ты здесь делаешь? Ты эмигрант или путешественник? Не говори, что это одно и то же! Я никогда не покинула бы родину навсегда, я путешественница, не могу жить без нового, и всё. Ты же помнишь, какая я! Даже ты не мог меня укротить, помнишь, помнишь? Я приготовила тебе сюрприз, мы полетим в Рио вместе, а, обрадовался, обрадовался! Я всегда была твоим талисманом. Ты меня потерял зачем-то, а теперь нашел! Ты помнишь, что я врач? У меня диплом врача, я буду твой личный врач, ведь ты больной на полную голову, я помню, не ври, что изменился, чему там меняться? О билетах и деньгах не беспокойся, я все устрою, ты не знаешь, кто у меня муж, да, не удивляйся, у меня снова муж, ты не знаешь, я сейчас позвоню!
«Я знаю всех твоих мужей, будь они прокляты, – подумал он. – Кому не захочется купить тебя, такую легкомысленную, такую пустую, такую желанную». И на ее вопрос: «Летим?» – ответил:
– Ну конечно, летим. Но потом к родителям, – вдруг сказал он строго и сделал суровое лицо. – Знаешь, я лечу к родным на могилу…
– Через Афины? – захохотала она и спохватилась. – Ну конечно, конечно, мне тоже пора своих навестить, мы вернемся туда вместе!
И как ни странно, неправдоподобно, удивительно, боль прошла, потому что она встретилась, она, неизменно безмятежная, легкомысленная, никому не нужная, способная любить, на все способная. К тому же дипломированный врач!
– Ты не меня целуй, их, их, – совала она собак. – Ты мне всю морду раздерешь щетиной!
Они полетели в Рио. Он и его первая, избалованная жизнью, не знающая своей участи любовь.
Всего на несколько дней, пустяк, она так давно хотела в Бразилию на Копакабану, она так никогда не бывала в Рио, что делала в Афинах, почему не с мужем, он так и не успел спросить.
Боль прошла. И справа, и слева. Да была ли она вообще, эта придуманная им боль?
– Чем ты занимаешься? – спросила она в полете. – Не хочешь – не говори. Может, ты черт, может, притворяешься, ты всегда был сам по себе, ничего нельзя узнать! Да, у тебя была какая-то мечта! Ты не говорил какая, она удалась?
– Нет, – сказал он. – Я неудачник.
– Не говори мне этого слова! Ненавижу неудачников. Я не умею жалеть. Скажи, что ты пошутил!
– Ну конечно, какой неудачник, если я встретил тебя!
– У тебя, наверное, проблемы с деньгами, ты не сумел разбогатеть, ничего, я скажу мужу, он тебя устроит, что ты умеешь делать?
Он хотел сказать, что умеет помнить глубоко и сильно, что, как земля, хранит в себе такое количество всеми забытых людей, что больше ни на что времени нет. О своем главном занятии совсем не хотелось говорить.
– Подожди! Я что-то слышала о тебе лет двадцать назад, в Кливленде, у меня дом в Кливленде, не у меня, у бывшего мужа, та актриса русская, она пела в этом городе для русских, а потом моя мама повела ее к нам, как же, мы были самым богатым домом в этом захудалом городишке!
И там я спросила ее о тебе, знает ли она, куда ты делся, почему о тебе ничего не слышно, а она засмеялась и сказала, что ты даже очень никуда не делся, что ты знаменит, я только не помню чем, рассказала, что женат на прославленной актрисе, у вас дети, и тогда я пошла в кабинет мужа, он слыл лучшим юристом этого занюханного городка, полезла на антресоли и достала две связки твоих писем, там ты писал ко мне, когда уехал, там только обо мне, столько любви, я догадывалась, что тебе не везет.
– Да, но мне повезло с тобой, – сказал он. – Остальное не в счет.
– А помнишь? – Она неожиданно для себя покраснела. – Я так страдала, дура, дура, дура, помнишь, как я спрятала у себя в спальне за шторой Витку, помнишь Витку, она тоже была влюблена в тебя, чтобы она увидела, как мы занимаемся любовью, мне хотелось похвастать тобой.
– Получилось? – спросил он.
– Не знаю… Оказывается, эта сумасшедшая плакала от стыда, пока мы занимались любовью. Ты был почти мой первый, заметил?
– Замолчи, – сказал он. – Дура проклятая, ничего я не заметил, ты бы вспомнила, как там в багажном твои любимцы!
– Боже мой, – спохватилась она, – ты их помнишь, а я забыла, пойду проведаю. Принесут вино, мне бери белое, себе какое хочешь, а впрочем, можно водку и икру, ты любишь водку, что я спрашиваю, мне всегда казалось, что ты сопьешься!
«Не трынди ты, господи», – хотелось сказать ей, но она убежала к собачкам.
Чем она была хороша? Отсутствием смысла, в ней не было никакого смысла, не стоило расспрашивать, чем она жила все это время. Глупо!
Она не знала даже, кто такой царь Соломон, и это ее ничуть не смущало!
Еще в детстве взяла разбег на своих крепких ножках и не заметила, что пролетела уже три четверти дистанции.
Но вот до чего дошло, даже она, эта крошка, могла стать на время счастьем, потому что никого из прошлого не осталось, а нового он не хотел. Только детство. И так уверовал в это, что все города сравнивал с собственным детством, а любовь к себе – с отцовской любовью.
Почему он пятится назад от цели, откуда эта нерешительность, почему он не красит сейчас кладбищенскую оградку, не подметает остатком веника могильную плиту? Какое Рио? Они даже не поняли бы, о чем он говорит. Рио – город, устремленный вверх, ты еще не прикоснулся к земле, но чувствуешь, как он дышит в брюхо самолета. Сколько лет назад имело смысл в нем побывать? Не хотелось.
– Искупаемся на Копакабане, – сказала она. – И к делу.
Оказывается, было дело. Она решила купить в Бразилии ковры. Ей советовали.
Если бы кто-нибудь сказал ему, что он должен бегать по Рио с собачьим поводком в руке рядом с ней и следить, чтобы собачки не потерялись… увидел бы его кто-нибудь, не поверил! Где же Рио, где ты, бесполезный город!
Она его приодела как бразильца в прибрежном магазине, получила наотрез отпор только в одном:
– Никаких плавок. Купаться буду в трусах, это фирменный знак моего отечества!
– Мне стыдно за тебя, – начинала она вещать, и тут Петр, не дослушав, прямо в магазине расстегнул брюки, чтобы продемонстрировать ей трусы.
– Свинья, – кричала она. – Клоун! Теперь я знаю, чем ты занимался на родине и стыдился мне признаться, ты – клоун!
Она была почти права, он – клоун, только стыдиться этого было незачем. Так что купался он в трусах, а она в маленьком затейливом купальничке с кокеткой. И однажды он увидел небольшой рубец поверх груди, выглянувший из-под купальника.
– Что это? – спросил он. – Ты оперировалась?
– Ерунда, – сказала она. – Всё уже в порядке, я наблюдаюсь в Лондоне, ты знаешь, какие в Лондоне врачи?!
И сделала огромные восторженные глаза.
Ему же рубец этот не понравился. Но если ей нравится наблюдаться в Лондоне… Единственное, что сказал:
– Спрячь его, не стоит на солнце.
Но она только фыркнула и прикрылась одним из шпицев.
Теперь, прежде чем начать осваиваться в городе, он уже заранее чувствовал усталость, будто знал, что ничего толком не успеет, не поймет, а если поймет, не запомнит, незачем.
Никто не воскликнет: «Ты был в Рио, счастливец! Ну и какой он, этот Рио? Правда, Христос над городом, правда, мулатки лучше всех, правда, что Копакабана – самый большой пляж в мире? А фавелы? Правда, что туда боится приезжать полиция? И на каждом шагу торгуют наркотиками? Правда? Правда?»
Правда, но он был способен рассказать только о коврах, о том, что Рио, оказывается, почти как вторая Бухара, не стоило уезжать, город ковров, тяжелых от пыли, их столько, что ты не понимаешь, кто их покупает в такую жару, кому они нужны?
Оказывается, нужны, нужны! И он бежал, держась за собачий поводок, вслед за ней и шпицами, не узнавая себя, послушно, как раб, бежал, прислушиваясь, как она стрекочет с прохожими, расспрашивая, где купить ковры, а те даже не понимали, что это такое, восклицая им вслед: «Сумасшедшая мадам, сумасшедшая!»
Ему хотелось ухватить ее за уши и попридержать, но она торопилась. Ковры, должно быть, ходовой товар.
– Что ты ищешь? – взмолился он, когда приказчики стали разбирать вторую кипу громадных, как листы металла, тяжелых от духоты и пыли бразильских ковров.
– Ах, ты все равно не поймешь! Ну, такой рисунок, знаешь, белое на голубом. И все круглое, как обручи, и линии как спицы.
– Ты ищешь велосипед, – сказал Петя. – Давай купим два велосипеда и объездим весь Рио!
– Говорю тебе, мне нужен ковер, голубой с белыми линиями. Их делают только здесь. В моей комнате на стене я повешу такой ковер.
– Здесь не комната нужна, а замок!
– У меня и есть замок. Четыре тысячи метров тебе мало? Обомлел?.. Я сама выходила его в одном из московских переулков. Там жили крысы и сторож. Трущобы! А теперь это замок! Мой муж учился вместе со мной в медицинском, а потом стал приторговывать лекарствами, и дело пошло. Теперь у нас банк, сеть магазинов, и теперь, когда дело пошло, он готов меня бросить, представляешь? Черт с ним, пусть бросает! Наш-то замок записан на меня, он подкатывался, но вот ему – шиш получит, я буду жить в своем замке с коврами из Рио до смерти!
Статные молодцы работали в пиджаках, не было велено снимать при клиентах, пиджаки лоснились от пота, шли пятнами, Петя попытался помочь расстелить один ковер, но она не разрешила:
– Ты с ума сошел? Не хватало мне потерять тебя в Рио, ты единственное, что осталось у меня от прошлого!
Но сама с удовольствием в каждом магазине разглядывала взмокших приказчиков.
– Представляешь, какие у них бицепсы, это не люди – анатомический атлас, я хотела бы к ним прикоснуться, мы можем встретить одного из них на пляже. Как ты думаешь, если я проведу рукой по его телу, тебе не будет стыдно? Я сделаю это незаметно.
– А если ты захочешь еще к чему-нибудь прикоснуться?
– О-о-о, не дразни меня! И прикоснусь, и извинюсь, и снова потрогаю!
Когда она стала настолько эротоманкой, Петя не понимал. Конечно, ей нравилось, что ее, крохотную, любят в основном крупные мужчины. Она умела задурить голову, чтобы, встав на цыпочки, дотянуться до поцелуя, но она всегда соблюдала, как говорила сама, вкус и меру, была до невероятного эстетична, прелестно кокетлива, когда же она решилась на такое смелое плавание? Конечно, это могло быть только болтовней.
– Мне нравится Рио, – говорила она, когда выбирались из магазинов. – Мы еще немного поищем, и я увезу в свой замок голубой ковер с белыми линиями!
Что бы они ни смотрели, где ни побывали – на рынках, в знаменитом зоопарке, в лесу, где через поваленный баобаб переползла разодетая в драгоценности игуана, в ресторанах, где специально для них свободные люди играли и пели самбу до тех пор, пока ты не догадаешься, что это не бесплатно, – она бредила завтрашним походом за ковром или начинала расспрашивать: куда он исчез ночью, она не могла достучаться к нему в номер, и вправду так ли хороши мулатки, как о них рассказывают.
Что он ходил по бардакам, она не сомневалась и, надо отдать ей должное, ни на что не претендовала, чтобы не портить воспоминаний.
– Хотя, – говорила она, – если бы ты даже осмелился, я бы тебе отказала, ты меня как мужчина больше не интересуешь.
– Тебя интересует…
– Да, голубой ковер, да, голубой ковер с белыми стрелами!
И они нашли такой ковер! Какой же шабаш она устроила в этот вечер, танцевала на улице с каждым прохожим, восхищая, обольщая, приводя Петю в смущение. Они потеряли одного из шпицев, его нагнал и вернул им какой-то цыганенок, но и это ее не смутило, она напилась так, что даже Пете не удалось ее перепить, и потащила его на Копакабану, чтобы поиграть с волной, как она говорила.
Но она, вероятно, спутала океанскую с морской, способной из грозного вала превратиться в линию маленьких, подталкивающих тебя к берегу волн. Здесь же огромная бетонная стена двигалась к берегу, от нее бежали назад люди, и только она одна, беззаботно, как русалка, махнула хвостом и нырнула.
Больше он ее не видел. Вокруг кричали. Волна отхлынула, свернулась, то ли с ней, то ли без нее, купальщики, спасатели, мальчишки с серфингом бросились нырять, но никого под водой не обнаружили. А он остался на берегу в длинных семейных трусах, с ее панамой и ключом от гостиницы. Шпицы лежали неподвижно, как после солнечного удара. Он тоже не успел пережить ее смерть.
«Так вот, оказывается, как это быстро делается, – мелькало в его голове. – И совсем не страшно, совсем не страшно».
С единственной этой мыслью он пошел в полицию с толпой купальщиков, подтверждающих, что он ни в чем не виноват. Все кричали, с интересом глядя на него. Вероятно, ждали, когда он закричит. Но он молчал.
На вопрос: «Кто он ей, а она ему» – ответил: «Никто», на вопрос: «Давно ли они знали друг друга» – ответил: «Всегда».
Дальше его проводили в гостиницу, чтобы объяснить администрации происходящее и ожидая, что он все-таки потеряет сознание. Но он думал только: «Как же это легко» и еще о том, что она даже смертью своей не хотела его обременять. Раз – и уплыла в океан навсегда последняя крупинка его прошлого, единственная, кто знал его родителей при жизни.
Гроб посылать в Москву было грубо. Там бы никого не обнаружили. Тогда он попросил со склада магазина привезти ковер, свернуть его в трубку и сдать в багаж самолета.
Мужу он дал телеграмму: «Встречайте рейсом таким-то голубой ковер с ее душой. Подробности, если они вас, конечно, интересуют, сообщу при встрече. Я был с ней до последней минуты». И подписался – Попутчик.
Сколько же лет прошло, когда он увидел эти афиши? По всем законам физики он не должен был их увидеть. Он даже не узнал своей фамилии.
На фотографии его ребенок, его девочка, она приехала забрать его из Рио, концерты только предлог.
Какая из нее пианистка, откуда? Когда она ею стала? Почему он не заметил?
Он называл ее «сердце Кощея», считая Кощеем, конечно, самого себя, как в сказке. Чтобы убить Кощея, надо согнать орла, сидящего на яйце, разбить скорлупу, достать иглу, преломить, и капут Кощею!
Он ушел от них, когда она уже была способна понять эту сказку. Его не станет, если с этой девочкой что-то случится, он сдал ей свою жизнь на хранение и ушел. Хитренький! Он знал, что ничем не рискует.
Слава богу, жива! Жива, и вот играет. А это значит – говорит, говорит с ним, даже когда не видит. Всем языкам он предпочитал музыку…
Потом из консерватории вышел крошечный франтик на высоких каблуках. Он сморщился на солнце и стал тереть глаза. Почему-то Петя отступил под арку. Франтик подошел к афише, поднялся на носочки, пытаясь прочитать, долго, недоверчиво всматривался и, кажется, остался недоволен.
– Девочка моя! – крикнул он и так нежно произнес «девочка», что Пете показалось, что он зовет его дочь. Хотел выйти, но не смог сделать ни шагу. Вернулась боль.
«Стоп, – вспомнил он совет доктора, – только в пределах. Больше не выдержу». Но выбежавшая на крик франтика женщина, кроме росточка, ничем не напоминала ребенка, да еще его ребенка. Она была поразительно некрасива и совсем-совсем не похожа на Петю.
– Ты только взгляни!
Четыре глаза в ужасе уставились на афишу. При этом женщина ухитрялась оглаживать франтика, успокаивая. То поправляя сбившиеся на лысине пряди волос, то застегивая верхнюю пуговичку безрукавки.
– Нет, ты подумай, – пытался возмутиться тот, – что за люди! Нам же обещали!
– Маньяна, – сказала женщина. – Запомни, у них всегда «маньяна», что означает «завтра». В конце концов, обойдемся без названия фонда, никто не заметит.
Тогда Петя вышел из-под арки и пошел на них. Они шарахнулись, не ожидая увидеть возле консерватории подозрительного типа.
– Что вам нужно? Мы вас не знаем. Мы не говорим по-португальски. Вы напугали моего мужа! Почему вы так смотрите на нас? Вы нищий? Ребенок, – так она назвала мужа, – дай ему, ты успел разменять?
– Вот и клоуны приехали, – сказал Петя и обнял сразу обоих.
– Оставьте, оставьте, что вы делаете? – Она стала отбиваться от него сумочкой. – Не трогайте моего мужа! Я сейчас позову полицию!
– Здесь ленивая полиция, – сказал Петя. – Она будет ехать долго-долго, пока я вас обоих не перецелую.
И тут они всмотрелись в него, как в афишу, и так же, как афише, ужаснулись.
– Это ты, Петю-ю-ю-юша? – спросил франтик, буквально принюхиваясь к нему. Только он один называл его так – Петю-ю-ю-юша, – с нежным протяжным «ю».
– Да, – сказал Петя. – И я просил бы тебя еще раз повторить мое имя.
– Это он? – спросила франтика жена, высвобождаясь. – Это ее папа?
– Но ты же утонул! – закричал Франтик. – Мы искали тебя в каждом городе, но нам сказали, что ты утонул в океане.
– Не было дня, чтобы он не вспоминал вас, – всхлипнула жена.
– Замолчи, наконец, – попросил Франтик. – Как же тогда…
– Да, – сказал Петя. – Я, действительно, утонул, я бухнулся в океанскую волну, приняв ее за морскую, и она упала на меня, вбив голову по плечи в песок…
– Боже мой! – вскрикнули оба.
– Потом я появился из воды, хотел сказать купальщикам, что вот, родился снова, меня пощадила волна, я вырвался, но голоса не было, ни одного звука, он остался в океане. Теперь говорю.
– Вы не думайте, – жалостливо сказала жена, не забывая почему-то отстранять от него мужа, – мы ничего не сказали девочке о вашей смерти, она очень ранимая.
– Детская память короткая, – сказал франтик. – Какая разница, утонул ты или разбился. Ты не видел ее много лет. Ты подлец. Мы привезли ее к тебе, можно сказать, в клюве.
– На прослушивании он не знал, что она ваша дочь. Но когда стала играть, сразу догадался! «Так ты его дочь? – крикнул он. – А где же он сам?» «Все, что я о нем знаю, – сказала девочка, – папу разыскивает Интерпол».
– Меня Интерпол? – засмеялся Петя. – Мамина работа. Самого безобидного человека на земле – все полицейские ищейки мира!
– У вас гениальная девочка, – сказала жена.
– В кого бы это? – начал франтик, но Петя не дал ему договорить.
– Ты дома давно не был?
– Где я только не был… – запел франтик, но Петя опять не дал ему продолжить.
– У нас, у нас дома давно не был, твои, кажется, там же, где мои похоронены?
– Если вы про Одессу, – сказала жена, – то за это время мы побывали в городе не менее пяти раз. Да, наши лежат там же.
– Как жаль, что я не попросил вас зайти к моим, сто первый участок. Если снова окажетесь, навестите.
– Ты это прекрасно сделаешь сам. Мы заберем тебя отсюда.
– Вряд ли, – сказал Петя, – вряд ли меня удастся забрать. Спасибо вам за ребенка, но на концерт не приду. С некоторого времени я плохо слышу и еще описаться боюсь.
– Мы тебе дадим наушники и ведро, дочь твоя сыграет Рахманинова, будет очень удобно. Твоим известным достоинствам не хватало только одного, догадываешься, о чем я? Ума! Тебе всегда не хватало ума.
Как странно, что Петя когда-то не мог без насмешки даже думать об этом человеке. Нерадивый скрипач, по лени забросил скрипку, Петя помнит, как она без футляра лежала на шкафу. Всегда предпочитал жить чужой жизнью, не своей. Так надежней. Двигался только в кильватере. Способен был восхищаться другими, но рисковать ради других – никогда. Крутился где-то рядом с Петей, изменял, когда тому изменяла удача, любил знакомить его с красивыми, недоступными для себя самого девушками и радовался, что они всегда оставались с его другом, слушал его рассказы с отвисшей от любопытства губой, говорил об искусстве бестолково и много. А потом исчез.
Гораздо позже Петя услышал, что он женился на очень некрасивой и настолько же талантливой женщине. Она блестящий администратор и пригрела его в своем фонде для особо одаренных юных музыкантов. Что он там делал, Петя не понимал, но что спасла – несомненно.
Он бы погиб, не выдержал, а чего – Петя и сам объяснить не сумел бы. Просто этому человеку всегда был нужен кто-то, кому можно передоверить жизнь.
– Если бы вы знали, – сказала жена, почти плача, – как он счастлив, что вы живы. Когда летишь по миру, чего только не наслушаешься, и все впопыхах, впопыхах, а тут еще и дети! Вы только посмотрите! – Она развернула его к афише. – Какими буквами написано ваше имя!
На концерт он не пришел. Ему не хотелось, чтобы при встрече с девочкой присутствовали пусть симпатичные, пусть свои, но все-таки чужие. Он написал ей записку:
«Я жив, и, если что-нибудь услышишь обо мне, не верь ничему. Я и сам не знаю, что со мной может произойти в этом мире. Единственное, в чем уверен, – ничего значительного не может. Более значительного, чем твое появление на свет. Я счастлив тобой. Видеть меня не надо. Ты как-то обходилась, обойдись и сейчас. Я способен внести еще большую путаницу в эту и без того путанную жизнь. Люби маму. И если тебе удастся, поезжай в город, где я родился, дай концерт, способный напомнить городу имя твоих бабушки и дедушки, а потом навести их, пожалуйста, на Втором еврейском, сто первый участок. У меня почему-то не получается. Не заслужил, наверное. Удачи!»
Если бы не эта дымовая шашка в Эквадоре, он бы не поехал никуда, но стоять у столба над тротуаром в центре мира и блевать на глазах всей манифестации, извините! А здесь этих манифестаций, шествий, карнавалов хватит на всю его жизнь.
Он сидел на ступенях музея одного из лучших городов мира Кито и пытался унять тошноту. Тут он ей и позвонил.
– Все хорошо, – сказал он. – Меня ничего не смущает. Одна обида – не могу унять боль.
– Какую боль? – спросила она. – Ты где? Ты близко? Почему не у меня?
Он объяснил, что, вообще-то, летел в другую сторону, к родителям, и только нелепая случайность привела его в Эквадор. Он доволен, познакомился с чудесными людьми, одноногий маркер в бильярдной – его друг, хозяин квартиры негр, жена негра…
– Боже мой, – сказала она. – Как тебя туда занесло? Ты хоть представляешь, где Вермонт?
– Никакого Вермонта нет, – сказал он, пытаясь продышаться. – Где ты, там всегда Вермонт.
– Сама не приеду, – сказала она. – А тебя жду. Я придумаю, как тебе заработать на билет в обратную сторону. О родителях не убивайся, у них время есть, они подождут. Главное, чтобы были уверены, что ты еще не совсем сошел с ума! Диктуй адрес.
– Но у меня тепло, – попытался возразить Петя, – а ты говорила…
Но она повесила трубку. Так появился Марсо и нашел его в Эквадоре.
– Но вы же давно умерли! – сказал Петя.
– Какая разница? – ответил гость. – Меня попросила ваша подруга, ей отказывать я не умею.
Ему было велено доставить Петю в Вермонт и проследить, чтобы больше не делал никаких глупостей.
– Вермонт, Вермонт, – сказал Петя. – Но его же нет на карте. Нет такого города.
– Плохо ищете, – сказал Марсо. – Это не город, а восточный штат настоящей Америки. Очень далеко. Марсель любит это место только потому, что там живет она.
– Марсель любит ее, – пробормотал Петя. – Ясно.
Значит, не врала! Ее любил сам Марсель Марсо! Значит, говорила правду, что ее покойный муж почти в беспамятстве, умирая, лежал и рвал на клочки письма великого мима. Она много лет мечтала склеить эти кусочки, чтобы Петя сумел их прочитать.
– Нам придется лететь со многими пересадками, – сказал мим. – Ненавижу Латинскую Америку. Она бессмысленна, как неверно составленная программа.
Ему было велено привезти его в Вермонт, «а там разберемся», там, в конце концов, можно понять, кто они друг другу. А кто, на самом деле?
Она, способная забыть, что делает, если только сама себе не разрешит, и он, забывающий сразу. Она – охотница, ищущая пропитание для своих домашних, он – дичь заблудшая. Его можно было брать, но тогда все изменилось бы в ее жизни, перепуталось. Его нужно было брать гипотетически. В фантазиях. Воспользоваться какой-то идеей, под влиянием эмоции, каприза, но никогда сознательно.
А она думала, думала, как не надоест ей думать, о чем она там думала, заведя свое дело в Вермонте? О чем она там думала, возвращаясь обратно на родину, к семье? О чем она там думала, ничего не меняя, никого не бросая, даже его в памяти ухитрившись прихватить с собой. Она делала все, что он ненавидел, то есть думала, и этим держала на расстоянии от себя.
Он хотел бы ее видеть, чтобы показать, как можно воплотить свою мечту, отклонившись от курса – случайно. Он хотел оказаться в Латинской Америке и оказался. Сбывалось все, что он хотел, жизнь шла так, будто он сам ее выдумал.
Оставался еще Вермонт как спасение, как возможность вернуться.
Что бы с ним ни случалось там, дома, он повторял: «Вермонт, Вермонт», и это волшебное слово спасало.
Там она читала на террасе в снегу книгу, им написанную, дыша взволнованно, вся в меховых шубе и шапке, а по поручням террасы, тоже вся в мехах, прошла мимо нее рысь и даже не поинтересовалась, что она читает.
Вермонт, Вермонт… и надежнейшая или непонятная, прекрасная женщина. Как она вовремя догадалась, что нужно там оказаться, и обязательно одной, без него, он все испортит.
Конечно, она думала не совсем так, но знала, что он опасен этой ужасной своей неотразимой пустотой. Ни за кого не отвечать, ни за кого! Это была пустота мира, неизвестность, черная дыра.
Она впустила его в себя когда-то, очень давно, первым, он был первым, и ничуть не жалела. Она даже мужу сказала, когда знакомила: «Вот идет мой первый, не ревнуй!»
Он учил ее отчаянию, она всегда была слишком ответственна и умна.
В Вермонт, в Вермонт без лишних слов и телодвижений. От Вермонта надо было начинать как от печки.
Она прислала за ним Марселя Марсо.
– Ну бросьте, – сказал Петр. – Делать ему нечего, к тому же он давно умер.
Но это был Марсель Марсо или его подобие. Она велела этому шуту вывезти Петю в Вермонт. Прощай, свобода!
Он стрелял из воображаемого пистолета и сам же погибал от пули, прыгал в воображаемый каньон и выбирался из него на четвереньках, пытался избавиться от выражения своего лица, сдирал обеими руками, но возникало новое, не лучше, и он начинал рыдать всем телом.
Нет, Вермонт решительно существовал, если ее посланец был так убедителен!
Его хотелось рисовать. Он был так ловок, осмыслен в каждом движении, так изящен, что казался скорее делом ее рук, а не живым человеком. Все, что приходилось ему здесь видеть, он отрицал. Он отрицал весь этот континент сразу и каждую страну в отдельности.
– Я бы никогда не приехал сюда, – сказал он. – Если бы вы знали, каких сил мне это стоит!
Жизнь, их окружавшую, он отрицал бесповоротно. Он был сплошным отрицанием. Исполненный брезгливости, он проходил сквозь толпу, не прикасаясь. С ним крепко надо было думать, о чем говорить. Например, рассказы о Рио он не переваривал, относился недоверчиво, особенно о недолгой жизни Петра в фавеле. Не стоило ему рассказывать, как они сидели ночью в лачуге на цементном полу с хозяином негром, его женой и ребенком, прислушиваясь к дождю и зная, что скоро он превратит их лачугу из картона и газет в сплошную кашу.
– Грязь, грязь, – говорил Марсель. – Откуда в вашей стране такая ностальгия по грязи? Чего вам не хватает? Экзотики ищете?
Была какая-то тайна в том, как он относился к этому континенту.
– Сюда приезжают за чудесами, – говорил он. – А потом не знают, как отсюда выбраться. Вы не первый. Это отбросы, отбросы. Америка выжмет из них сок и оставит догнивать.
Его хотелось спрятать в карман как носовой платок и доставать, когда надо высморкаться, видеть его рядом постоянно было невыносимо.
– Приезжать сюда добровольно, – говорил он о японцах, снующих повсюду, – это безумие. Но они хотя бы любопытны, фотографируют, а много вы здесь видели местных, интересующихся миром, вас расспрашивали о России?
«Только одна проститутка, – вспомнил Петя. – Она никак не могла поверить, что есть на свете какая-то Москва».
– Ой, не заморачивай себе голову, – сказал Петя и развернул ее на себя.
– У них все есть, – продолжал Марсель, – океан, манго, колибри, птички, черт бы их взял. Они самодостаточны, сидят и воспевают только самих себя. Самые красивые женщины, самые сильные мужчины! Даже революции они делают, чтобы досадить Штатам. Обыкновенные жулики, умеют только воровать.
Петя просил зайти в кафе, где у входа толпились женщины, ожидая мужей, сами же мужья в кепках и шарфах, наглухо застегнутые в пиджаки, сидели за колоннами внутри и пили кофе, в профиль, не поворачиваясь к возлюбленным и женам, под танго из приемника. За ними в глубине стоял бильярд, над бильярдом протянута проволока, на которую колечками накидывали счет забитым шарам, а еще дальше, за бильярдом, лицом к улице открытые писсуары, к которым они подходили после удачного удара.
– Я обещал довести вас живым, – сказал Марсо. – Вас же, как правило, интересуют только карманники и бильярдисты. У вас что, было тяжелое детство?
«Тебе бы мое детство, чертово подобие, – думал Петя. – Ты только смахиваешь на Марсо, а я лежал в его постели, и не потому что педераст, просто совпало, он с кровотечением во время гастролей, я с кровотечением. Меня спросили, куда положить, я сказал – налево». «Правильно, – шепнула сестричка, – здесь Марсель Марсо лежал с вашей болезнью», и тогда я понял, что останусь жить, пока буду лежать на его койке.
И надо же было встретить сейчас не Марсо, а карикатуру на него.
Этого он ей никогда не простит! Конечно, она хотела его развеселить, но это был скучный человек, вел себя как бухгалтер. Записывал в книжечку каждую потраченную копейку, гостиничные счета аккуратно складывал в бумажник, торговался в билетной кассе так долго, что они предпочитали отдавать ему билеты бесплатно.
Он не был готов к тысяче уморительных мелочей, он не находил здесь ничего смешного.
– Какой же вы клоун? – сказал Петя. – Вы политик, бухгалтер, но не клоун. Посмотрите, какое бесстрашие, какая безответственность!
– Конечно, – отвечал Марсо. – Их все равно сметет какой-нибудь тайфун или унесет цунами! Им просто нечего терять.
– Они же все фашисты, – говорил он. – Вы где эту куртку приобрели?
– В Рио.
– Вот она из человеческой кожи.
– Вы придурок, Марсель, я купил ее в лавке!
– А вы спросили, кем был их папа, когда бежал из Германии? Они все бежали сюда. Смотрите, сколько туристов-немцев, что им делать здесь? Они приехали навестить своих.
– Господи, Марсель, господи! Откуда в вас эта подозрительность?
– Знание, – поправил Марсель. – Я еврей. Марсо, кстати, тоже. Мне трудно ходить по улицам, я не уверен, что и Гитлера они не спрятали здесь!
И как у каждого обреченного молчать человека, что-то убедительное было в его словах. Чтобы не раздражать подобие, Петя куртку подарил какому-то студенту и с подозрением стал относиться к немцам, приехавшим сюда в роли туристов. Действительно, что им здесь делать, когда есть Германия, в которой жить совсем неплохо.
Петя с неохотой соглашался с Марселем, ему совсем не хотелось думать, что мечта его жизни – оказаться здесь – связана с какой-то тайной, преступлением, что люди притворяются.
Вообще-то, он любил, когда притворяются, но смотря с какой целью.
Рассмешить, удивить – да, но скрыть убийство…
Он как-то не задумывался об этом.
Уморительно было видеть, как Марсель наблюдал за летчиком, взявшимся заделать дырочку фюзеляжа за двадцать минут до вылета.
– Этим рейсом я не полечу, – говорил Марсель. – Летите сами!
– А деньги? – спрашивал Петя. – Как вы отчитаетесь перед своим божеством?
– Будь они прокляты! – говорил Марсель. – Не хватает еще, чтобы у них колесо отвалилось в полете! Таких самолетов в Штатах никто даже не видел!
И колесо, действительно, отваливалось, но не в полете, а все в тех же приготовлениях к нему, его прикручивали, и Марсо молился, входя в самолет, а Петя, пользуясь его растерянностью, предлагал выпить по рюмочке коньяку, и тот выпивал вместе с ним, чтобы забыть о страхе.
Они летели над Кордильерами, иногда самолет садился на острие скалы, где, как гнездо, был расположен аэродром, заходили люди, совсем как в трамвай, с авоськами, пакетами, багажного отделения в таких самолетах не предполагалось.
И Петя, слегка захмелев от остроты впечатлений, шептал Марсо, переходя на «ты»:
– Смотри, это фашистский десант, они распределены по самолетам, а когда окажутся вместе, начнут штурмовать город, у них в туалете пулемет, ты не обратил внимания?
– Какая глупость, – говорил Марсо. – Пулемет – это древнее оружие, он годится для вашей войны, а настоящее ждет их по прибытии, на земле. Не дурите мне голову, пожалуйста!
Так что путешествие было в радость, гонялись по горам за солнцем, то слева от него, то справа, то вообще пряталось. Потом Петя видел такие высоты, что и самолетом до них не добраться. Совсем в облаках, и там стояла хижина и паслись овцы, а рядом с ними обязательно крест, чтобы оберегал от несчастий. Наверное, мир убегал от Гитлера в небо.
На Кубе произошла история, переполнившая чашу терпения Марселя.
Они переместились в нормальный самолет на Барбадосе, и его чемодан улетел по ошибке на Ямайку. Теперь на ненавистном острове он остался даже без лишней пары трусов.
– Трусы я вам одолжу, – хохотал Петя. – У меня всего и есть, что две пары трусов и свитер. Я вам их презентую, но всю дорогу вы обязаны меня поить коньяком. Я буду скромен.
И в ожидании самолета с Ямайки Марсель все ходил по номеру, обернутый в полотенце, пока Петя купался в море, и наконец в одних брюках на голое тело, не выдержав ожидания, пошел встречать самолет. Он был так сердит, что извиняться перед ним не хотелось, такие не нужны были на островах, на этих людей нельзя было сердиться, они просто пели и танцевали, иногда жульничали, пытаясь всучить тебе поддельную сигару или денатурат вместо коньяка.
Но как они были красивы! Любой женщине Петя пытался попасться на глаза, и, если бы не жадность Марселя, он только бы и делал, что дарил им подарки.
– Надо купить у нее шляпу, – шептал он, указывая Марселю мулатку, пьющую на веранде кофе, то ли у нее был обеденный перерыв, то ли вся работа и заключалась в этом питии кофе.
– Наша матрона мечтает о такой шляпке, они делаются только здесь. Ссуди меня десятью долларами, пожалуйста.
– Но им цена – два-три от силы, – возмущался Марсель. – Можно купить в магазине, зачем переплачивать?
– В магазине не найдешь, они всё быстро раскупают, и потом шляпка с головы такого чуда вырастает в цене!
И он целовал мулатку на ходу, не останавливаясь, совал в руку десятку, срывал с головы шляпу и исчезал, осыпая ее благодарностями.
Она еще долго стояла ошеломленная, а потом махала рукой, может, чтобы остановить, может, поцеловать, кто знает.
Ему было скучно с Марселем, он не мог, не умел всех здешних людей считать фашистами. Не мог их подозревать. Конечно, не слишком разбираясь в политике, они могли бы приютить чужого, но узнай о нем что недоброе, неизвестно еще, как поступили бы.
– А полицейских в Уругвае кто обучал? – спрашивал Марсель. – Муравьев пускали в глаза заключенным – свои или фашисты?
Ужасно, сколько мрака хранилось в голове этого клоуна!
А Петя стремился прихватить этот континент с собой, черт знает, что его ждет там, дома, во что они превратили его город. В конце концов, он родился в такой же Латинской Америке, правда поменьше. Здесь нет только могилы его родителей, а так он ориентируется на этой земле, как дома. Прелесть в том, что они еще не определились, не знают или не хотят знать, что им делать дальше. И это делает жизнь вечной.
Если бы этот тип хоть чем-то интересовался, кроме своей хозяйки, он рассказал бы ему о фавеле, где все-таки пришлось недолго пожить. Он рассказал бы, что человеку немного надо, чтобы продержаться, вообще немного, надо только согласиться с этим, перестать жадничать, не считать себя лучше, чем другие.
Все, что стоит внимания, дается тебе бесплатно, все, что тебе нужно, все есть. И девушки ждут тебя, и веселье, и опасность, она тоже нужна, обязательно, обязательно. А слыть первым среди равных – без этого как-нибудь обойдемся.
Прощай, свобода, любовь моя! Предстояло ехать через Штаты.
– Ну, это проще, – сказал Марсель. – Здесь начинается человеческая жизнь.
Много радостных раввинов попадалось им в аэропорту. Раввины говорили громко и смеялись. Но и это раздражало Марселя.
– Евреи не должны быть распущенными в общественном месте, – говорил он. – Надо вести себя пристойно. Мало ли им досталось во время войны?
– Марсель, скажите честно, как вас зовут?
– Марселем, – ответил тот. – Только я не Марсо, а Клюше. Ваша подруга придумала такой аттракцион. Нас двенадцать, похожих на Марселя Марсо людей. Он сам видел и одобрил. Мы пользуемся успехом.
– Ох, умница! – воскликнул Петя. – Целых двенадцать, американский размах!
– Она единственный штатный режиссер цирка Барнума, – гордо сказал Клюше. – Двести лет не было штатных, но ей не могли отказать. Вы увидите, какая у нее школа в Вермонте, сколько прекрасных девушек из вашей страны и той, с которой вы воюете, они гимнастки, акробатки, жонглеры, она переучивает их для цирка Барнума. Вы правы, она знает американскую публику. С ее мнением считается сам директор, она лучший эксперт по гастрольным номерам. А какая школа! У нас лучшая школа в мире. Весь первый этаж ее дома в Вермонте – гимнастический зал! У нее есть всё, не понимаю, для чего вы ей понадобились…
«Да, мы все циркачи, – подумал Петя. – Мы такие знаменитые, такая редкость, что нас стоит вывозить с другого континента, иначе сопьемся».
А вслух сказал:
– Из жалости, я слепой, глухой, хожу под себя и вдобавок – сирота.
– Что? – изумился Марсель, но углубляться в проблему не стал.
А тут еще самолет не мог вылететь из Чикаго, пришлось есть бесплатный обед от авиакомпании и слушать бесчисленные извинения по радио за потерянное время.
– Обед невкусный, – сказал Петя. – Сейчас бы маисовую лепешку с кукурузной водкой. Жаль, что в Колумбии не удалось вас угостить. Но все это, к сожалению, осталось позади, за что вы мне дорого заплатите.
– Я вам ничего не должен, – возмутился Марсель. – Вот счета. Это вы мне должны, подумать только – десять долларов за соломенную шляпку!
– А почему мы летим в Нью-Йорк? – спросил Петя. – Не проще ли сразу в Вермонт?
– Это одно и то же, – загадочно ответил Марсель Клюше.
Как она их встречала? Ну как она особенно могла их встретить? Обняла и стала вглядываться, будто боялась, что ей подсунут просроченный товар.
– Я тебе сон расскажу, – сказал он. – Выхожу из магазина, размахивая авоськой, и сразу попадаю в спину человека, идущего впереди меня, он не останавливается, движется дальше, но авоська моя, зараза, цепляется за угол портфеля, он держит его в руках, теперь мы навеки связаны, он и я, прошу остановиться – не останавливается, пытаюсь в пол-лица обойти его, чтобы увидеть. Он тормозит, и я объясняю – авоська зацепилась, разрешите, я ее сниму. Он смотрит на авоську, пока я копаюсь, потом, когда все закончено, начинает смотреть на меня. «Боже мой, – говорит он. – Я видел вас по телевизору всего лишь месяц назад, ну конечно, но сейчас я вас не узнаю – до чего же вы устали!»
– Слава богу, такой же, – говорит она. – Ничего не изменилось. И ему еще снятся сны? Каким ветром тебя занесло?
– Ветром войны, – ответил он, – я летел домой, к родным, а меня сносило и сносило.
– Почему тебя сносит всегда в мою сторону? – спросила она. – Ну и хитрец же ты, – взяла его под руку и повела.
А за ними с удрученными лицами шли двенадцать Марселей Марсо, с которыми не захотели познакомиться.
– Стоит клоун, не в центре арены, чуть в стороне, играет на скрипке, он играет так страстно, что струны рвутся. В оркестре пытаются помочь, он грозит им, чтобы не мешали, пока не остается одна струна. Но и на ней он продолжает играть так же страстно. Ты Енгибарова помнишь?
– Конечно, я с ним работала в одной программе, – отвечает она. – Жаль, что он не приехал в Штаты, вот был бы успех!
– Пригласим, – сказал директор и записал фамилию: «Енгибаров». – Сейчас я продиктую секретарю.
– Вряд ли он приедет, – сказал Петя. – Его нашли у телеграфа, на земле, думали – спящий, думали – алкаш, а он умер, и цирк умер вместе с ним.
– Что он говорит? – обратился к ней директор. – Какой цирк? Почему цирк должен умереть вместе с каким-то вашим артистом?
– Ерунда, – сказала она, стоя у открытой двери в кабинет. – Пустая риторика.
Директор пожал плечами.
– Ладно, продолжайте, – сказал он и вычеркнул Енгибарова из книжки. – Продолжайте.
– А что продолжать? – спросил Петя. – Кому это нужно? Зачем? Я рассказывал для телевидения на его могиле, как он во время представления влюблял в себя женщин, всех, понимаете? Тщедушный, маленький, со скрипочкой, в штанах на одной подтяжке! Они все к концу принадлежали ему. Но он пренебрегал, как же он умел, не обижая, пренебрегать!
– Это ваше интервью сохранилось?
– Нет, представляете, как бы не так, на пленке я оказался абсолютно зеленый, как лягушка! Это он отомстил мне за пустой треп на его могиле!
– Ему надо выпить, – сказала она, обращаясь к директору. – Можно я возьму там, на столике?
– Ну конечно, конечно, – сказал директор. – Если бы вы знали, как я раздражаюсь, когда чего-то не понимаю! Ближе к делу, пожалуйста.
– Куда уж ближе, – сказал Петя и выпил. – Клоун играет на одной струне. Маленького мальчика выносят на арену. Он так закутан в шарф, что мы не видим его, тогда его начинают распутывать, снимают шарф долго-долго. Нескончаемый шарф, это нескончаемый шарф, он стелется по всей арене – и наконец взлетает!
– Это возможно? Вы думаете, такое возможно?
Пете решительно нравился этот человек, он был способен слушать бред, ему нравилось искать смысл в бреде! Вот тебе и деловая Америка. Петя называл его мистер Барнум и ни за что не хотел соглашаться, что Барнум давно умер.
– Вас обманули, – твердо сказал он.
– Знали бы вы моего соседа, – засмеялся Петя. – Он служил осветителем в цирке, важный человек, всегда с недовольным лицом. Он стоял на пушке и светил воздушных гимнастов снизу, черт его знает, что он там видел, только влюбился в одну из них, и она сказала: «Хочешь меня, научись летать, как я!» И он стал учиться, представляете, в сорок лет стал учиться летать под куполом цирка!
– Невозможно! – сказал директор. – С ума сойти! Ну и что? Научился?
– Разбился к чертовой бабушке, – захохотал Петя, выпил и снова стал серьезен. – Я так легкомысленно говорю, потому что он все-таки выжил и продолжал работать в нашем цирке осветителем, хромой, убогий, а она уехала вместе со своим номером навсегда.
– Это ужас, – сказал директор. – Какие-то допотопные страсти! Неужели это возможно?
– Если он говорит, значит, возможно, – сказала она и села на подлокотник Петиного кресла.
– Так вот, выносят мальчика, раскутывают его, шарф взлетает, и он вместе с клоуном, играющим на одной струне, начинает идти вверх по шарфу, как по дороге, конец которой уходит в кулису, и за ними, проваливаясь, спотыкаясь, падая, бегут отец и мать. Отец коренастый, вашего роста и обязательно лысый, в руках соломенная шляпа, он обмахивается ею, как веером, чтобы удержаться на шарфе. Как китайская танцовщица.
– Лысый! – почему-то засмеялся директор. – Лысый – это всегда хорошо! У нас есть такой. Вы понимаете, о ком я говорю? – обратился он к ней. – Тот, кто морочит всем голову за кулисами. Очень смешной. Правда он сможет?
– Конечно сможет, – сказала она. – Его зовут Эрик Штрогаум.
– Лысый бежит, весь в свертках, некоторые из них взрываются на бегу, он пугается, непонятно даже, как ему удается бежать, он балансирует, боясь потерять мальчика из виду. В руках у него батон колбасы, он принес батон, чтобы мальчик не остался голодным. Мальчику жаль отца, он оглядывается, но клоун увлекает его за собой.
– Какая колбаса? – изумленно переспросил директор. – Он говорит «колбаса».
– Больше всего на свете мальчик любил колбасу, – объяснила она, почему-то начиная нервничать.
– В другой руке бутылка молока с соской. Он хочет накормить ребенка, но мальчик и клоун уже далеко, и тогда он начинает швырять им пакетики, которыми обвешан, они возвращают их ему, и оказывается, что конфеты – шары, конфеты – кубики, конфеты – бенгальские огни. Они жонглируют ими, и только тут она начинает петь.
– Кто? – спросил Барнум. – Кто петь?
– Ну мама же, мама, как вы не понимаете, а производите впечатление грамотного человека, ай-ай-ай! Хотите негритянку, пусть будет негритянка, мне все равно, пусть только поет, и под ее пение, под спиричуэлс или джаз, начинает раскачиваться весь цирк. Потому вы должны заранее подготовить скамьи, способные раскачиваться, я забыл, как они называются.
– Трапеции, – сказала она. – Но это очень непросто.
– Что непросто, что непросто? А сидеть здесь, в этом пердячем кабинете и возвращать их всех в памяти, думаешь, просто? Когда твой директор ничего не понимает!
– Ты ошибаешься, – сказала она. – Он уже давно понял, что ты не в своем уме.
– Дальше, – попросил директор. – В конце концов, и это возможно, раскачать ряды, такое бывает, нужны особые пружины. Все летит, все раскачивается.
– Прости меня! – сказал Петя. – Ты молодец. С тобой можно работать, поздравляю! И под ее пение весь этот шарф, вся эта дорога в никуда вместе с папой и клоуном опускается вниз и улетает за сцену. И вот тут все начинается, поздравляю вас, господин Барнум. – Петя ткнул в сторону директора. – Выходите вы, лучше с сигарой, раскуриваете, сигара звучит как автомобильный рожок, и под оркестр, не спеша, никем не ведомый, сам по себе, выходит слон.
– О боже мой! – засмеялся директор. – А как же я? Он же меня раздавит.
– Слон останавливается рядом с вами и, став на одно колено, кланяется публике.
– А я, – продолжал смеяться директор, – что делаю я?
– Вы? – Петя ненадолго задумался. – Берете то самое молоко с соской и отдаете слону, он выпивает молоко, выбрасывает бутылку, на хоботе подымает вас в воздух и уносит с арены.
– Но почему именно меня? – допытывался директор.
– Вы импозантный, – сказал Петя, – смешной, наивный, с сигарой вы убедительный.
Женщина легко поднялась, почему-то налила виски и дала Пете.
– Давно бы так, – сказал он. – Затем выбегает очень много женщин, мальчишка, тот самый, но уже повзрослевший, мчится за ними, пытаясь обнять, заглянуть в лицо, они кружат его в танце, а над ними в воздухе кружатся птицы, хотите голуби, хотите попугаи, мама возникает в центре, на ней соломенная шляпа отца, птицы садятся ей на плечи, танцовщицы у ног.
– Очень красиво, – сказал Барнум и погрустнел.
– Потом врываются тигры, – сказал Петя, – Да-да, они. Их всегда ждешь в детстве, вы знаете, тигров надо кормить шоколадом, тогда у них выпадают клыки и они не опасны, вот так!
– Хорошо, – сказала она, – я передам твои слова дрессировщику. А клетка? Ее ставят раньше?
– Она опускается сверху, – сказал Петя. – И когда врываются тигры, они сразу прыгают на клетку и рычат в сторону публики.
– Публика с ужасом бежит из цирка, – сказал Барнум.
– Она никуда не убежит, она будет в восторге. Мальчик уже не просто юноша, он дрессировщик, изящный молодой человек, и с тросточкой в руке он распоряжается тиграми. Идут номера.
– А твои родители? – спросила она. – Лысый и певица? Они так и оставили тебя наедине с тиграми?
– Они всегда рядом, – сказал Петя. – Мечутся с той стороны клетки, боятся, что меня, то есть его, сожрут тигры, отец с брандспойтом, наготове, мама с хлыстом.
– А потом, когда вся эта галиматья кончится?
– Тут начинается самое смешное, он по ошибке нажимает брандспойт, бегает за ней, пытаясь остановить, обдавая пенной струей, она кричит: «Старый идиот, старый идиот!», и они убегают.
– А на арену снова выносят мальчика, закутанного в шарф, и клоун играет на одной струне, – закончила она. – Он всегда рассказывает одно и то же, – объяснила она директору. – Жаль, никто не берется воплотить.
И тут они увидели, что Барнум плачет и делает такие движения губами, будто сам пьет молоко из соски.
– Это обо мне, – говорит он. – Мой отец тоже был лысым. И я это осуществлю у нас. Конечно, эссенция, слишком густо, надо разбавить, у нас еще много очень, очень эффектных номеров. Но все это уместится в историю мальчика. Только я попросил бы вас, – сконфузился он, разводя руками, – избавить меня от слона, я высоты боюсь!
– Сдрейфили, – захохотал Петя и как-то совсем панибратски ткнул директора в живот. – Сдрейфили! Директор цирка, а боится! Директор цирка боится цирка – вот сюжет! Ну хорошо, пусть это будет шпрехшталмейстер. Я помню нашего шпрехшталмейстера, писаный красавец, если бы не дочь Маргарита, ни за что бы не поверил, что у такого красавца может быть реальная биография. Маргарита была похожа на него. Когда она шла по улице, я ребенком бежал за ней с портфелем и бился лбом во все двери, которые она передо мной закрывала.
– Сейчас я выпишу чек, за всю эту, как вы говорите, галиматью, – сказал директор. – Аванс. А он пусть возвращается через год и сам убедится, на что способен американский цирк. Если, конечно, дорогая, вы беретесь все это помочь нам организовать.
– Берусь, – сказала она. – Мне уже приходилось этим заниматься.
Он всегда говорил, что после смерти его душа будет блуждать в рощах Подмосковья. Теперь она готовилась к переселению в Вермонт.
Здесь тоже приходилось бродить по одним и тем же маршрутам. Ездить, конечно, легче, но он давно не садился за руль.
Его могло успокоить только однообразие, гармонические повторы, деревья, тропы, только Бах, только Подмосковье, и вот теперь – Вермонт.
Она показала ему все, а когда пришли к огромному пруду, попросила отвернуться, чтобы смутить, зная, что за его спиной голая входит в воду.
– Ко мне не придешь? – крикнула из воды.
– В лужах не купаюсь, – ответил он. – Хорошо, что жив.
У него уже давно не было уверенности, что хорошо, а здесь, в Вермонте, вернулось. Пусть на мгновение, но какой-то душевный порядок восстановился в нем. Как всегда, он боялся, что резко обозначится луна и все разрушит. Если только луна в Вермонте тоже не принадлежит ей.
Они сидели на матах в гимнастическом зале. Она выстроила его для себя. Здесь был уже другой порядок, почти армейский, тот, к которому она привыкла с детства от одного места службы отца к другому, открытые площадки с трапециями, кольцами, где возникал, глядя на послушно исполняющих элементы солдат, ее замысел, собственный, она уже тогда знала, что все задуманное ею исполнится. Замысел очень далекий от него, обожающего цирк с детства, но близкий к нему только издалека, из партера, – никогда в цирке по-настоящему не служил, не работал. Она была его цирком. Она, всегда летящая, буквально, над ареной, с зубником, над зрителями, над ним, раскрытая всем, но принадлежащая только ему, сидела сейчас рядом, не зная, чего от него ожидать.
В темноте, сидя рядом, он вспоминал ее тело с опаской, особенно непостижимыми казались ноги, вызывающе стройные, сильные, они были как бы лишены рисунка, в то время когда хотелось их целовать, гладить. Ее тело не нуждалось в нежности, оно нуждалось в силе.
– Я вижу тебе хорошо, – сказала она. – Ну так владей!
Сказала так просто, будто ничего не стоило забыть, что разъединяла их целая жизнь.
– А твой муж? – спросил он.
– Ты сам знаешь, он умер.
– А дети?
– Выросли. Не осталось никаких препятствий. Тебе подходит то, что ты видишь?
Что за вопрос – подходит, не подходит! Что, у него есть из чего выбирать?
Он подумал, что и родительскую могилу неплохо бы перенести в Вермонт, не надо далеко ездить, но представить, как они отнесутся к этому, никак не мог. Нет, им было нужно знакомое неуютное место рядом с родственниками, где тебе уж точно не позволят навсегда уснуть.
Она бы позволила ему все теперь, что-то он значил в ее жизни, конечно, но это казалось ему ошибкой, трухой, она-то сама что думала? Вот не приходилось задавать вопрос, а теперь, когда, казалось бы, что там задавать, начинаешь почему-то выкручиваться.
Подозрительно было то, что совсем не изменилась с первой их встречи, та же надежность, основательность, то же обещание успеха, ты снова начинал верить в себя, не понимая, зачем тебе эта вера, сколько еще ее нужно? А ей он зачем? Ну зачем он ей – пустой, разбитый инструмент, что на нем можно воспроизвести?
Он был нужен ей для чего-то своего, несостоявшегося, отложенного на потом, когда все в жизни наладится, все будет хорошо.
Так что же хорошо – ее более чем удачная жизнь с мужем или то, что он, наконец, умер; что же хорошо – что она придумала этот вариант для них обоих, зная, что на самом деле только для себя? Что же?
Он оставался для нее каким-то недовоплощением, безобразием, которого так мало было в ее походной жизни. Под барабанный бой. От триумфа к триумфу. Рассчитала все и победила. А хотелось сбиться, ошибиться, а это можно позволить с совсем уже близким тебе человеком. А он не доставлял ей ни минуты физической радости, он, ее первый, был почему-то самым равнодушным к ней. Она любила не его самого, а взгляд, устремленный куда-то мимо. Ему бы ею заняться, а он о своем.
И она искала его всю жизнь, чтобы как-то сообщить о себе.
Вот познакомила с мужем случайно у кинотеатра. Вот через несколько лет на страшном солнцепеке в Москве встретила его в переулке и, ткнув пальцем в свое огромное пузо, сказала: «Уже второй». И заслужила от него поцелуй в щеку и апельсин. Вот уехала в Америку с каким-то клоуном, как она хотела думать, очень похожим на него, но совсем-совсем другим.
– Он живет через двенадцать километров от меня, – сказала она. – И мы ненавидим друг друга.
– Как можно тебя ненавидеть? – воскликнул он патетически.
– Как можно меня не любить? – спросила она, прищурившись. – Представь себе, этот человек – любимый ученик Марсо и страшно ревновал к нашей с ним дружбе, страшно.
– О господи, опять Марсо!
– Так получилось. Мы начинали одно очень хорошее дело вместе, а потом, когда Марсель умер, он стал приставать к моим девушкам, они приедут завтра, я не уверена, что ты тоже не останешься к их прелестям равнодушным.
– Когда рядом ты?
– Удивительное дело, но он говорил так же! Причем назло, желая досадить, доказать, что любая из них лучше меня, будто я не знаю себе цену. Очень слабый человек, Бог ему судья.
– Я тоже слабый.
– Ты не слабый, ты с брюшком, тебе надо убрать брюшко, это совсем не так трудно, как кажется. Ты просто плюнул на себя? Где это тебе больно – слева и справа? Что ты выдумал? Уберем брюшко, укрепим ноги, и все восстановится. Ты станешь таким, каким я увидела тебя первый раз. Ты дерево помнишь, к которому так прижимал меня, что осыпались листья! И это длилось, длилось, не помню, чтобы в моей жизни что-нибудь длилось так долго. Надо убрать брюшко. Меня научила приводить людей в порядок мама, она заботилась о моем будущем. Сюда идет весь Вермонт с надеждой, что у меня хватит сил вернуть их всех к жизни. И знаешь, у меня хватает – чем их больше, тем больше меня.
Она хотела, чтобы он ее поцеловал, и он, наверное, тоже хотел этого, но был не уверен, что надо. Что за этим последует, если то, что получалось у них раньше, об этом неплохо забыть, лучшим оставались разговоры, когда все заканчивалось. Ей не хватало отчаяния, риска, такая рисковая в воздухе, в любви она предпочитала не рисковать, предлагая тебе партнерство.
Вот и сейчас легла рядом, вероятно, послушать с ним тишину.
Тишина была странной, она привыкла, а его тревожила эта тишина.
Столько в ней нового, необычного, такая сила под вермонтской луной, такие перспективы, будь они прокляты, такая суета и жажда жизни, а он привык сам спасать, да, он нехороший сейчас, пустой, разбитый, но его же любили, нуждались в нем. Конечно же, самые слабые, несчастней, чем она, с единственной заботой, как выжить, и, несмотря на все, рассчитывающие на него.
Кольца сами собой слегка покачивались над ними, трапеции потрескивали, будто по комнатам прошла чья-то память. Завтра сюда явится молодость и начнется, он знал, что начнется и что он тут ни при чем.
– Где больно? Что тебе сказал этот убийца в белом халате? Он просто понял, что с тобой нельзя иметь дело, а я, пожалуй, рискну.
И она начала учить его дышать, как учила своих старичков и старушек, весь комплекс упражнений, и он понял, что надо ноздрями набирать воздух, а потом, втянув живот, сильно, как будто надуваешь шар, выпускать его из себя. Она учила его всему, что может пригодиться, но только ему. Это ее жизнь уходила из его легких, выдувающих воздух в невидимый шар.
Девчонки его юности. Они не изменились. Их удалось сохранить. Но какими же внезапно страшными кажутся они, когда, прилагая усилия спасти его, начиная действовать, обнаруживают предел. В полумраке гимнастического зала, в тишине Вермонта повисло над ним ее лицо, искаженное судорогой усилий, обнажились острые старушечьи локотки, и главное голос, голос, которым она похваливала его:
– Чудно, чудно, какой ты молодец, какое у тебя дыхание!
Голос, голос, который звучал не рядом, а оттуда, куда их пока не зовут.
Он лежал на полу гимнастического зала, отбирая у нее последние силы, необходимые для пропитания. Она легла рядом, обняла.
– Надо менять привычки, – сказал он. – Все уже было – надо менять привычки.
Она не убрала руку, погладила еще немного, чтобы успокоиться. Потом спросила:
– Ты когда хотел лететь?
– Как можно раньше. Лучше в Израиль, из Хайфы в Одессу идет пароход. Раньше он назывался «Петр Великий», я помню, теперь зовется «Жасмин», они продали весь флот, мы путешествовали на этом пароходе с родителями до Батуми и обратно. Тебе эта дорога знакома?
– Откуда? – невесело спросила она. – Ты же не брал меня с собой.
Он так и не понял, когда и почему в своем детстве он должен был ее брать, и вообще, почему он должен брать кого-либо, куда они хотели, чтобы он их забрал, неужели невозможно в таком простом деле справиться без него?
Итак, перед вами самолет, в самолете сидят евреи, триста шестьдесят два еврея, сколько кресел – столько евреев.
Это надежная машина – «боинг»: у нее не отвалится колесо в полете, нет дырки в фюзеляже, но ее можно взорвать, и, наверное, родился молодчик, способный пожертвовать собой.
И к нему нет у Петра сочувствия, как нет сочувствия у тех, кто на стороне молодчика, к сидящим в «боинге». Что тут поделаешь?
Невозможно договориться даже с лучшим другом. Касем сидел на скамейке перед институтом рядом с ним, оба грелись на солнце, но подошел третий и сказал радостно:
– Ты слышал, наши победили в этой войне.
Кто наши, где победили и в какой войне – не хотелось думать, но сидеть рядом с Касемом было так хорошо, что Петя сказал, не открывая глаз:
– Какие молодцы!
И Касем тоже не посмотрел, сидел молча. До конца института он не подпускал Петю к себе, не разговаривал с ним, сколько Петя ни извинялся.
Потом он написал Пете откуда-то из Ирака: «Любой мог сказать гадость о моем народе, только не ты!»
Если бы Петя не торопился, стоило совершить еще один виток, в пределах боли, конечно, разыскать Касема. Он был курд, его могли казнить те же арабы, и его отрубленную голову бросить шакалам в пустыне. Это он научил Петю никогда не оставлять женщину после близости, а продолжать ласкать, это был его вклад в любовную биографию друга, может быть, самый ценный…
Летели безбородые, молодые, развязно, с ленцой шутя, – они летели на какой-то праздник; другие, бородатые, дремали в креслах, моля Бога о снисхождении. Что тут поделаешь? И что делать ему, снующему из конца в конец салона на огромной высоте?
– Друг! Вернулся бы ты на свое место, у тебя что – понос или золотуха, в глазах рябит.
– К нам идите! – кричали те, кто помоложе. – Нам скучно, может, что интересное расскажете!
– Он что тебе, клоун? – возмущался кто-то. – Как ты с ним говоришь? Посмотри, это же пожилой человек.
– Нет, нет, пусть говорит, – просит Петя, подходя к ним. – Я действительно клоун!
И он достает фитюльку изо рта, свирелечку, и играет на ней.
– Пожалуйста, – подбегает к нему стюардесса. – Не устраивайте цирк во время полета, они же издеваются над вами!
– Пусть, – говорит Петя, продолжая играть. – Вслушайтесь, это Реквием, я сочинил его, первый раз собираясь в Израиль. Нот я не знаю, записывал, напевая, по складам, у меня в кармане диктофон. Послушайте, как возникает Реквием!
И он включает диктофон, все замолкают в самолете, потому что из диктофона раздаются беспомощные хриплые звуки Петиного голоса, хрипы, прерываемые то объявлениями станций метро, то свистками электричек.
– Я сочинял его во время движения, дело в том, что, когда жизнь останавливается, я перестаю сочинять!
Он только не объяснил им, что при этом во сне надо видеть отрубленную голову друга.
Они замирают, они колеблются, что им делать? Это очень непросто – видеть сразу столько сомневающихся евреев, потому что евреи, кроме великих, не умеют сомневаться.
– Кто вы? – громко спрашивает бородатый хасид с книгой в руках. – Я наблюдаю за вами весь путь, вы совсем не молитесь.
– Научите меня, – просит Петя. – Я не умею. Давайте молиться вместе.
И он взмахивает, как дирижер, руками, и весь самолет поет: «Барух ата Адонай».
Он дирижирует неистово, и они поют так, что их голоса возносятся к Богу.
– Вот как надо молиться! – кричит Петя. – Кто еще умеет так молиться, как мы?
И тогда они влюбляются в него навечно и тоже вскакивают, чтобы ходить за ним по салону и говорить о своем.
– Ты обязательно приходи ко мне на свадьбу, – говорит человек, моложе Пети на целую вечность. – Я женюсь в пятый раз. Если тебе покажется, что моя невеста шлюха, я не стану с ней под хупу, я поверю тебе.
– Он не шутит, – говорит другой. – Мы действительно летим к нему на свадьбу. Мы столько раз желали ему счастья, что больше ошибиться не можем.
– Клянусь, в последний раз, – крикнул жених. – Так я больше не полюблю.
– Не верьте им, – сказал он Пете, – это удивительная женщина, моя Рахиль, она служит в армии, она красавица, сами увидите. Так что идите сразу за мной, приедет автобус с моим вечно пьяным тестем за рулем, он очень недоволен мной, но ему не переспорить Рахиль! Она никогда не разочаруется во мне!
– Если ты не дашь повода, то конечно, – сказал кто-то.
– К восьмидесяти годам, не раньше, я бы на ее месте поверил тебе.
– Перестаньте, он чудный, – неожиданно для самой себя воскликнула девушка и, преодолевая смущение, спросила: – Что бы вы подарили ему?
– Не знаю пока, – сказал Петя и задумался.
Все обступили его так плотно, что стало трудно дышать.
Он уже был однажды на еврейской свадьбе под Иерусалимом. Их венчали во дворце царя Ирода, обнаруженном в одном из холмов, окруженном арабскими деревнями. Все говорили, что это небезопасно, и, когда после церемонии их перевезли в ближайшее еврейское поселение, он увидел, как во время танцев оттопыривались пиджаки у мужчин и обнаруживались пистолеты на задницах.
– А не проще ли решить проблему сразу? – спросил тихо Петя. – Пока власть принадлежит нам, не проще ли огнем и мечом?
Никто не решался ему ответить. Видно было, что на это счет есть разные мнения.
Наконец кто-то, уже пьяненький, сказал:
– Дурачок! – Он так и сказал. – Кому мы нужны, дурачок? Кто защитит, кто заступится за нас, если мы решимся это сделать? Нет, нас не поймут и уничтожат, мы никому не нужны, кроме себя, поверьте, никому, и, значит, мы должны терпеть целую вечность, и если вытерпим, то останемся живы! За здоровье жениха и невесты!
И поднялись крики, все бросились к молодым, славословя, снова танцы, и пришлось ему тихонько выбираться из кафе, чтобы подышать и заодно взглянуть в сторону арабских деревень, где, наверное, слышна музыка из кафе и руки сжимаются в кулаки.
А что поделаешь? Он увидел далеко в ночи только одну фигуру, женщина стояла в темноте и смотрела в его сторону. Может быть, ненавидела, может быть, просто не могла уснуть под музыку из кафе.
– Мы в Израиле должны быть обязательно счастливы. Как у вас с этим делом? Со счастьем? Вы счастливый человек?
– Да, – ответил Петя. – Мне все удается, что пожелаю, вот только не могу навестить могилу родителей.
– Как это? – спросил жених. – Это ведь так просто!
– А у меня не получается! Наверное, не заслужил.
– Разговорились, – сказала пожилая женщина, наверное, жена раввина, недовольная, что к ее мужу, самому умному раввину, никто не обращается с вопросами. – Откуда вы знаете, что это за человек? Ведь он из России. Признайтесь, вы из России?
– Да, – ответил Петя.
– Видите! А вы разболтались! Чуть самолет не разнесли! Разве им можно верить?
И вдруг ему стало скучно, как всегда, когда приходилось оправдываться за чужие грехи, потому что он даже не знает, что такое грехи, он даже не уверен, что такое количество умных, приближенных к Богу людей объяснят ему это толково. Нет, они обратят его к Торе, Талмуду, из которых ему все должно стать ясно, но он читал эти книги, он проделал в них дыру чтением, он говорил с людьми, сердцем пришедшими к этим книгам, и все равно ничего ясней не стало.
– Вы очень плохой еврей, – шепчет ему кто-то на ухо холодными губами. – В прошлом вы были бы каким-нибудь Шабтай Цви, лжемессией, для вас нет Бога, вы готовы принять на веру любую веру!
– Это не так, – ответил Петя, не желая видеть лицо шепчущего. – Просто жизнь – моя вера, я ей поклоняюсь, а жизнь – это Бог!
– А заповеди, заповеди?
– С какого-то времени Бог не интересуется нами, – сказал Петя. – Один раз он дал нам жизнь, а как мы ею распорядимся, вникать не станет.
– Значит, как это по-вашему – гуляй, рванина!
– Значит, гуляй.
И он пошел на свое место, чувствуя, как укоряюще темно смотрят ему в затылок остальные, и первый раз в жизни ему не хотелось позвать стюардессу и попросить коньяку.
Только вернувшись на свое место, он вспомнил пятую заповедь: чти отца своего и мать свою. В пределах боли, конечно.
Всю ночь он ворочался в каюте, ждал, что сейчас постучат и скажут: «Босфор и Дарданеллы»… Дались ему эти Босфор и Дарданеллы! С детства хотел протащить между ними тело, как между собственными ушами. Неясно только, что слева, что справа – Босфор? Дарданеллы? А ты возьми и плюнь в воду, поприветствуй!
Он вышел на палубу, хотел внять совету, но не сумел, подошел к поручням и стал вглядываться в темную воду. Он всегда хотел быть хуже, чем есть. Не получалось.
– Граница, – сказал кто-то за его спиной. – Слева Босфор, справа Дарданеллы.
О господи! Почему не наоборот?
А между ними лунная тропа на воде за кораблем, и ты впервые при луне один посреди моря, и тебе не страшно. Кто-то же должен освещать дорогу домой.
Кроме него, в это время любоваться морем никто не вышел. Да и не встречался ему никто на этом судне. Он первым вошел на корабль, получил ключи от каюты и сразу уснул. Видеть никого не хотелось. На этом теплоходе ты уже точно понимал, что прошла жизнь, если лучший корабль его города «Петр Великий» сумели переименовать в «Жасмин» и угнать в Израиль. Из идола городских мальчишек он стал простой железкой с вяло тарахтевшей машинкой внутри и теперь переминался на месте, ожидая, когда ему откроют путь.
Шатаясь и шарахаясь в разные стороны, кряхтя и шепелявя, «Жасмин» двигается к городу, не в силах вернуть былую прелесть, когда все мальчишки знали о времени его прибытия и мчались со всех сторон к бульвару, чтобы опередить один другого, первым встретить. Они были хитры, эти мальчишки, знали, что по ступеням Потемкинской бежать труднее, и мчались по склону через луна-парк, чтобы полого и короче.
Наверное, «Петр Великий» очень любил Петю как тезку. Он всегда только начинал опускать якорь, когда Петя появлялся на причале. Но «Жасмин» не торопился. Наверное, его тоже сносило в сторону. Они с Петей теперь примерно одного возраста.
Сколько «Жасмину» лет, а ему самому сколько? Это не надо выяснять, это выяснять глупо, надо смотреть в темную воду и наблюдать, как она из прозрачной становится грязной, вонючей, дома всегда говорили, что настоящее море ушло в сторону Турции вместе с рыбой, а нам остались одни помои.
Так вот он жаждал этих помоев, этого маминого окрика: «Не смей входить в море, ты заболеешь!» И все пугались на пляже, начинали передавать, что в море обнаружены бациллы, их нашли врачи, санаторные врачи, санаторным врачам можно верить, и он пугался заболеть внезапно и умереть, страшно, и главное ни за что, а теперь он знал, что есть за что, всегда было за что, и не боялся.
Он вглядывался, вглядывался, проходила ночь, сколько еще часов до их прибытия, почему некого спросить, где команда, неужели никто, кроме него, не хочет выйти на палубу, чтобы увидеть море?
Оно было грязным, отравленным, неспособным прокормить, переполненным нечистотами, но оно было своим, не надо его сравнивать. Оно принадлежало городу, а как это случилось, кто заговорил о нем нехорошо первым, не стоит и думать. Оно лежало как собака у ног и все прихоти города исполняло.
Странно, что не видно кораблей, неужели море больше, чем океан?
Может быть, там не осталось кораблей? Нет, нет, они покажутся, если долго и терпеливо вглядываться, куда им деться?
Какие-то ящики плыли навстречу судну, доски, бочки, на которых сидели бакланы и дремали. Они не захотели даже взглянуть на него. Они были к нему равнодушны. Их было так много, что за ними обязательно должен был начать плыть маяк, вокруг которого они обычно собираются у входа в порт, и вот действительно появился маяк, но огонь в нем не горел за ненадобностью, потому что день возгорался, вставало солнце.
Потом плыла набережная, она раскалывалась на части, столкнувшись с «Жасмином», и шла на дно. Судно покорно двигалось к городу с одним пассажиром на борту. А навстречу плыли улицы, он узнал их, он только не понимал, как море вместит их все и как их встретит Турция, зачем ей улицы с незнакомыми названиями?
Потом поплыли дворцы, у них еще был какой-то шанс пригодиться, их следовало только подлатать и снова начать в них жить. О них не стоило беспокоиться.
Плыл Оперный театр. Он плыл, как флот – с обожженными парусами, прорванным флагом, так и не признавший своего поражения.
Плыли обезглавленные памятники, только по латинским надписям можно догадаться, кому какой принадлежит. Плыли площади с трамвайными путями, море выдерживало их.
«А люди? – мелькало в сознании. – Куда делись люди?»
А людей не было. Плыла Чумка, насыпь времен Екатерины Второй, когда всех умерших от чумы запихнули в одну яму и засыпали, чтобы болезнь сдохла в земле.
Плыли целые станции Фонтанов, больших и маленьких, которых на самом деле он никогда не видел. В его время там никаких фонтанов не было. Плыла библиотека, консерватория, школы, институты, театр оперетты.
«Родилась я в лодке в час прилива, меня ветер, ветер бил волной игривой…» Какая чепуха – оперетта о войне! Какая-то девушка-рыбачка оказалась в океане рядом с ядерным взрывом и заболела. А ведь оказались правы, война – всегда оперетта, несуразица, галиматья, только музыку можно было бы писать получше, или он слишком был придирчив в детстве? В оперетту хочу, оперетты хочу, а она уплывает, для войны вообще не требуется слуха.
А мама сидела и незаметно рассматривала знакомых, их было много в театре, куда они делись?
Церкви плыли, монастыри, можно было бы сказать, что плыл навстречу весь город. Но что за город без кладбищ? А их не было видно, они не плыли, они сопротивлялись общему движению, общему порыву уйти в море вместе с городом, построенным на ракушечнике. Они держались. Энергетика могил подчас живее энергетики живущих.
Значит, все-таки подточило ракушечник море и потянуло за собой!
Сквозь все это месиво неопрятных, когда-то прекрасных вещей, готовых уйти на дно, но почему-то уступающих место маленькому кораблику «Жасмину», который в детстве казался большим и назывался «Петром Великим», они вступили в порт, которого давно не было. Ничего, кроме лодок, на цепях описывающих круги и равномерно бьющихся друг о друга.
По лодкам, по остаткам причала, только готовящимся затонуть, он вступил в несуществующий, переживший без него какую-то страшную катастрофу город и побежал. Он бежал, не понимая направления, потому что все знакомое ему ушло в море, не осталось даже названий улиц. Они уплыли вместе с домами.
Каким-то странным чутьем он понимал, где сейчас находится, так как земля, накренившись, все еще держала на поверхности, и можно было бежать, лететь по Соборке, где он нес ее, дурочку, любительницу ковров, на руках в детстве, и дальше по улицам, где ждал его отец, чтобы отвести домой, ругая, что ничего не ест, тощий какой!
– Эти яблочки из Ливана, – говорил он, – их привез вчера пароход. Они погибнут, если ты их не съешь.
И он протягивал картонку, перехваченную сиреневой ленточкой, в которой лежали три обреченных на гибель яблока.
И Петя съедал их, хотя никогда не любил, до самого черенка…
Теперь ему казалось, что это отец помогает ему бежать. Мимо больницы для слабоумных, в которой отец умер и откуда Петины друзья принесли его во двор, долго решали, как можно пронести гроб по узкому черному ходу, и наконец решили поставить его во дворе на табуреты, чтобы Петя и мама сумели оценить прекрасное лицо отца с длинными черными ресницами, казалось отбрасывающими тень.
Лицо мамы он не видел, она умерла позже, уже у него дома, и отбросить простыню с лица, чтобы подтвердить, как полагалось, факт смерти, он попросил свою бывшую жену.
Он бежал правильно. Еще торчали чугунные ворота, сквозь которые проплывало кладбище. Он пытался удержать руками знакомых, именно здесь было столько друзей, родственников, приятелей, они всегда хотели лежать вместе, он пытался их остановить, но надо было торопиться.
Слева, он это помнил, слева, где у него болит, потом опять туда, где болит, – слева, и наконец, где должно быть написано «101 участок», справа там, где болит, он увидел в глубине кладбищенского тупика свою надежно спрятанную от любого потока могилу.
Она была окружена свежевыкрашенной оградкой, цветы опрокинули баночку и теперь лежали на чистой, не тронутой бедой кладбищенской плите.
На памятнике между фотографиями отца и мамы была прикреплена записка:
«Папа, я все сделала, как ты просил. Лечу дальше».