Из романа «Кредитор»
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2015
Андрей Волос родился в Душанбе. Окончил Московский институт нефтехимической и газовой
промышленности им. Губкина. Публикуется в журналах «Октябрь», «Новый мир»,
«Знамя» и др. Автор нескольких романов и книг рассказов. Лауреат международной
литературной премии «Москва – Пенне» (1998),
Государственной премии РФ (2000), «Русского Букера»
(2013) и др. Живет и работает в Москве.
1
Когда позвонила какая-то девчушка и после пары-другой предварительных извинений звонко сообщила, что Валентин Андреевич Криницын болеет, Бронников удивился.
Сам он сроду не стал бы тормошить Криницына по такому поводу. Ну болеет, и что. Поболеет и перестанет. Не друзья, не приятели. Всех делов, что сто лет назад Криницын редактировал его книгу. Которая, впрочем, так и не вышла.
Бронников мямлил что-то насчет того, что сегодня точно не сможет, завтра вряд ли, а вот на следующей неделе… Девчушка неожиданно твердо настаивала: не мог бы он как можно скорее.
– Его на днях должны в больницу взять, – повторяла она.
– Ну хорошо, – в конце концов сдался он. – Когда можно?
– Когда хотите, – сказала девчушка.
Адрес просто-таки ошеломил: от «Каширской» семнадцать остановок на автобусе… Ореховый бульвар!..
Однако делать было нечего, и на следующий день Бронников поехал.
При их последней, столь памятной ему встрече… когда, кстати, была? года два назад? Стал прикидывать – охнул: почти десять лет пробежало.
Тогда Криницын был хоть и сиз, весь не по-хорошему разобран и мутен, но все-таки только совсем наивный человек назвал бы его умирающим.
Теперь же, несмотря на трезвость, худобу, чистую наволочку, на которой недвижно лежала голова – тяжелая и круглая, как пушечное ядро, только по низу голого темени опушенная воздушной сединой; несмотря на одеяло в таком же свежем, как наволочка, крахмальном пододеяльнике, поверх которого покоились темные, костистые, с черными жилами руки (а может быть, именно благодаря всему этому), Криницын выглядел так, будто уже умер.
Оторопев, Бронников запнулся у порога. Но больной открыл глаза, моргнул и медленно повернул голову.
– Здравствуй, Гера, – без выражения сказал он.
Заелозил руками по одеялу, усиливаясь сесть, что ли… напрягся…
– Лежи, Валя, лежи! – Бронников уже придвигал стул. Сел, натянув на физиономию фальшивую, но естественную в подобной ситуации обнадеживающую улыбку. – Ты что ж это, а?
– Да вот… – Криницын криво улыбнулся. – Пора валюткой запасаться…
– Какой валюткой?
– Какой… Оболом медным. А то не переправят. Так и буду слоняться…
– Ладно тебе.
– Ничего не ладно, – сказал Криницын одновременно тусклым и бодрым голосом, в котором бодрость была явно напускной, а тусклость – неподдельной. – Бог с ним со всем… Ты пишешь?
– Пишу, – сознался Бронников.
– Ну и правильно… Между делом скажу: ищи теперь другого редактора.
И закашлялся. Но так сощурил глаза, что Бронников подумал: может быть, смеется?
Утихнув, стал смотреть на гостя спокойно, даже равнодушно. Однако и кроха любопытства во взгляде посвечивала – должно быть, насчет того, как визитер сейчас будет выкручиваться. Если так, Бронников его любопытство немедленно удовлетворил:
– Что ты выдумываешь? Хочешь, я с женой поговорю? К себе положит, через три недели выйдешь как новенький… а?
– Не надо. – Криницын облизал губы. – Не для того звал.
И стал рассказывать – для чего.
Выходило с его слов, что Бронникова он числит в ряду людей небесталанных. И даже способных писать о вещах больших.
– А война, Гера, – сипло шептал Криницын, вытягивая шею, – это самое большое, что я знаю. Я много ее хлебнуть не успел, но понял: больше войны ничего на свете не бывает. Ни-че-го. И понимаешь, какая штука, Гера… Кто войны не видел, не поймет. А кто видел, тоже не понимает. Нельзя осмыслить войну. Не укладывается она в человеческом сознании…
– Ну да, – сказал Бронников.
Криницын молчал, прикрыв глаза. Прошло минуты полторы.
– Мы с тобой толковали, помнишь? Ты говорил, тебе интересно понять… написать об этом… Ты должен попробовать, Гера… Только это опасно. Очень опасно.
Бронников опять кивнул: ну да, мол, что ж тут непонятного. Все как божий день. Хотя никакой ясности, честно говоря, у него пока не было.
Про самого Криницына было известно, что начинал он широко и звонко: году в пятидесятом, что ли, напечатал два военных рассказа. Критика встретила их, с одной стороны, с восхищением: хвалили за крепость формы, за богатый и точный язык. А с другой – ища, но, видно, до времени не находя нужных слов, угрюмо бурчала что-то про чуждую советскому человеку, неоправданную мягкотелость: дескать, добро должно быть с кулаками.
Бронников не поленился, прочел старый номер журнала. Рассказы вовсе не прокламировали мягкотелость, не пытались склонить к неоснащенному кулаками добру. Они лежали в привычном русле тогдашней дозволенной литературы – бравой и победительной.
Однако в них был слышен низкий, тяжелый гул, шедший как будто из-под самой земли: словно там, под ней, под этой землей, осталось неслыханно много чего-то живого, чего-то настоящего, и все это неохватное, непредставимое по своей величине живое стонет теперь, ропщет, гудит, тщетно пытаясь напомнить о себе, не позволить тем, кто еще ходит наверху, забыть про него и жить дальше как есть. Сцены фронтовой жизни подавались вполне традиционно, но этот опасный гул привносил в прозу Криницына смутное, знобкое ощущение, что автор не высказал и сотой доли томившей его правды.
Потом, говорили, он написал повесть, что ли, и написал, видно, куда безоглядней, а потому попал с этой рукописью (с тех пор так и не опубликованной) в самые, что называется, жернова.
И на том его писательская карьера закончилась.
– Ты вон сунулся в тридцатые – тебе сразу палкой по голове, – сказал Криницын. – По всем статьям получил. А полезешь в сороковые – так уже не палкой будут бить… железом пройдутся. Про сороковые у нас специальные люди пишут. – Криницын весело и довольно жутко оскалился. – А кто не специальный, того сразу режут, без раздумий. Худого слова не скажут, а только ножичком – чик!.. Ты подумай, подумай… Но все равно, пусть у тебя будет. Я в больницу… кто его знает, как оно там дальше сложится. На.
И, сунув руку под подушку, достал большой почтовый конверт бурой крафт-бумаги.
Бронников взял. В конверте лежала тетрадка.
– Дима Кременчуг, – просипел Криницын. – Они с моим старшим братом в одном классе учились… Дома у нас бывал… Я думал, тоже сгинул, как братишка. А много лет прошло – и случайно встретил. Оказывается, выжил, хоть и не должен был. Судьба хранила. Он на Волховском воевал, в Сорок второй ударной. Был в окружении. Из Мясного Бора целым выбрался, представляешь?.. Отдышался – снова на фронт. Тут уж так не повезло: сильно ранен был, комиссован – руку осколком изуродовало… Врач посоветовал куклу сделать… марионетку… показывать что-нибудь, пальцами шевелить. Вроде как и смешно, и ему польза – рука разрабатывается. Он послушал… после войны настоящим кукольником стал, в театре работал. Умер года два назад… Но дело не в том. Ты почитай. Почитай, почитай… И съезди туда, сам посмотри.
– Куда? – спросил Бронников, морщась. Сорок вторая какая-то ударная… Мясной какой-то бор. Ни одно из этих слов ничего ему не говорило, а то, что за ними маячила возможность неких новых обязательств, только раздражало. А требование куда-то ехать вызывало неприятную оторопь. Тяжел стал на подъем… куда и как он поедет? А выгородка под лестницей? А график? А Кира, Лёша, Анечка? Да и денег отродясь нету, чтобы куда-то ехать…
– Ну куда… туда и езжай. Я же говорю. Деревня Мясной Бор. Соколов Федор Константинович. Его там «комендантом» зовут… В конверте адрес. Он тебе все покажет…
– Ага, – сказал Бронников, кивая и не зная толком, что сказать.
– Ты, Гера, много уже понимаешь, – прохрипел Криницын и опять закашлялся. – Но не всё… Собирайся. Посмотришь – может, и до конца поймешь.
– Пожалуй, – кивнул Бронников, твердо зная, что никуда он не соберется. Да и вообще, обидно как-то было это слышать: все понимаешь, не все понимаешь… мальчишку нашел.
Криницын с усилием поднял взгляд:
– Все, Гера, иди… Устал я что-то. Иди.
И снова смежил веки – так, будто совершил что-то важное и теперь может отдохнуть.
Бронников осторожно поднялся.
От порога еще раз посмотрел на него.
Тихо вышел в прихожую.
Худенькая молодая женщина с большими и невеселыми карими глазами, какой при встрече оказалась звонившая девчушка, не показывалась, только погромыхивало что-то на кухне.
Без лишних слов обулся и захлопнул дверь.
Читать начал, разумеется, еще в автобусе.
И уже там окатило его жаром.
Потом водитель принялся орать в микрофон: «Гражданин, конечная! Гражданин, вы слышите?!»
Выбрался из пустого салона. Ничего перед собой не видя, побрел к метро.
Сел, забился в угол.
Не раз и не два предлагали ему покинуть вагон: на «Речном вокзале», на «Каширской», снова на «Речном вокзале», снова на «Каширской» и, как заведенные, опять на «Речном вокзале».
Погрузившись в неслыханное прошлое, безвольным телом мотался он через всю Москву с одной окраины на другую.
Наконец, чудом услышав пробившееся к нему в очередной раз Следующая станция «Аэропорт», одурело тряся головой, пробрался к дверям.
Часто в записях Кременчуга поминалась деревня Спасская Полисть.
В его тетради было много красивых названий, перекочевавших сюда то ли из каких-то незапамятных времен, то ли просто из волшебных сказок: река Оредеж, село Конечики, Червинская Лука, Ручьи, Пятница…
Но Спасская Полисть – это о чем-то напоминало и мучило: ерзал мозгами по одному и тому же месту, а сообразить не мог.
Наконец всплыло: как же!
Стал искать книгу – нашлась наконец в третьем ряду, пыльная. Сдул. Раскрыл на оглавлении. Так и есть. Только здесь не «Полисть», а «Полесть».
Вот оно, да…
В войсках подчиненности не было; воины мои почиталися хуже скота… Не радели ни о их здравии, ни прокормлении; жизнь их ни во что вменялася… Большая половина новых воинов умирали от небрежения начальников или ненужныя и безвременныя строгости. Казна, определенная на содержание всеополчения, была в руках учредителя веселостей. Знаки военного достоинства не храбрости были уделом, но подлого раболепия… От таких-то воинов я ждал себе новых венцов. Отвратил я взор мой от тысячи бедств, представившихся очам моим…
Вот же оно где. Радищев, «Путешествие из Петербурга в Москву». Когда точно вышла?.. где предисловие?… Тысяча семьсот девяностый! Царствование Екатерины Великой… Вольная типография, стало быть. Ага… суд… к смертной казни… вот тебе и вольная типография… Императрица заменила лишением чинов и дворянства и ссылкой на десять лет в Илимский острог.
Понятно. Как тогда Криницын-то сказал? Дескать, сунешься, не поздоровится… железом, мол. Ну да… к тому же ныне императриц нет, миловать некому…
Но и времена не те, – ободрил он сам себя. – Не те все-таки времена!
2
Приехал минут за пятнадцать до условленного срока.
Некоторое время стоял в центре зала станции метро «Комсомольская-кольцевая» между двумя уводящими вниз лестницами – по одной народ тек на радиальную, по другой – вытекал оттуда. Надеялся, что, может быть, Таня тоже явится раньше и ему повезет увидеть ее здесь. Воображал, как она удивится, рассмеется, как он обнимет ее, подхватит сумку – и дальше пойдут вместе.
Поглядывая на часы, машинально рассматривал огромные люстры над головой, мозаики с конями и витязями, причудливые медальоны со знаменами, пиками, стягами и башнями на боковинах и сводах подземного вестибюля…
Поезда с громом и визгом выкатывались из туннелей то справа, то слева, шипели дверями, вываливали пассажиров, заглатывали новых и опять пропадали в темноте подземелий, откуда еще доносился их надрывный вой.
Когда подошло время, эскалатор вынес его из подземелья. Подходя к ступеням, за которыми начинались перроны, где они договаривались встретиться, воображал, что, возможно, она уже там – сейчас обрадуется и рассмеется.
Но Тани не было. Он ищуще смотрел в сторону метро, чтобы заранее приметить ее всегда немного растерянную походку – будто не совсем уверена, в нужную ли сторону шагает. Нет, не видно.
Понятно, опаздывает (мысли не допускал, что в конце концов придется употребить глагол совершенной формы «опоздала»). Отношения со временем у Тани складывались сложные, не было случая, чтобы не пришлось ждать ее минут пятнадцать, а то и полчаса. Появившись, всегда выглядела виноватой и обескураженной. Однажды дело обернулось целым часом. Попытки дозвониться из телефона-автомата натыкались на беспрестанное «занято» – тревожные гудки как раз и могли свидетельствовать о какой-то катастрофе. Когда он с досадой и тревогой поспешил к метро, чудом заметил в страшной дали на другой стороне улицы Горького: она стояла понурившись возле газетного киоска, всем обликом являя обреченность и готовность к худшему. Он кинулся наперерез, кое-как уворачиваясь от машин под возмущенные вопли клаксонов. Она с облегчением разрыдалась. «Почему ты тут стоишь?! – повторял он, целуя мокрые щеки. – Ты же сама сказала – напротив! Сказала “напротив”, а стоишь “у”! Ты не понимаешь разницы между “у” и “напротив”?!» В процессе нежного разбирательства выяснилось, что ничего подобного, все она прекрасно понимает, просто обмолвилась (хотя он, когда договаривались, трижды переспросил: не мог взять в толк, почему им нужно встречаться именно «напротив» книжного, а не «у»; «напротив» представлялось вовсе не подходящим местом); короче говоря, она нечаянно обмолвилась, а если бы знала, что из пустяка получится такая история, вообще бы никуда не поехала (позже, правда, не раз и не два обмолвливалась точно так же, и в конце концов ему самому пришлось всегда быть настороже, поскольку, действительно, уловить разницу между «напротив» и «у» Таня так и не смогла). Вечная история: сама напутала и сама же в отчаянии нахлынувшего одиночества ждала его невесть где, глупышка.
Семнадцать минут.
Что-нибудь могло случиться с ее бабушкой.
Пару раз он туда заглядывал. Квартирка оказалась любопытной: все возможные горизонтальные поверхности – стола, комода, книжных полок (местами даже вместо книг), тумбочки и постельного ящика – занимали толпы разнообразных безделушек.
Заинтересовавшись этой почти музейной обстановкой, Бронников переводил взгляд справа налево, отмечая деревянное на деревянной же подставке резное яйцо в размер страусиного, каслинских кровей коня, стоявшего на дыбах с совершенно невозмутимой мордой, двух разноростных, но одинаково добродушных медведей – малого коричневого с желтым бантом и большого сиреневого с зеленым, а также ядовито-желтого пластмассового пингвина с кокетливым коком на клювастой голове. Из-за бедра белолицей японки ростом со столовую ложку, одетой в узорочье алого кимоно, опасливо выглядывал глиняный морской котик. Парчовая божья коровка величиной с яблоко соседствовала с несколькими соразмерными представителями водной стихии – белозубой акулой (тоже в крупный горох), можжевеловым дельфином, виртуозно вставшим на полусогнутом хвосте, и шелковой пучеглазой рыбой, моделью для создания которой служил, судя по ее матрасной расцветке, аквариумный барбус. В небольшом нагромождении мелкой гальки поблескивала пластина черной слюды. Край полки занимала вторая лошадь – по габаритам точь-в-точь как первая, будто из одного табуна, но не чугунная, а бронзовая, вся в яркой зеленой патине; она застыла в состоянии стремительной иноходи и с таким изумлением на малахитового цвета физиономии, будто прежде этим аллюром не пользовалась. Всю живность щедро покрывала серая домашняя пыль, кое-где (особенно между конскими копытами) свалявшаяся волоконцами.
Заметив его иронический интерес, Таня, оправдываясь, сообщила, что бабушка в прошлом актриса, так что засилье сувенирных безделок отражает не столько страсть к финтифлюшкам, сколько маршруты ее гастролей: из каждого города, куда выезжал театр, она привозила то или иное подтверждение своего там пребывания. «То есть и в Японии бывала?» – уточнил Бронников, кивая на кимоно. «Нет, – смутилась Таня. – Это я ей в позапрошлом году на день рождения подарила». Бронников расхохотался.
Она часто его смешила. Так молода! и временами так наивна! – его не покидало почти отцовское чувство заботливости, старательного предвосхищения всякого рода сложностей, которые могли бы затруднить ее жизнь, а это чувство, в свою очередь, наполняло его уверенностью и весельем…
До отправления поезда осталось десять минут. Еще пять он мог беспокойно крутить головой у колонн, но, когда они истекут, нужно бегом мчаться к вагону. Бронников чертыхнулся.
«Может быть, вернулся Вадик и снова ее мучит своей идиотской любовью?» – подумал он не столько с ревностью, сколько с досадой.
Вадиком звался тот самый «Отелло», о котором когда-то толковала Юля Скворчук. В ту пору Бронников подверстал ее сообщение к пачке аргументов «против». Собственно говоря, в другой стопе – «за» – не было ничего, кроме его необъяснимого и неизъяснимого беспокойства, да и то не постоянного, а накатывавшего время от времени. Но в эти минуты он и в самом деле начинал не на шутку волноваться: лицо Тани – то спокойное, то умоляющее, то смеющееся, то залитое слезами – плыло всюду, куда бы он ни обратил взор. Когда же все мгновенно и чудно переменилось таким образом, о каком он, в сущности, даже не позволял себе мечтать, скоро стало понятно, что загадочные исчезновения, происходившие два, а то и три раза в неделю, когда Бронников не мог найти ее ни дома, ни там, где она должна была, по собственным словам, в те часы находиться (а он ехал, напряженно искал, после чего с перекошенным лицом выходил из музейных залов или библиотек, с горечью понимая, что снова слукавила), говорят именно о том, что он, старый дурак, ее с кем-то делит; еще глупее было закрывать на это глаза, пробавляясь самоуговорами.
Несколько раз решал намертво – все, хватит, баста, мне не к лицу и не по летам, но потом она звонила в лифтерскую, лепетала, в голосе слышалось раскаяние и любовь, и он сдавался. Хорошо еще, хватало выдержки не сорваться, не обрушить на нее свою ревнивую требовательность, не подломить все то неокрепшее, даже еще не до конца проясненное, что только-только начинало между ними появляться, и это оказалось верной тактикой: недели через две Таня открылась сама.
В покаянных признаниях звучала растерянность. Да, она зря внушила себе, что любит Вадика, но откуда ей было знать, что скоро появится Бронников? Ей бы хотелось, чтобы Вадик забыл о ней, исчез, пусть бы даже попал под машину, умер, – она не пожалеет. Но он не исчезает, а, наоборот, с каждым днем становится навязчивей. Она ему, естественно, ничего не говорила о переменах в своей жизни, но он, должно быть, чувствует, что стал ей безразличен, и назойливо ищет встреч. По большей части не находит – да и как может найти, если она в это время с Бронниковым? – и оттого заводится пуще. («Ну просто как в зеркало заглянул», – усмехался про себя Бронников и в зародыше давил эту горькую усмешку, чтобы снова смотреть на нее сочувственно и ободряюще.) А то еще заявляется к ней и ждет, когда она вернется. Даже с бабушкой подружился – часами болтают бог весть о чем; совершенно непонятно, с чего он ей глянулся: всегда прежде бабушка с неодобрением косилась на молодых людей, ухаживавших за ней, неприступной…
Таня прильнула к нему, всхлипывая. Бормоча что-то успокоительное и гладя по спине, он в друг с ошеломлением подумал: господи, ну какая же она молодая!.. Они уже оделись, пили чай и собирались уходить. Блекотин давал ключ с жестким условием, чтобы в половине четвертого в квартире и духу их не оставалось, и всегда это оказывалось чрезвычайно неудобно. Приходилось выискивать способы нарушения давно привычного всем графика: часто выпадало, что Блекотин, как назло, мог дать ключ именно в тот день, когда Бронникову следовало сидеть в своей выгородке под лестницей, а вовсе не встречаться с Таней, чтобы захлебываться ее свежестью, молодостью и любовью. Почти всегда в соревновании приоритетов побеждала Таня, а не выгородка, он выкручивался всеми правдами и неправдами, только однажды так и не смог уговорить никого из сменщиков (один болел, другой с внуками, сорвалось) и сидел как дурак под лестницей, мечтая о ней тоскливо и потерянно.
По его настоянию она в конце концов решилась на серьезный, последний разговор. «Ты просто должна ему сказать, что между вами все кончено. Но сказать твердо. Пусть уяснит: ты любишь другого. Что делать, такова жизнь», – рассудительно толковал Бронников.
Он толковал, а у самого в груди что-то ахало и обрушивалось. Что он делает? Он шагает к пропасти! Что если Таня и на самом деле его всерьез, по-настоящему полюбила? Все рухнет!.. Разум говорил ему, даже кричал: вскочить прямо сейчас, проститься и немедленно уйти и никогда больше ее не видеть, пусть остается с Вадиком, с чертом, с дьяволом – только бы ему самому вырваться!..
«Ты согласна?» – отгоняя эти мысли, спросил он, выжидающе глядя в ее словно туманом задернутое лицо.
Таня неуверенно кивала, смотрела большими, темными от несчастья глазами. Ему было ее жалко, и минуты этой жалости красили их близость в незабываемые палевые цвета нежности и заботы.
Она попыталась поговорить, но, по ее словам, Вадик не стал слушать, а, наоборот, зашелся в гневе и потребовал встречи с соперником – с Бронниковым то есть. Вроде как он хочет просто посмотреть ему в глаза, а потом уже пускай Таня катится куда хочет.
Поначалу Бронников только рассмеялся. Однако она настойчиво упрашивала, говорила, что измучилась, что ей хочется по-хорошему развязать этот узел. Дескать, если ее не будет мучить совесть за то, что она плохо рассталась с Вадиком (ведь он вообще-то хороший, он не виноват, что Таня полюбила Бронникова), она сможет стать совсем-совсем его, Бронникова, и тогда дело будет за ним, чтобы и он когда-нибудь сделался совсем-совсем ее, Танин. «Вот я иногда иду по улице, – сказала она, моргая полными слез глазами, – или в метро еду… И замечаю, что кто-то смотрит. Ты же знаешь, как мужчины смотрят. И мне хочется сказать: не надо, не приставайте, я не ваша, я Герина!»
И тогда Бронников скрепя сердце согласился…
Отогнав воспоминание, нетерпеливо взглянул на часы: прошло полминуты.
Нету. Не пришла. Ведь обещала!.. хотела оказаться с ним в дороге!.. вдвоем!.. молча улыбаясь, слушать, как стучат колеса!.. Все. Неужели не придет?.. Не может быть! Вечная эта ее манера опаздывать!..
Сейчас он, беспрестанно крутя головой, стоял на ступенях Ленинградского, а для решительного разговора месяца полтора назад свиделись буквально в двухстах метрах отсюда, возле выхода из метро: Вадик собирался куда-то электричкой, другого времени у него, видите ли, не находилось, и Таня уговорила Бронникова пойти на его условия.
Увидев в свете вечерних фонарей невысокого худощавого юношу, Бронников подумал, что тот похож на его сына Лёшу. Впрочем, сходство истаяло, как только Вадик стянул вязаную шапку: совсем другая шевелюра. Да и абрис лица не угловатый, а круглый, и глаза карие, а не синие, и в целом ничего общего.
Беседа, ясное дело, не заладилась. Поначалу перекидывались незначащими фразами чуть ли не о погоде. Но светская расслабленность длилась недолго. Разговор стал резко заостряться, Вадик пустился в неприятные для Бронникова рассуждения насчет того, сколько ему, Бронникову, лет и можно ли при такой разнице в возрасте рассчитывать хоть бы даже на минимальную гармонию. Бронников холодно отвечал в том смысле, что, мол, пусть Вадик подумает лучше о своей прискорбной юности, ибо не аморально ли, будучи столь желторотым юнцом, самонадеянно пытаться взять на себя заботу о женщине.
Таня стояла молча, безвольно опустив руки, кусала губы, переводила взгляд то на одного, то на другого и только изредка жалобно просила: «Ну не надо так!.. Ну зачем!..»
Представленные несколькими бомжами как мужского, так и женского пола, к ним стали стягиваться местные старожилы – будто лярвы, привлеченные запахом крови. Мужчины не выдавали заинтересованности, только молча помаргивали (одеты все были по-зимнему, так что дух шел дай бог каждому), женщины отпускали оживленные замечания и давали советы. Одна то и дело изумленно повторяла: «Господи, из-за кого мужики-то лаются!» Их интерес ускорил развязку. Последним аккордом стала краткая, но гневная и даже презрительная речь, в которой Вадик заявил, что Бронников напрасно думает, будто Таня его любит, и что, мол, это существо… «Ну-ну, – угрюмо оборвал его Бронников. – Держите себя в рамках, юноша!» «Именно это я и делаю! – зло ответил Вадик. – Если бы стал называть вещи своими именами, у вас бы уши завяли!» Бомжихи заахали, запричитали. «Ну ты смотри, из-за такой-то селедки!..» – донеслось оттуда. Так вот, напрасно он думает, что это существо его любит, это бездушное существо не способно никого любить и скоро бросит Бронникова так же холодно и бессердечно, как сейчас собирается бросить Вадика, и что она всего лишь хочет с помощью Бронникова сделать литературную карьеру, а сейчас просто платит ему авансом. Насчет литературной карьеры и аванса царапнуло не на шутку, Бронников утробно заскрипел, сжимая кулаки. «Так ты идешь или нет? – крикнул Вадик. – Последний раз спрашиваю: идешь, нет?!»
Танино лицо, мокрое от слез, блестело в свете фонарей. Бомжи оцепенели. Широко раскрыв глаза, налитые влагой (и оттого похожие сейчас на линзы, мелькнула у Бронникова мысль, на увеличительные стекла несчастья), она отрицательно помотала головой и, всхлипывая, в отчаянии закрылась ладонями.
«Ну и черт с тобой, дура», – спокойно сказал Вадик, повернулся и быстро пошагал в сторону пригородных платформ Ярославского вокзала.
«Шарах! – и Ленского не стало», – упавшим голосом возвестила одна из местных.
С тех пор ни Бронников его не видел, ни Таня его вслух не поминала. Так что эту мысль следовало, вероятно, отнести на счет его нервозной растерянности.
Черт возьми, ну куда же она запропастилась?! – подумал он.
– Заканчивается посадка на пассажирский поезд Адлер – Ленинград! – гулко разнесли громкоговорители тревожный зов. – Просим пассажиров срочно пройти на посадку!..
Бронников еще раз оглянулся, смятенно и безнадежно надеясь в эту последнюю секунду разглядеть в толпе ее тонкую фигурку.
Потом подхватил портфель и рысцой побежал к перрону.
Колеса стучали, полка покачивалась.
Миновав окраины Москвы, поезд нырнул под шапку туч. Недолгое время их еще озарял с краю последний свет бессонной столицы. Еще через несколько километров тьма окончательно сгустилась.
В разных концах плацкартного вагона слышалось похрапывание, а в дальней стороне, у туалета, кто-то давал такого дрозда, что соседям наверняка не спалось. Хоть в этом повезло…
Хотя кой черт повезло? Ему тоже не спалось, пусть и по другим причинам: куда ни сунься, мысли разбегались в разные стороны, как тараканы на грязной кухне, когда под потолком неожиданно вспыхивает свет.
Таня не пришла… он едет один… куда несет нелегкая? Зачем?.. В сущности, он и затеял это все, чтобы остаться с ней наедине не на час, не на два, а на целые двое суток.
И вот на тебе: ту-тук, ту-тук говорят колеса, а ее нет.
Пощупал нагрудный карман, где лежала бумажка с именем и адресом того мужика, к которому направил его Криницын – не потерял ли? Не потерял, шуршит…
Заворочался в темноте, а тут как раз прогремели мимо полустанка и фонарь (вероятно, единственный в этой глуши) озарил внутренность вагона, спящего крепко, но шумно: со стонами, всхлипываниями, разнотонным похрапыванием. Потом еще ребенок заплакал, но негромко, и скоро успокоился.
Повернулся на спину, натянул простыню до подбородка.
Тетрадка лежала в портфеле. Кира тоже принялась было ее читать, но скоро бросила: мол, слишком тяжело.
Это правда, чтение не из легких. И дело вовсе не в недостатках слога, а в том, что записки Кременчуга от самого начала и до самого конца звучали странно, если не дико. Уж о чем о чем, а о войне все они – люди его поколения – кое-что знали. Кое о чем слышали. Но такое! Нет, ничего похожего он нигде и никогда не встречал.
Томился непониманием. Вранье?.. выдумки?.. плоды нездорового воображения?..
Начал доискиваться.
Скоро повезло: в приятельской болтовне как бы случайно обмолвился. Очень осторожно обмолвился, вскользь, о тетради не говорил, разумеется, помнил слова Криницына, что в случае чего будут бить по голове железом. И Киря Золотов, очеркист-семейник, с которым случайно встретились в ЦДЛ (Бронникова уже года два как стали пускать туда без писательского билета, но кого за это благодарить, он не знал) и разболтались за рюмкой, сказал в ответ: «Слушай, Гера! Так это же тебе надо к моему тестю! Он там воевал. Знаменщиков Федор Карпович. Мировой мужик. Он и сам пытается писать – что-то вроде мемуаров, историческое. Но всё в стол. Даже не показывает. Говорю, Федор Карпыч, вы бы дали мне, я посмотрю, может, и пристрою куда-нибудь. Куски напечатаем – тогда и книжку не грех попытаться. Нет, говорит, Кирюша, рано. Время не пришло. Как же не пришло, гласность кругом! Усмехается… Хочешь, спрошу?»
Как встретились впервые, Федор Карпович держался настороженно, соблюдал дистанцию. Ну и понятно: если считал, что, несмотря на гласность, время не пришло, так небось и насчет криницынского железа все понимал и иллюзий не строил и с первым встречным-поперечным брататься ему резона не было. Да и статус разный: он боевой офицер, полковник в отставке, почти всю войну прошел, только в Чехословакии потерял ступню и был комиссован, а перед ним любопытствующий Бронников – шпак шпаком и пороха не нюхал.
Но скоро лед растаял. Бронников рассказал ему кое о каких своих злоключениях. Удивленно поднимая брови, полковник спрашивал: «Да неужто прямо так?» – а в конце вздохнул и сказал задумчиво: «Да уж. Мне они тоже крови попортили – будь здоров». Кроме того, Федор Карпович почуял в нем по-настоящему заинтересованного слушателя.
«Все уходит, Герман Алексеевич, все быльем порастает. Собственно, на вас одна надежда: может, запишете что толком…»
А то, говорил он, в школу, например, позовут или в техникум какой – дескать, встреча с ветераном. А что с них взять, с детей-то? Дети есть дети, правды им не откроешь, пожалеешь… а скажешь – не поймут. И учителя не поймут, да вдобавок и не поверят, только потом в Совет ветеранов стукнут: мол, приходил тут один, странные вещи рассказывал. Нам такого в другой раз не надо, давайте нормального участника, боевого!.. Что с них взять: войну знают по киношке да по телику… а там известно какая война: всё «ура» да «за мной». Привыкли, въелись, только такое и нравится – им теперь правды на дух не надо, им бы только в понятную войнушку играть… Ах, Герман Алексеевич, как растолкуешь? Ведь какая дрянь эта война, какая сволочь!.. А на них посмотришь – прямо будто медом намазана. Почему так?
Переходя к делу, докладывал четко, по-военному, время от времени недовольно морщась и замолкая, чтобы дать писаке несколько лишних секунд настрочить самое важное.
Бронников убористо заполнял страницу за страницей, тетрадь за тетрадью. К вечеру у него сводило пальцы, к тому же томило сожаление, что слишком многое в спешке приходится опускать. Потом догадался попросить у Блекотина портативный магнитофон «Карпаты». Миша жался, гнусил, что вещь ценная, может поломаться и чем тогда Бронников ответит? Бронников клянчил Христа ради и выклянчил, клянясь всем на свете, что всякую клавишу будет трогать как родничок у младенца. Теперь половину времени писал сам, другую на ленту. Расшифровывал на следующий день в лифтерской выгородке: если не сделать, не будет кассет для новой встречи. Звук убирал до минимума, чтобы не привлекать внимания, припадал к динамику ухом.
Когда отношения сделались совсем доверительными, осмелился показать тетрадку Кременчуга. Вопреки ожиданиям, написанное в ней полковника совершенно не удивило. «Ну да, ну да, – равнодушно бормотал он, проглядывая. – Так и было… Очень может быть… Конечно, что ж… – Перелистнув несколько страничек, откладывал и говорил (понятно, свое интереснее рассказывать): – А вот еще, Гера, у нас похожий случай, послушай-ка!..»
И теперь он лежал на вагонной полке, поезд стучал колесами, мчался в темноту, время от времени прогромыхивая мимо каких-то полустанков, узнаваемых по тому, что их фонари на мгновение заливали вагон тусклым светом и железнодорожное эхо гулко билось в окна. Не спалось, он думал, представлял, как будет приезжать к Знаменщикову снова и снова – слушать, конспектировать, писать на ленту, задавать вопросы, чтобы в конце концов вникнуть в самые мелочи фронтовой жизни, войны и человеческого несчастья. А то, что уже успело угнездиться в мозгу, крутилось в голове, без конца меняясь местами: что-то начинало казаться не столь уж важным, не столь ярким – и тогда до поры до времени уплывало в тень сознания, а на смену являлось нечто другое – по-настоящему сочное, живое, потрясающее. Но проходила минута, и все снова преображалось: только что живое и лучезарное неожиданно тускнело и пряталось в тень, а вместо него опять показывалось иное, и подчас это было то самое, что минуту назад он признал тусклым и малоинтересным…
Бронников заворочался, повернулся на другой бок и вдруг понял, что начать нужно с Горшечникова.
Ну конечно же, с начарта[1] (СНОСКА)!.. То есть, значит, с появления Мехлиса: с того октябрьского вечера сорок первого года, с опушки леса неподалеку от деревни Заборовье, с той самой минуты, когда начальник Главного политуправления нервной припрыгивающей походкой прошел туда и назад вдоль строя измученных и смятенных офицеров штаба.
Все они чувствовали вину за свое отступление. Здесь, получив краткую передышку, они смогли осознать, что случилось. Измочаленная армия расползлась на лоскуты. Последние донесения, полученные накануне, говорили, что в полках оставалось по триста, по четыреста бойцов. Слово «тыл» утратило смысл: тыл потерялся, с ним не было связи, а если бы она каким-то чудом и возникла, то смысла все равно бы не прибавилось, поскольку еще восьмого числа стало ясно, что тыл не в состоянии поставить на передовую ни оружия, ни боеприпасов. Рассеченная в нескольких местах глубокими клиньями армия превратилась во что-то вроде пчелиных сот, где каждая ячейка представляла собой то или иное, но всегда незначительное по численности скопление солдат, окруженных превосходящими силами хорошо вооруженного и хладнокровно-расчетливого противника.
Примерно в таком же положении оказался и ее штаб.
Еще утром Горшечников полагал, что до их полного уничтожения остается несколько часов. Ему, командиру высокого ранга, нельзя было живым попасть в руки врага, и он помнил (то и дело проверяя себя – не забыл ли, ведь это важно, очень важно!), что, как бы ни складывалась обстановка, в его маузере должен остаться один патрон. Но часа в четыре пополудни стало понятно, что немцы их все же почему-то прошляпили: штаб выбрался из окружения, в котором должны были сгинуть или оказаться в плену остатки армии.
И теперь, глядя на нервную походку начальника Главного политуправления, многие офицеры ловили себя на мысли, что им было бы лучше остаться там, внутри, вместе с теми, кем они командовали.
«Кто начарт?»
Очнувшись, Горшечников – высокий, сутулый, сгорбленный, как будто придавленный случившимся, – сделал два уставных шага.
«Генерал-майор Горшечников!» – сипло сказал он.
Начальник Главного политуправления, все выше задирая голову, стремительно пошагал к нему, резко, будто запнувшись, остановился напротив и крикнул в его серое лицо: «Где пушки?!»
Горшечников не мог внятно ответить на этот вопрос – честно говоря, откровенно дурацкий. Где пушки? Часть уничтожена немецким огнем или подавлена танками, другая утрачена вместе с гибелью расчетов или брошена из-за отсутствия тяги: в той железной мешанине люди хоть и оказались способны на воистину нечеловеческие усилия, но все же никакая надсада не могла в полной мере восполнить потерю убитых лошадей.
Он неопределенно махнул рукой в направлении, где попали в окружение остатки армии, надеясь обобщающим жестом навести на мысль, что говорить не о чем.
«Где, я вас спрашиваю? – вновь выкрикнул Мехлис.
Горшечников не ответил.
«В соответствии с приказом наркома обороны СССР номер двести семьдесят…» – вытягиваясь и даже, казалось, привставая на цыпочки, яростно закричал начальник Главного политуправления в серое лицо генерала…
И как только Бронников понял, с чего все начнется, он испытал несказанное облегчение – как если бы безуспешно бился в створки крепко-накрепко закрытых ворот, за которыми ждало что-то очень важное, без чего невозможно жить дальше, и вот, когда потерял последнюю надежду и отчаялся, воротины наконец-то дрогнули, подались и начали отворяться.
Он шумно перевел дух, снова и снова повторяя про себя то, что сейчас осознал, снова и снова позволяя воображению прорисовывать те несколько ясных образов, что каким-то чудом возникли в таинственных недрах сознания. Картины не тускнели, не гасли, не растворялись. Окончательно уверившись в них, невольно улыбаясь, он с новым вздохом повернулся на бок.
Опустил отяжелевшие веки, и почти сразу все под ними заколыхалось и потекло – как течет, бывает, сизый дым, переливчато струясь с тлеющей папиросы. Мысли начали слоиться и путаться; послышались дальние голоса, покрикивания, плеск; кто-то хмуро сказал басом в самое ухо: «Зря ты, Гера, зря!»; ему хотелось возразить, но уже гремел трамвай, страшно наезжая и лязгая; он похолодел, в ужасе дернулся в ту сторону, где рельсы превращались в железное, звенящее листвой дерево, на мгновение открыл глаза, силясь понять, что происходит, – и уснул.
3
Начальнику Главного политуправления потребовалось совсем немного времени, чтобы выкрикнуть в серое лицо генерал-майора слова приказа, а то, что приходилось складывать его на ходу, совершенно не портило дела: на своем веку он создал и подписал столько похожих директив и указаний, что разбуди ночью, и то отбарабанил бы без сучка и задоринки.
Мало того, десять секунд назад начальник ГлавПУ еще не знал, что начнет вдруг этот приказ надсадно проговаривать. Однако теперь, приняв импульсивное, мгновенное решение, он произносил фразы так, будто читал по бумаге окончательный вариант, а перед тем долго раздумывал над ним, правил, многажды переделывал, добиваясь звучной, уверенной твердости.
Несомненно, это был акт вдохновенный – примерно как судорога творчества, бросающая поэта к листу, после которой он устало приходит в себя и не может понять, кто оставил эти гениальные строки: не сам ли Бог в эти минуты водил его косной рукой?
Важную роль в тексте приказа играли некоторые особенности армейского языка. Не секрет, что они далеко не всем даются: цивильному профану недоступны, на несведущего человека производят впечатление словно бы нарочитой бессвязности. Зато военный слышит в них смыслы, намертво сбивающие грубые слова в нечто непреложное, ответом на что может быть только немедленное и добросовестное исполнение.
Начарт интуитивно понимал, чем закончится приказ, который начал произносить Мехлис, но понимал как-то стороной, как будто речь шла о вещах, его не касающихся. Вероятно, равнодушие было единственным способом смириться с тем, что произошло: ко вчерашнему вечеру, когда стало очевидно, что армии больше нет, оно заполнило начарта целиком.
Ранним утром восьмого октября армия получила приказ фронта, в соответствии с которым ей предстояло нанести удар во фланг и тыл наступавшему противнику, уничтожить его и победно выйти на новый рубеж. Ставя армии боевую задачу, командование фронта исходило из той оперативной обстановки, что сложилась на поздний вечер седьмого октября. Однако уже к середине дня восьмого, а тем более к девятому октября обстановка в полосе обороны армии резко ухудшилась, окруженные войска, вынужденные действовать в отрыве от соседей и тыла, не могли не то что «нанести удар во фланг и тыл наступавшему противнику», а даже хоть сколько-нибудь успешно сопротивляться напору немцев: счет патронов шел на десятки, снарядов, мин и пулеметных лент – на штуки.
Утром десятого октября все было кончено. Штаб армии разместился на окраине села Березовики, куда к вечеру неожиданно подтянулись остатки стрелкового полка одной из дивизий – около двухсот человек. Артбатарея вышедшего полка состояла из одной семидесятишестимиллиметровой пушки (снарядов не осталось) и одной лошади. Тело убитого осколком комполка солдаты тащили на волокуше из березовых лесин. Штаб еще не успел осмыслить случившегося (по идее, этот полк должен был держать оборону на рубеже Сухонь – Кащеево), когда в небе появились семь юнкерсов. Посыпались оконные стекла. Начарт выбежал на крыльцо, увидел, как прямо на него, стремительно увеличиваясь в размерах, падают две бомбы. Он прыгнул вправо от крыльца и угодил в какую-то яму, скрытую высоким бурьяном. Бомбы падали одна за другой, во все стороны летели жерди, солома, комья земли. Когда через десять минут он поднялся, деревня представляла собой мешанину перепаханной земли, бревен, человеческих останков, просто бесформенных кусков мяса и обрывков одежды. Несколько разваленных домов на краю горели, валялись повозки, домашний скарб, трупы лошадей. Метались уцелевшие, пытаясь помочь раненым…
Еще восьмого, когда выдвижение и прорыв двух танковых полков вермахта, поддерживаемых мотопехотой, столь разительно переменил ситуацию, Горшечников полусознательно ждал (сознательно при этом понимая, что его ожидания не могут сбыться, и все же не имея мужества окончательно отделаться от приступов здравого смысла), что сейчас, когда о переходе в наступление уже не может идти речи – ведь это значило бы пытаться тушить огонь сухими дровами, – командарм Грушков оставит попытки сохранить прежние позиции расчлененной армии.
Разгром вклинившейся группировки немцев, а затем и достижение намеченных командованием фронта целей если и могли произойти, то исключительно после радикальной перегруппировки сил и стабилизации войск армии. И если бы решение об отступлении было принято хотя бы вечером восьмого, армии удалось бы отойти, оторваться от противника, не потеряв управления войсками и связи с тылом, укрепиться на новых позициях и встретить врага не разбитой и растерянной, а полной сил и готовности к действию.
Да, но что значит – ждал? К чему эти лишние слова – «сознательно», «полусознательно»?.. Ерунда, ни о чем похожем Горшечников не думал. Потому что кроме тактики ведения войны, кроме необходимости сохранения боевых ресурсов, кроме здравого смысла существовали и другие материи, на фоне которых все эти категории выглядели не более чем смешными уловками, направленными на то, чтобы скрыть свою трусость и сохранить никчемную жизнь.
Слово «отступление» стало запретным с конца июля 1941 года. Народный комиссар обороны СССР И. Сталин требовал, чтобы все командиры, красноармейцы и политработники руководствовались в схватке с врагом одним-единственным принципом: ни шагу назад! Посмевшие его нарушить должны истребляться на месте. Признавалось крайне необходимым организовать штрафные батальоны и роты, где некоторым провинившимся будет предоставлена возможность искупить свою вину кровью, а также заградотряды – их следовало размещать в непосредственном тылу неустойчивых дивизий, чтобы в случае беспорядочного отхода частей расстреливать паникеров и трусов, помогая честным бойцам выполнить свой долг перед Родиной.
Еще не прошло и полугода этой войны, а Горшечникову приходилось гнать от себя мысли насчет того, во что она в конце концов выльется. Он мало видел и мало знал, как всегда мало видит и знает человек, мощной силой государственной воли вкрученный – подобно винту или шурупу – туда, где следует ему находиться, исполняя долг. И все же он понимал: потери неслыханные, невозможные. Казалось, главной задачей командования и руководства является не достижение тех или иных целей, а наиболее полное истребление собственных войск.
Он находил этому только одно объяснение. Жить хотелось всем, в том числе и командному составу. Даже, может быть, командному составу в первую очередь. Потому что если тебе дано право посылать человека на смерть, глупо рваться к ней самому. Зачем, если есть те, кто пойдет по твоему приказу?.. Но все-таки чтобы по-настоящему выжить, необходимо в конце концов отступить, потому что если стоять насмерть со всеми вместе, то она, смерть, и будет. Однако отступить, имея в распоряжении хоть какие войска, хоть какую живую силу, еще способную к бою и героической гибели, было никак нельзя. Приказ требовал именно стоять до смерти, пропадать и гибнуть, а кто приказ нарушил, получал уже не вражью, а свою, советскую пулю. Что оставалось делать в этой безвыходной ситуации? Только растратить живую силу, дорасходовать ее, превратившуюся в опасное, гибельное обременение, сократить до такого количества, про которое уже никто не скажет, что это все еще живая сила: да какая там живая сила, горстка измученных, израненных бойцов… А тогда уже, получив законное право отступать, отступить вместе с ними. И пойти на переформирование.
Так он подчас прикидывал – и гнал от себя эти жуткие мысли. Но все-таки голова не выключалась, в ней блуждали, слоясь и не находя ответа, смутные вопросы, касавшиеся происходящего. Ну да, на этой войне не щадили солдат – своих солдат, а ведь, казалось бы, живая сила оставалась опорой всего дела и могла бы дать надежду на будущее, как бы ни страшно выглядело настоящее. И, пытаясь найти иное, более разумное, менее страшное оправдание чудовищным потерям, начарт сваливался в объяснения, которые ничего на самом деле не объясняли и объяснить не могли. Ну да, все так, потери ужасные, говорил себе начарт, но на то ведь она и война! И эта фраза, по сути дела совершенно бессмысленная, все-таки его немного успокаивала. Вот именно: война, война! Война жестока, на войне люди гибнут, гибнут и гибнут!.. На войне долго курят, долго молчат, долго мечтают и недолго живут, такая она – война!..
А потом ему снова начинало казаться, что дело не в войне. То есть не в том, что случилась эта большая, огромная война и, случившись, оказалась особенной, из ряда выходящей. До нее громыхала другая – финская. Разве там дело шло по-другому?..
На финской он оказался сразу после похода в Польшу. Вот его он вспоминал с истинным удовольствием: ну просто прогулка, как будто нарочно придуманная, чтобы вселить в ее участников уверенность в своих силах и беззаботность. И задача стояла благородная – взять под защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии, и поход складывался благоприятно. Тогда Горшечников служил в штабе стрелковой дивизии имени Железняка. Говорили, кое-где случались более или менее серьезные бои – под Гродно, что ли, – но в целом поляки не могли оказать сколько-нибудь серьезного сопротивления: отступали, сдавались целыми батальонами, церемонно капитулировали, уходили в Венгрию. Население встречало освободителей цветами, хлебом-солью, ликованием – в советских видели защиту от немцев. С немцами, кстати говоря, случилось неожиданное боестолкновение подо Львовом: немецкий полк принял танки советского разведбата за польские, открыл огонь и сжег две машины. В ответ разведчики, тоже не вполне понимающие, с кем воюют, захватили два самолета и несколько пушек. Общие потери составили пять раненых, трое убитых и три броневика с советской стороны; четверо убитых и два орудия – с немецкой. Недоразумение разъяснилось, вскоре были определены демаркационные линии, а уже через неделю после начала кампании в Бресте прошел совместный с немцами парад – торжественный марш по центральной улице города подразделений XIX моторизованного корпуса вермахта под командой генерала Гудериана и 29-й отдельной танковой бригады РККА комбрига Кривошеина…
В дивизии царило бодрое, веселое расположение духа: большое дело далось легко и без потерь, личный состав настроился на новые победы. Поэтому с радостью приняли известие, что из украинских степей дорога лежит на север, за Ленинград, в Карелию. Там они освободят местных трудящихся от гнета помещиков, и, возможно (на это частенько намекали политруки), Финляндия сделается еще одной республикой Страны Советов.
В Житомире дивизию укомплектовали приписным составом до штатов военного времени. Пока переформировывались, лето заехало в глубокую осень. Почему-то не выдавали зимнего обмундирования. Самые понятливые и дальновидные (особенно те же политруки) разъясняли: «Сколько той войны будет-то? Кой черт на три дня тулупами обзаводиться? Только ворон смешить. А, товарищи бойцы?» И товарищи бойцы отвечали веселым ржанием, подшучивая над тем бестолковым, что вылез со своим дурацким вопросом.
Войска сосредоточились в районе деревни Кимасозеро, где, как могли, принялись бороться с подступающим холодом, а в самом конце ноября начали наступление на юго-запад, в направлении Суомуссалми.
Узкая Раатская дорога, по которой прежде разъезжали лишь повозки да сани финских крестьян, лежала в глухих чащобах. Железняковцы еще помнили сладостное тепло украинского солнца, может быть, поэтому подразделения двигались примерно так же, как шли части РККА на недавнем параде в Бресте – колонной, пренебрегая организацией боевого охранения.
Да и кого тут было сторожиться – чухны этой немытой?.. Войска беззаботно растянулись на тридцать километров. Единственное, что могли позволить себе финны, – это время от времени кинуть десяток-другой мин, пренебрежительно называемые в войсках «пукалками». Смех смехом, но, как на грех, двадцать первого декабря одна из них подарила Горшечникова осколком. Рана не внушала опасений, он отказывался от эвакуации, но все же его отправили в тыл, а потому все последующее Горшечников узнавал с чужих слов.
На следующий день, ранним утром двадцать второго заслон противника в лице 15-го пограничного батальона попытался воспрепятствовать движению дивизии. Поначалу это не вызвало особой озабоченности командования: силы были слишком неравными. Однако финны, ловко маневрируя подкреплениями с других участков фронта, сумели плотно перекрыть Раатскую дорогу. К вечеру комдив Яблоков запросил у командования разрешения временно отступить к советской границе, но не получил его. Все дальнейшее стало погружением в ледяной ад. Через день финны закрыли и северный путь доставки подкреплений. Затем, действуя с флангов отрядами лыжников, они разрубили дивизионную колонну, будто змею лопатой, на шесть частей. Все коммуникации были перерезаны, управление потеряно. Густые леса, каменистые кряжи, глубокие лощины, заваленные снегом болота, остававшиеся топями даже в лютые морозы, что крючили одетых в летнее обмундирование солдат, препятствовали применению боевых машин. Подразделения лишились подвоза боеприпасов, горючего, продовольствия. Эвакуация раненых также оказалась невозможна. Вынужденные кучковаться на небольших участках, люди и техника стали отличными мишенями как для стрелкового оружия солдат и снайперов, так и для артиллерии противника. Новый год не принес радости. Боеприпасы кончались. Раненые умирали. Утром пятого января сорокового года финны начали решающую атаку.
Комдив Яблоков все просил разрешения отойти, чтобы сберечь остатки вверенных ему войск, и шестого наконец получил его. Он немедленно начал отступление. Однако, судя по всему, эта важная мера несколько запоздала.
Часть бойцов смогла уйти на север, и большинство их замерзло на этом пути. Тех, кто двинулся на восток, встретили небольшие, но решительные и умелые силы противника. Остатки дивизии отошли к границе. В итоге, говоря языком военных реляций, дивизия понесла тяжелые потери: из почти четырнадцати тысяч приписного состава погибло и пропало без вести до девяти тысяч военнослужащих.
Одиннадцатого января комдив Яблоков, начальник политотдела Штременко, начальник штаба Зайцев, несомненно виновные в случившемся, были преданы суду военного трибунала. Первый и единственный допрос проводил этот самый начальник ПУ РККА Мехлис. Когда он закончил, осужденных расстреляли перед строем сумевших избежать окружения бойцов…
«То есть было то же самое, – механически подумал Горшечников, глядя в его сощуренные сердитые глаза. Полупрозрачный пар вылетал из полных губ, сопровождая слова, и таял в холодном воздухе. – А еще раньше?»
Ровесник века и сын учителя, сам не успевший окончить двух последних классов гимназии, он надел красноармейскую гимнастерку через год после революции. Еще годом позже его приняли в ряды РКП(б). Карьера Горшечникова пошла по политической линии: сначала его назначили военкомом эскадрона 2-й Конной армии, потом – то одного, то другого ее полков, в конце концов поднялся на должность инструктора политотдела 5-й кавалерийской дивизии.
Кстати говоря, именно тогдашний опыт позволял ему сейчас понимать не слова, выкрикиваемые Мехлисом (они оставались за вязкой стеной охватившего его равнодушия), а душевную устремленность этого человека.
Ведь Горшечников по себе знал, что это такое – быть военным комиссаром. В ту пору он гордился собой – гордился втайне, не выказывая превосходства над другими и даже, наоборот, временами излишне скромничая (но при этом самому себе холодно признаваясь в этом превосходстве и так же холодно находя его справедливым). Да и как не гордиться? Именно ему партия доверила самый важный фронт в общем деле завоевания будущего, следовательно, в глазах партии он оказался чем-то лучше других.
Да, он был горд, и он хотел добиться еще большей веры: она дала бы ему еще больше власти и вселила бы в него еще больше гордости.
Но если бы Горшечников мог в ту пору взглянуть на вещи беспристрастно, то согласился бы, пожалуй, примерно с таким портретом комиссара: боевого опыта – никакого; образование – самое общее, да и неважно какое, пусть бы только позволяло выделиться из серого множества неграмотных солдат; способность внедрять в сознание масс актуальные политические лозунги; готовность к революционному максимализму и партбилет «у сердца». Что же касается обязанностей этого человека, их трудно очертить в силу чрезвычайной обширности последних: и контролировать действия командира (если подозревал измену, мог и расстрелять), и вести непосредственную работу по строительству и организации воинских частей, и бороться за суровую дисциплину, против трусости, дезертирства, малодушия, и лично участвовать в боях, показывать пример исполнения воинского и партийного долга, и руководить партийной и политико-просветительной работой.
Для исполнения всего вышеуказанного требуются огромные полномочия и неограниченные права, в итоге получается, что функции комиссара всеобъемлющи, несусветны, а если вдуматься в это слово, всплывает его главный смысл: «не сего света». Не сего света, со света другого, высшего, то есть комиссар заменяет собой отмененного Бога – пусть ничего не творя, зато с такой же легкостью, как Он, распоряжаясь человеческой жизнью и смертью.
Таков был и сам Горшечников.
В двадцать первом году его в числе других бросили на подавление грозного, кое-кому из маловеров уже казавшегося негасимым Тамбовского восстания. Борьба шла не на жизнь, а на смерть.
Он считал себя крепким, закаленным бойцом, и все же на Тамбовщине пережил и навидался такого, что по сей день если и вспоминалось, то чем-то вроде рисованных картинок – как будто он в ту пору не жил собственную жизнь, а расхаживал по комнатам страшного, изуверского музея, посвященного тому, как дико человек может относиться к другому человеку, – вот кое-какая его живопись, вопреки беглости экскурсантского взгляда, и застряла в памяти.
Его сознание не хотело нести в себе правду, потому что она грозила свести с ума, пыталось вытеснить из себя, вместо того чтобы признать ее справедливой, законной и нацеленной на будущее счастье всего человечества.
Следовательно, он оказался слаб. И его слабость не миновала зоркого ока бдительных товарищей. Ждал худшего, ведь сам он сколько раз находил вескую причину для расстрела шатнувшегося.
Но каким-то чудом пронесло, и он продолжил жить, однако уже не на политической, а на чисто военной работе: из артбригады направили в училище, а когда с отличием его окончил, встал на командование горно-артиллерийской батареи…
Тут передохнул: артиллерия оказалась его родным делом, будто специально для нее был рожден. С двадцать четвертого по двадцать шестой провел в Китае, в двадцать девятом воевал на КВЖД; два года помогал испанским республиканцам. Только бои у озера Хасан тридцать восьмого и на реке Халхин-Гол тридцать девятого прошли мимо – следил за ними по газетам на посту начарта одной из дивизий Киевского округа.
Прошли мимо, верно… но все равно в те годы – с конца тридцать шестого, что ли, – он все равно чувствовал себя как на войне.
Даже хуже, чем на войне.
На войне понятно, где противник, а где свои. А хуже, чем на войне, – это когда неприятель не за линией фронта, а повсюду. А своих вовсе нет, потому что в любую секунду тот, кого ты считал своим, может оказаться врагом: придут ночью, арестуют и увезут – и больше о нем не будет известий, а только твои мрачные догадки, которыми не с кем поделиться из опасения навлечь на себя похожие обвинения.
Везде, везде враги! Это как плесень, насквозь прорастающая хлеб: сколько ни ломай порченый каравай, сколько ни выискивай живое место, еще не тронутое заразой, черта с два – всюду зеленые волоконца, всюду инфекция, отовсюду приходится ее беспощадно выжигать.
Он был изумлен, когда узнал, что и его кумир – когда-то командующий войсками Тамбовской губернии, а теперь маршал – оказался в числе заговорщиков.
К сожалению, ему не довелось наблюдать (в ту пору мелковат был калибр Горшечникова, чтобы оказаться на Красной площади), как ярким солнечным утром 1 мая 1937 года Тухачевский шел к трибунам.
Он был в парадной форме, и на взгляд какого-нибудь старого служаки, иссохшего на армейском пайке, она сидела на нем, пожалуй, слишком щеголевато.
Однако это было бы только ощущение, какого к делу не пришьешь; что же касается требований устава, они соблюдались в полной мере.
Если бы не одна деталь: маршал шагал, держа руки в карманах!
Удивительно, как может повлиять на облик человека столь, казалось бы, ничтожная подробность.
Вынь он руки, и все бы увидели, что к трибуне Мавзолея собранно идет закаленный, заслуженный боец, многими годами неустанного воинского труда доказавший бесстрашие и готовность к победе.
Но руки оставались в карманах форменных брюк, а потому походка маршала была беззаботна и расхлябанна. Всякий бы заметил, что он явно пребывает в состоянии блаженной рассеянности. А если и думает о чем-нибудь, то наверняка о сущей ерунде.
Ну и впрямь, разве может подобный субъект размышлять о вещах серьезных? Нет, ни об укреплении обороноспособности страны, ни о новых видах вооружения, ни об отказе от устаревших стратагем, выработанных еще в годы Гражданской войны, ни о настоятельной необходимости реформирования армии, ни о том, как сладить с теми, кто противится назревшей реформе.
А потому ни золотые звезды, ни угольники, ни прочая мундирная финифть не могли избавить наблюдателя от уверенности, что сей забрел сюда случайно, по ошибке или недосмотру. И совсем не заслуживает места, которое отведено ему рядом с теми, кто и выглядит совсем иначе, и думает, конечно же, совсем о другом.
Но все-таки он поднялся на трибуну и встал у гранитного барьера, едва заметно покачиваясь с пятки на носок и рассеянно глядя на залитую солнцем площадь. А рук из карманов так и не вынул.
Несколько минут спустя туда же взошел маршал Егоров. Как ни странно, он не отдал чести маршалу Тухачевскому. Даже не посмотрел в его сторону. Просто остановился неподалеку, оглядываясь холодно и независимо.
И Тухачевский на него не взглянул – по-прежнему озирал площадь и щурился на солнце, как будто ничего вокруг не замечая.
Еще через некоторое время появился замнаркома Гамарник. Этот не обратил внимания ни на Егорова, ни на Тухачевского. Молча занял свое место в ряду, будто рядом никого и не было.
Так они стояли, поглядывая на залитую солнцем площадь.
Стояли молча.
Наверное, не знали, о чем говорить.
Или каждый знал о двух других нечто такое, что мешало ему открыть рот?
Ну да, стоит ли перебрасываться пусть даже необязательными словами с теми, кто смотрит уже с той стороны? Заговорить с ними значило бы и самого себя подвергнуть серьезному риску, ведь несчастье подобно чуме – хватит и легкого дуновения, чтобы даже в такой славный, солнечный и теплый день подхватить смертельную заразу.
А может быть и совсем другое: именно потому, что день был такой теплый и солнечный, они, понимая, сколь мало осталось им солнца и тепла, не хотели тратить зря даже несколько его блаженных мгновений.
Что касается свободного от службы времени, Горшечников душевно сошелся с командиром 3-й танковой бригады Звягиным.
Жили в одном доме на четыре семьи. Две другие квартиры занимали штатские – какой-то, что ли, инженер (чуть ли не главный) какого-то завода (по утрам за ним приезжала машина) с семьей; с семьей же и начальник какой-то коммунальной, хрен поймешь, службы – не то воды, не то канализации. То есть оба шпака занимались делами загадочными, сути которых армейский человек до конца уяснить не может, а потому испытывает по отношению к ним чувства смутные и даже опасливые. Только кивали при встрече, вот и все знакомство.
Зато военные не сторонились друг друга. Сначала сошлись жены: одни заботы, одни разговоры, потом и мужья подружились. Бывало, вместе ездили рыбачить, встречали рассветы над тихим Днепром. Горшечников томился происходящим вокруг, но заговаривать со Звягиным не решался. Говорить (особенно если о чем-нибудь таком, что тебя волнует или кажется странным) – это дело опасное, чреватое, мягко говоря, большими неприятностями.
Но привычка! – проклятое это свойство человеческой натуры. Она появляется помимо твоей воли, исподволь, и мало-помалу то, что еще недавно казалось опасным и страшило, становится знакомым, как домашние тапочки.
Оказалось, Звягин не разделяет сомнений Горшечникова. «Ты пойми, чудак человек, – говорил он, жестко закусывая мундштук папиросы и щурясь так, будто уже беря собеседника на прицел. – Грозные времена настали для страны. Понимаешь, где-то прошляпили, упустили. Военно-фашистский заговор – не шутка, как думаешь? Если эту гадость сейчас с корнем не вырвать, всех удушит. Сталин верную политику ведет. Кто против Сталина – тот против революции».
Только сумасшедший осмелился бы возразить последнему утверждению Звягина, и Горшечников тоже горячо его поддерживал.
Однако по многим иным пунктам ему хотелось поспорить.
К сожалению, он не знал точных цифр. А если бы они стали ему известны, Горшечников, человек, в сущности, разумный и осторожный, никогда в жизни не сообщил бы их Звягину, потому что в противном случае уж точно не мог бы рассчитывать на снисхождение скорого суда.
Но можно все-таки вообразить, что каким-то чудом эти цифры оказались у него в руках, а вторым чудом (скажем, в результате временного умопомешательства) – он решил поделиться ими с товарищем. Тогда бы Горшечников сказал примерно следующее:
«Вот послушай, Звягин. Весь этот тысяча девятьсот тридцать восьмой год людей хватали пачками. Сгинули два маршала Советского Союза, два командарма первого ранга, единственный имевшийся флагман флота первого ранга, единственный армейский комиссар первого ранга, два последних командарма второго ранга производства тысяча девятьсот тридцать пятого года и еще, и еще, еще – комкоры десятками, а комбриги и полковники – сотнями. Из более чем тысячи командно-начальствующего и высшего политсостава осталось меньше половины. Я не говорю о других офицерах, которых сгинуло тысяч тридцать. Как думаешь, могли все эти люди состоять в военно-фашистском заговоре? И если да, почему они, почувствовав первые дуновения смерти, не воспользовались своей военной властью для реализации этого заговора, почему не смели к чертовой матери сталинское руководство, против которого вроде бы и замышляли?»
К счастью для себя, он не знал точных цифр.
Он знал другое: благодаря непрерывной и беспощадной чистке вся армия находилась в беспрестанном карьерном движении. Занимавшие высокие посты подвергались аресту и пропадали навсегда. (Опасность подстерегала любого, даже кто занимал вовсе не высокий пост, однако пропажа такой мелочи проходила почти незамеченной.) На освободившиеся места перескакивали те, кто стоял ниже, а на их – кто еще ниже, и так до самого донышка, до командиров отделений, которыми подчас становились не вполне грамотные солдаты, искренне изумлявшиеся своему нежданному возвышению. Однако на этом дело не кончалось, дело шло новым кругом: арестовывали тех, кто пришел с низовки на высшие должности, на освободившиеся шестки перепрыгивали нижние, так ярус за ярусом – и вся машинка срабатывала заново; и еще раз, и еще, и еще, с каждым оборотом рокового механизма все выше поднимая по ступеням карьерного роста тех, кто не имел ни образования, ни опыта войны. Далеко ходить не надо, он и сам до начала сумятицы дивизионом командовал, не велика птица (потому, кстати, и до Красной площади, чтобы на Тухачевского полюбоваться, ему было как до Луны). А к сорок первому допрыгался аж до начарта армии – есть разница?
«Разве все это не ослабляет армию? – спрашивал Горшечников, в пылу дружеского разговора махнув рукой на осторожность (уже одного этого вопроса хватило бы для его ареста). – Разве не снижает боеспособность? Уже на батальонах вчерашние отделенные – это в какие ворота?»
«Интересно ты вопросы ставишь! – горячился Звягин. – А что, по-твоему, делать? Если все они на другой стороне, если все они враги – как с ними? У нас неприкасаемых нет! Комбриг ты или даже маршал – все равно: если враг, разговор короткий! Да и вообще, есть ли какая-нибудь армия у страны, если ею командуют заговорщики?! Нет, брат, вот когда всех вычистим, тогда она и появится!»
Однажды глубокой ночью стали тарабанить в дверь. Горшечников сразу понял: это за ним. Он сел и стал надевать брюки, думая о вещах совершенно посторонних. За дверью обождали несколько секунд. Потом начали снова, с новым ожесточением. «Кто это, Витя?» – спросила Валя. «Спи, спи, – ответил Горшечников. – Это ошибка». Он чувствовал не страх, а злую досаду. Ведь знал, знал: не нужно говорить со Звягиным. Вот тебе и разговоры по душам! Договорился…
Прошагал ко входу, отпер. Когда дверь открылась, со двора потянуло дымом – была осень, жгли листья.
«Макарьев Василий Степанович здесь проживает?» – спросил человек в фуражке с синей тульей.
За его спиной на ступеньках крыльца переминались два солдата. Горшечников долго вникал в смысл вопроса.
То есть не по его душу, что ли?
«Здесь, – хрипло сказал он, с усилием отступая в сторону. – По коридору направо».
Всю ночь у Макарьевых топали и гремели – шел обыск. Девочка поначалу плакала, потом мать ее как-то успокоила. Под утро инженера увезли. А уже к полудню заявился милицейский чин с ордером на освободившиеся комнаты. Он не хотел дожидаться, пока семья инженера соберет вещи, шумел, тряс своими бумагами, кричал, что всё по закону, что сейчас он вызовет наряд и решит дело силой. И в конце концов Клавдия Васильевна (ей было лет тридцать, не больше, по отчеству величали, потому что муж видный) ушла куда-то с двумя чемоданами, за один из которых держалась ее пятилетняя дочка. Горшечников знал, что инженер родом из Мурманска. А откуда была и куда делась его жена Клавдия Васильевна, осталось неизвестным.
Ну, допустим, с инженером понятно. На гражданке выявлялись ужасающие факты вредительства и шпионства, потому там и началось раньше, чем в армии. (И опять – что значит «началось»? – думал Горшечников, вспоминая жизнь. Оно, собственно, и не кончалось толком: как сорвало в семнадцатом, так и вертелось, а чуть утихнув, снова повалило валом.) В тридцать шестом громыхнул первый процесс. Видные партийно-государственные руководители единодушно признавались в сотрудничестве с западными разведками с целью убийства Сталина и других советских лидеров, роспуска СССР, восстановления капитализма. А также организации вредительства в разных отраслях экономики.
С того суда закрутилось в полную силу…
К армии еще только присматривались. Осторожничали, не знали, как взяться за дело. Это тебе не гражданские: вооруженные, по-уставному организованные люди. Плюс определенное двоевластие: как ни сильны военные комиссары, а все же и командир чего-то стоит – при случае может своих и в ружье поднять. Но когда появились жуткие признания генералов и маршалов, а справедливость приговора по делу о «военно-фашистском заговоре» была подтверждена расстрелом, дело и тут пошло быстрым ходом.
«Ничего, – говорил Звягин, задумчиво и строго глядя, как покачивается поплавок на едва заметном вечернем колыхании лоснящейся, будто горчичное масло, воды. – Ничего. Если палец загнил, что ты делать будешь? Умолять хирурга? Чтоб не резал, пока сам от заражения крови не подохнешь, – так, что ли? Нет, брат. Тут надо решительно. И чем острей нож, тем лучше».
А потом однажды Звягин вернулся со службы хмурый, озабоченный. Негромко рассказал, в чем дело. В парткабинете висел плакат «Кадры решают все». Кто-то его проколол. «Проколол?» – недоуменно переспросил Горшечников. «Ну да, проколол, – досадливо подтвердил Звягин. – Может, случайно, не знаю. У Сталина вот тут царапина… на щеке под глазом. И где козырек фуражки… порвано немного. Угадал время, гад, когда дверь не заперта. А нарочно охранять – и мысли такой не было, сам посуди, что там украсть, чернильницу?» «Но глаза не выковыряны?» – уточнил Горшечников. «Скажешь тоже, – рассердился Звягин. – Я бы тогда комиссию созвал. А так – что… Начальника политотдела вызвал, чтобы тоже посмотрел. Говорю, что делать будем? Мнется. В общем, сказали политруку Васяткину, он снял и унес. И сжег… Ах, черт! – зло сказал Звягин. – Надо было все-таки комиссию! Обмишулился!» «Ладно тебе, – урезонил Горшечников. – Глаза же не выковыряны!» Похоже, аргумент показался убедительным, Звягин покивал и со вздохом загасил окурок. «Глаза-то глаза, – сказал он. – А если увидел кто, как жгли?» «Ну не дурак же твой политрук, чтоб на виду!..» Звягин тягостно молчал, должно быть, прикидывал: дурак или не дурак. Потом вздохнул: «Ладно, пошли. Поздно…»
Двумя днями позже как гром с ясного неба вышел приказ по армии. В преамбуле говорилось, что комбриг Звягин, начальник политотдела батальонный комиссар Федулов и политрук Васяткин допустили «политическую беспечность» в отношении «вылазки врага нашей партии и советской власти» и вместо острого реагирования поступили «по-кабинетному»: сняли плакат, надеясь остаться в стороне, и Васяткин сжег его, «затруднив тем самым работу следственных органов». Резолютивная часть настаивала на усилении бдительности и скорейшем разоблачении еще затаившихся кое-где врагов.
Через ночь Звягина взяли. Горшечников не мог отделаться от мысли, что теперь-то уж он точно погорел: на следствии Звягину говорить особенно не о чем, поэтому он наверняка расскажет о разговорах по душам. Прошел день, два… Жена Звягина забрала сына и уехала к матери в Тамбов. Скоро в их комнаты въехал начальник обкомовского гаража с семьей. Потом…
«Приговор привести в исполнение немедленно!» – докричал свой приказ начальник ГлавПУ РККА.
Горшечников поднял голову и стал смотреть на верхушки прощально вызолоченных деревьев.
4
Хорошо, что спешить он начал сразу: юля и проныривая в толпе, захлестнувшей перрон, в числе первых добрался до здания вокзала, метнулся к расписанию пригородных и охнул – до Мясного Бора всего две, вторая вечером, а до первой осталось четыре минуты.
К счастью, успел: ворвался в вагон уже под шипение пневматических дверей, шлепнулся на деревянную лавку, отдыхиваясь.
Тут же вагон заскрипел и качнулся. Пополз перрон, потянулись пристанционные красного кирпича казематы-бункеры.
Несмотря на всю нескладицу, он испытывал умиротворение – должно быть, именно потому, что сегодня все так удачно сложилось. Страшно подумать, что было бы, упусти он эту электричку. Тащиться вечерней, на ночь глядя? Глупость. Возвращаться несолоно хлебавши? Еще глупее. А вышло замечательно: время раннее, колеса стучат по стыкам, очередная платформа подъезжает под окно, тормозит, останавливается… через минуту трогается дальше.
Закряхтев от удовольствия и не спуская глаз со всей той дорожной мелочи, что скользила за окном в свете заоблачного солнца, полез в портфель, достал бутерброд, откусил, стал бездумно жевать. Но все же кольнуло: сам вчера любовно намазывал, накладывал, заворачивал в вощеную бумагу, представлял, как они будут делить эту трапезу.
Вот тебе и разделили…
Ненадолго задремав, вовремя очнулся – поезд останавливался у очередной платформы, и прямо перед глазами ползли буквы на поржавелом, с потеками металле.
СПАССКАЯ ПОЛИСТЬ
Ну да. Здесь. Как там? Отвратил я взор мой от тысячи бедств, представившихся очам моим…
Погода испортилась – по оконному стеклу ползли капли.
Следующая его. Подхватив портфель, в тамбуре нахлобучил кепку, запахнул плащ.
Ступил на бетон. Оглянулся.
Двери снова зашипели – теперь уж прощально.
Когда электричка отошла, открылась другая сторона пути.
Собственно, примерно то же самое: вторая половина деревни. Такие же домишки, тусклые пятаки луж. Кое-где на задах полиэтиленовые шатры теплиц. За всем этим, подступая к самому краю обжитого пространства, буро-зеленые лохмотья леса.
Он дошел до конца платформы и спустился на мокрую землю по скользкой деревянной лестнице.
Площадь не площадь – так, пустырек с остаточными лоскутами разбитого асфальта. Полные водой колеи. На столбе жестянка автобусной остановки.
Дорожка вывела к улице между двумя рядами разномастных домишек.
Ломиться не хотелось. Шел, поглядывая сквозь штакетники, в надежде кого-нибудь увидеть.
У четвертого не то пятого по счету дома ему повезло.
– Здравствуйте! – громко сказал Бронников. – Не скажете, Соколов Федор Константинович где проживает?
Женщина разогнулась, некоторое время смотрела на него, потом вытерла лоб тыльной стороной ладони и пошла к калитке.
– Я говорю, здравствуйте! – повторил Бронников тем немного заискивающим тоном, каким обычно заговаривают в надежде разузнать дорогу. – Бог в помощь. Уродится картошка-то?
Оглядывая его с очевидным подозрением, она поправила платок на седой голове. Ярко-голубые глаза празднично сияли бы, наверное, на темном, будто насмоленном лице, не будь брови столь опасливо нахмурены.
– Картошка-то? – переспросила она, наклоняя голову. Должно быть, недослышала. – Какой там. Что садили бы выкопать. Погода-то из рук вон какая, – после чего, снова окинув взглядом, поинтересовалась: – Ты Кузьминовых, что ли?
– Нет. Я, собственно, Соколова хочу увидеть, Федора Константиновича.
– Коменданта?
– А он комендант? – недоуменно переспросил Бронников и вспомнил: кажется, Криницын что-то такое говорил.
Но она уже поджала губы и махнула рукой, закрывая тему: дескать, что толковать, коли не понимает.
– Сам-то откуда?
– Из Москвы…
– Ишь ты, – неодобрительно и с тайной усмешкой сказала она. – Неужто из самой Москвы?
– Из самой, – примирительно ответил он. И пошутил: – Самее некуда.
Шутки не приняла, лицо не просветлело.
– Ну а что ж. – Развязала платок, затянутый под горлом, снова накинула на голову и затянула. – А он не на базе ли нынче? – судя по всему, этот задумчивый вопрос был обращен ею к себе самой. – Вроде не должен… За линию иди, – показала пальцем, потом еще и пояснила, заподозрив, вероятно, что Бронников и в линиях не рубит: – На ту сторону. Железку перейдешь, там левей держись. Дом приметный: две березы во дворе.
– Ага, спасибо.
– Не на чем…
Разговор вроде как кончился, но она почему-то не спускала с него взгляда. Бронников по-лошадиному переступил ногами.
– Черта ли он их не спилит? – настойчиво спросила она, на этот раз, судя по всему, надеясь получить более или менее внятный ответ. – Зачем во дворе-то? В лесу полно, не пересчитаешь.
– Березы-то? – отчего-то растерялся Бронников.
– Разве что повеситься, – заключила она и, снова безнадежно отмахнувшись, молча побрела к своим грядкам.
Федора Константиновича Бронников застал дома.
В берете, некогда, вероятно, густо-синем, а теперь выношенном и выгорелом до желтизны, в неопределимого цвета темном пиджачке поверх байковой рубашки с подштопанным воротником, в брезентовых рабочих штанах и давно сношенных башмаках без шнурков на босу ногу (вывернутые наружу языки торчали, как заячьи уши), он задумчиво стоял за верстаком перед разложенными на нем чурбачками и деревяшками. Что касается самого верстака, то он был приспособлен как раз между теми самыми березами, о которых отзывалась давешняя огородница.
Бронников подал голос. Федор Константинович поднес ладонь ко лбу, всматриваясь, потом поспешил навстречу, почему-то сразу заулыбавшись, и вообще встретил так хлопотливо, будто давно ждал приезда и теперь не знал чем угодить.
– Маша! – кричал он, ведя смущенного гостя от калитки к крыльцу мимо раскрытых окон домика. По узкой дорожке приходилось идти гуськом, и Федор Константинович то и дело озабоченно озирался, будто хотел лишний раз убедиться, что визитер не сбежал. – Ты чайник-то поставила? Оладьи давай! Меду вытащи!..
Пока пили чай, все спрашивал о Криницыне, а Бронников и сказать-то ничего толком не мог. Он, правда, прочитав тетрадку Кременчуга, пару раз звонил, но трубку не брали. Более серьезных поисков не предпринял и теперь, сидя за покрытым клеенкой столом в горнице деревенского дома, чувствовал смущение: и тетрадку взял, и сюда притащился по криницынской наводке, а до него самого и дела нет; между тем кто его знает, может, уже и помер; стыдно.
Нашелся только сказать, что, дескать, последнее время тот немного прибаливал, а так-то ничего.
– Ничего, поправится, – говорил Федор Константинович, приветливо посмеиваясь. – Годы его невеликие… Мы с ним друзья-то вот какие! Он у меня вот сколько раз – и сам-один, и с женой… и товарищей, бывало, привозил. Мы тут вот сколько исходили!
И очерчивал рукой широкие круги, чтобы показать, сколько именно они с Криницыным исходили.
Невзначай начал рассказывать о тутошних – делах? вещах? Язык не поворачивался назвать это «достопримечательностями»; Бронников спохватился, развернул тетрадь, стал кое-что наспех записывать, горько сожалея, что не сообразил взять магнитофон. Судя по тому, как много он слышал, день обещал получиться длинным.
– Ладно, – спохватился вдруг Федор Константинович. – Хватит строчить, Гера! Дело к обеду, а мы всё в избе толчемся. Когда ж ты лес смотреть будешь? Закрывай свою канцелярию, потом напишешь, сейчас сапоги вынесу.
И точно: не прошло и минуты, как шумно обрушил перед ним высокие резиновые сапоги и бросил на стул поседелую плащ-палатку:
– Мундируйся!
Кто испытывал, знает: отчаяние имеет маятниковую, а то и волновую природу.
Человек то окончательно теряет надежду, то снова обретает ее. Обретя, не верит, что она, попусту поманив какой-нибудь ерундой, опять окажется фальшивкой.
Например, что с северной стороны мох на деревьях растет гуще. Или что можно определить стороны света с помощью часовой стрелки, как-то там особенно направив ее на солнце.
Но черта ли ему в этом севере, установленном по равно кудрявому со всех сторон мху, коли он даже не знает, на север или юг ему нужно следовать? И беса ли в стрелке часов, если солнце глухо прячется за тусклой пеленой дождя?
Как случилось, что он потерялся, Бронников не мог взять в толк, а поскольку беспрестанно думал об этом, его охватывало детское состояние волшебной иллюзорности, в которой все возможно и все одинаково вероятно. Начинало казаться, что скоро его положение исправится: не то время пойдет вспять, не то пространство изменит свойства; так или иначе, но вот сейчас, сию минуту, стоит лишь миновать очередную бочажину и выбраться на сухое, он увидит за кустом Федора Константиновича, и тот со смехом спросит: «Вот ты даешь, Гера! Куда пропал? Веревку, что ли, проглотил?»
А потом снова обреченно понимал, что ничего похожего произойти не может.
С момента их нечаянной разлуки прошло уже несколько часов, а он все блукал по гиблой чащобе болотного леса, где и тут, и там, и спереди, и сзади одинаково топырились почернелые от сырости деревья – если не считать тех, что уже повалились в топь, многоруко раскинув осклизлые сучья. Через эти приходилось перебираться или обходить, то и дело вынужденно меняя направление. В результате он, скорее всего, беспрестанно и бессмысленно кружил, а если все же хоть сколько-нибудь значимо двигался, то наверняка забрел бог весть куда.
Томила жажда; теряя силы, хватал ртом капли дождя, мечтая найти какой-нибудь пень с лужицей дождевой воды, но подходящих все не попадалось, а пить из болота он пока еще себе не позволял.
Он устал уже к тому времени, когда Федор Константинович предложил сделать недолгий привал. «Конечно, – сказал Бронников, тяжело дыша и вытирая мокрое лицо: что взять с городского? – Я как раз хотел… Я отойду на минуту, ладно?» «Далеко не ходи, – предостерег Федор Константинович. – Тут потеряться – раз плюнуть».
Кивнув в ответ, он сделал несколько шагов – пять, что ли, десять от силы, – выбрал местечко посуше, кое-как угнездился, держа тяжелые полы сырой плащ-палатки. Вязкое хлюпанье, сопровождавшее каждый шаг, стихло, стало слышно, как дождь шепчет в листве. Тут же докатилось дальнее погромыхивание. Он подумал, что, должно быть, где-то в деревне пытаются завести трактор или что-то в этом роде: вот непрогретый двигатель и постреливает. Скоро движок окончательно заглох, снова лепетал дождь, а то еще негромко булькали капли, срываясь с ветвей в лужицы болота.
Покряхтев, он поднялся, отступил в сторону, опустил полы плащ-палатки, застегнул штаны и двинулся обратно, приготовляя соответствующую улыбку: «А вот и я!»
Тогда-то оно и случилось: обманутый неразличимостью окружающего, сделал несколько шагов, потом еще и еще, уже рассеянно удивляясь, что вроде и отходил-то совсем недалеко. Остановился, озираясь, и с облегчением понял, что на самом деле ему надо вон туда. Исправляя глупую ошибку, поспешно поменял направление, смело пошагал, а через несколько минут оказалось, что невпопад. Сообразил шумнуть – поздно: крик увязал в мокрой листве и болотном говоре дождя.
Он остался один.
Между тем снова прорезалось дальнее тарахтение неугомонного двигателя. Уже осознав катастрофу потерянности, Бронников поначалу шел именно на него, на этот крупитчатый звук, резонно полагая, что в глухом лесу трактору делать нечего. Однако и с этим загадочным трактором не все оказывалось в порядке: его треск то усиливался, то затихал, то совсем гас, а после мертвой паузы слышался снова, отчетливо и ясно рассыпая дробное постреливание, но доносился теперь бог весть откуда, подчас с противоположной стороны – то ли Бронников успел сбиться с курса, то ли уже другой движок?..
Дело шло к вечеру, а он, давно охрипнув от своих безнадежных ауканий, обреченно тащился по болоту.
Честно сказать, его беспокоило, что он может ненароком выйти как раз в те места, о которых утром успел рассказать Федор Константинович.
С одной стороны, туда ему и надо – если уж так, он должен увидеть своими глазами.
Но одно дело со старожилом, с «комендантом Долины», как, оказывается, его здесь звали, совсем другое – одному, да еще в такой растерянности.
А то, что он случайно именно туда мог забрести, не вызывало сомнений: ведь Федор Константинович, по его собственным словам, и сам впервые оказался там случайно.
В ту пору он был никакой не Федор Константинович. Просто Федя. Или даже Федька.
Задолго до того, еще осенью сорок первого, когда батя уже ушел на фронт, а немец неудержимо рвался к Новгороду, их с братом и матерью эвакуировали в Кировскую область. Тогда они думали, это ненадолго – как все советские люди, верили, что немцев скоро вышибут, и, как говорится, даже не распаковывали чемоданов (именно что «говорится», какие в деревне чемоданы, все больше узлы). Мать перевели на другое производство, потом она с этим производством и вовсе уехала куда-то под Кизел, оставив на Федьку младшего брата. Да что – всем было тяжело.
Зимой сорок второго стали появляться сводки, касавшиеся Федькиных родных мест. Язык сообщений не позволял определенно понять, что там происходит. Однако названия деревень и поселков были хорошо знакомы. Совхоз «Красный ударник», станция Мясной Бор, деревня Мостки, Малое Замошье, Рогавка: Красная армия освобождала эти населенные пункты, бои шли в окрестностях родного города. И уже казалось, что они вот-вот смогут вернуться!..
Однако в мае все эти сообщения почему-то пропали с газетных страниц – как корова языком слизнула.
Федьке тогда исполнилось четырнадцать, он поступил в железнодорожное училище станции Котельнич. Учились урывками. Станция Котельнич не приспособлена к проходу тяжелых поездов, а эшелоны один за другим: зерно с Кубани, оборудование эвакуируемых заводов. Мальчишкам-железнодорожникам пришлось строить маневровый «треугольник». Туго приходилось, но они мирились с трудностями. Даже не задумывались над ними, знали: на фронте труднее.
В середине лета на странице «Красной звезды» Федька снова увидел знакомое название, и снова сердце замерло. Сообщение Советского Информбюро под заголовком «Еще одна фальшивка гитлеровского командования» опровергало заявление ставки Гитлера насчет того, что в районе станции Мясной Бор немецкими войсками окружены и уничтожены три советские армии – Пятьдесят вторая, Пятьдесят девятая и Вторая ударная. Так и написано: «Гитлеровские писаки приводят астрономическую цифру в 30.000 якобы захваченных пленных, а также о том, что число убитых превышает число пленных во много раз. Разумеется, эта очередная гитлеровская фальшивка не соответствует фактам».
Когда пришла Победа, он не чаял найти ни отца, ни мать. Но всем им несказанно повезло. Батя остался жив, закончил войну в Белоруссии. Нашлась и мама. В начале сорок шестого года Федя с братом возвращались в Мясной Бор.
Разрушенный Клин, взорванные путепроводы, кое-как сколоченные, временные деревянные мосты, обломки моста через Волхов, стертая с лица земли станция Окуловка, руины Чудова. Из окна вагона видны горелые танки. Попутчик показал ему: «Видишь бугор? Ну где, где… уже проехали… Вон еще два – видишь? Это мертвые солдаты лежат».
И трудно, и страшно было тогда в Мясном Бору. Ни одной живой постройки – только землянки да на живую нитку заново сколоченные сарайчики. Они приходили к поездам, что шли на Бронницу или Чудово: подчас удавалось добыть старые газеты, а нет – так просто посмотреть на людей. Лето сорок шестого года выдалось жарким. Ветер с запада нес тяжелый сладкий запах разложения. Федька уже тогда знал, что места западнее Мясного Бора в войну назывались Долиной Смерти.
Как-то раз мать взяла его с собой за ягодой. Углубились в лес по лесовозной дороге. Ее к той поре частично разминировали, батальон молдаван вывозил лес. Скоро миновали передний край обороны. Около дороги стояли разбитые и сожженные танки – и немецкие, и наши. Пушки, останки горелых машин… все изуродовано, исковеркано страшной силой взрывов и выстрелов. И невоенному человеку становилось понятно, какие шли здесь жестокие бои.
На болоте он впервые увидел тех, кто погиб в сорок втором. Советских солдат немцы не хоронили. Болото само хоронило их – хоронило и охраняло: все они выглядели так, будто убиты совсем недавно.
Возле одного из них он заметил тощую лису: она что-то глодала.
Подошел ближе. Недовольная лиса скрылась в подлеске. Старший лейтенант лежал навзничь. Гимнастерка выглядела целой: вот и петлицы с тремя кубарями, вот стрелковый значок; из кармана торчал обушок карандаша. Когда коснулся кармана палочкой, нитки расползлись и он увидел часы и какую-то черную пластмассовую трубочку. Взял, открутил крышку. В трубку-пенальчик вложена бумажка – заполненный бланк формы номер четыре. Он потом их навидался несчетно: год и место рождения, звание, фамилия, имя, отчество, группа крови.
Принес домой. Отец сказал: «Надо написать его родным».
В другой раз пошел один – и сбился с дороги. Наткнулся на блиндажи – должно быть, это были сооружения переднего края Второй ударной армии. Там оставались гранаты, патроны… Потом увидел самолет У-2. Аппарат выглядел так, будто хоть сейчас мог снова подняться в воздух. Рядом лежали останки двух пилотов. Документов не оказалось. Было видно, что это женщины. Должно быть, они погибли еще в воздухе, аэроплан планировал сам по себе, а потом мягко сел в траву и кусты. Кто-то вытащил летчиц из кабины: они лежали друг возле друга, запрокинув головы. Обмундирование осталось целым, кирзовые сапоги на вытянутых ногах.
Ошеломленный, оглянулся.
Он уже привык встречать в этом лесу мертвых – ведь куда ни пойди, непременно наткнешься на убитого.
Но тут их лежали сотни. Сотни и сотни. Тысячи.
Почти вплотную.
Каски, ремни, подсумки, ботинки…
Ему стало жутко.
Недели две боялся и подумать, чтобы сунуться туда снова. Но все-таки пошел. И раз, и другой, и третий, а потом при любой возможности, когда выдавалось свободное время.
После затяжной осени, ближе к новому сорок седьмому году, выпал снег. Его холодное покрывало придало сущему отчетливость, одарило контрастом и мертвой черно-белой выразительностью. Снег спрятал лишние детали, выпятив главное.
Что же он увидел?
Убитые, убитые, убитые. Нет счету.
И танки, танки. Несметное число тридцатьчетверок. Но и тяжелые КВ, и легкие Т‑26. Большинство покалеченных, со свернутыми башнями, с кривыми пушками, упертыми в землю… с горелыми останками танкистов, пытавшихся выбраться наружу и повисших на люках. А кое-какие вроде целые – хоть сейчас заводи да езжай.
Долина Смерти начиналась примерно в двух километрах от станции и уходила на двенадцать километров в глубину лесов и болот. Тут и там оставались дорожные настилы. Справа и слева от бывшей дороги валялась разбитая, сожженная техника: автомобили, пушки…
Пришла весна, снег стаял, лес ожил. Приятно ходить по весеннему лесу – да только если этот лес не в Долине Смерти.
Но Федька все углублялся в него. Недалеко от речки Полисти обнаружил полотно железной дороги. Когда Вторая ударная армии попала в окружение, эта узкоколейка, тянувшаяся в узкой горловине так и не захваченного немцами пространства, оставалась последней ниточкой, связывавшей ее с миром.
Все изрыто, изуродовано воронками. Тут и там громоздились разбитые платформы. Кое-где между шпалами – под самыми рельсами – лежали останки погибших. Он не мог понять, как они там оказались. Годы спустя рассказал очевидец: когда не хватало шпал, под рельсы подкладывали трупы – ведь они уже умерли, а дорога должна жить.
Валялись кучи шинелей, ящики из-под продуктов. Он находил даже нераспечатанные коробки с папиросами – все они давно размокли, конечно.
И опять танки, опять несчетные тридцатьчетверки. А вокруг – трупы. Он не встречал ни одного, кто бы погиб безоружным. Винтовки, карабины, изредка автоматы – все это оставалось при мертвых, когда в сжатых руках, когда лежало рядом…
Как раз он ехал поездом из Чудова. Рядом сидели двое: капитан-пехотинец и гражданский. Проводник объявил: следующая станция – Мясной Бор. «Мясной Бор? – удивился товарищ. – Что за странное название?» И капитан разъяснил: все очень просто, здесь в сорок втором году генерал Власов сдал немцам свою армию, но хоть и подняли лапки кверху, а все равно без толку; трусость не пошла им впрок: немцы покрошили так много предателей, что местные стали звать это место Мясным Бором.
Федор вмешался. Он бы хотел сказать больше! Хотел сказать, что никто здесь не сдавался, все погибали с оружием в руках! Он-то знает, он видел!.. Но буркнул только, что капитан ошибается – деревня и станция при ней именуются так издавна, и никакого отношения к войне это название не имеет.
Думал, капитан оскорбится – дескать, молод еще старших учить! – но тот лишь недовольно хмыкнул и отвернулся к окну. А гражданский вздохнул, покачал головой и протянул неопределенно: «Да-а-а…»
Долина Смерти стала его жизнью.
Он уже работал с отцом на железной дороге. Вокзал станции Мясной Бор был разрушен. Неподалеку от его горелых руин валялся разбитый паровоз, в полукилометре – второй. С них сняли кое-какие годные детали. Собрали бы один целый, да недоставало котла – оба оказались развороченными. В конце концов все же добыли в Новгороде – дырявый, утильный, невесть какого срока службы… Но когда заварили все дырки, машина пошла!
Все кругом приходилось восстанавливать, строить заново – почти все с бору по сосенке, из оставшихся целыми частей.
Душила нехватка инструмента: прежний разметало войной, новый еще не наделали, а своя мастерская в Новгороде чахлая, да и инструмент из нее выходил совсем не того класса, что заводской.
Свободного времени оставалось немного, но все же ходил в Долину, урывал выходные.
Однажды он заметил торчавшую из земли возле узкоколейки железнодорожную лапу – приспособление для извлечения костылей из шпал.
Обрадовавшись нежданному подарку, потащил, но ее что-то держало. Принялся раскапывать – и вытащил связку из шести штук. А продолжив, обнаружил целый клад, несметное сокровище: полнейший набор железнодорожного инструмента – исключительно нового, и нужного, и редкого, и, главное, заводского. Сталь обернута вощеной бумагой, смазана солидолом. Добротный армейский инструмент, какого местные железнодорожники сроду не видели…
Теперь его посылали в Долину Смерти вроде как в командировки. Другие боялись, а он ходил с охотой, всякий раз открывая что-то новое. Однажды наткнулся на немецкое кладбище. Дело, конечно, не в могилах, аккуратные прямоугольники которых занимали половину луга, – могил он навидался. Но, должно быть, убитых хоронили саперы – может, целая часть – и почему-то так торопились, что не увезли лопаты. Так они и лежали штабельком – отличные стальные лопаты, легкие и крепкие. Хватило на всю дистанцию: теперь от Новгорода до станции Чудово, от Чудова до Батецка бригады железнодорожников орудовали ими.
Однажды пришел ответ на записку, что он отправил по адресу, сохранившемуся в первом медальоне. Написала мать того старшего лейтенанта, от мощей которого Федька отгонял лису. Оказалось, до войны старший лейтенант учился в Ленинградской академии художеств.
Потом он много, очень много повидал этих пластмассовых пенальчиков – медальонов. За годы, что они лежали в карманах истлевших гимнастерок, большая часть набирала воды, чернила расплывались, бумага раскисала. Но кое-какие оказались завинчены крепко – и они сохранили имена погибших.
Эти имена сделались его главной целью – стали судьбой, призванием и смыслом жизни.
Совершенно обессилев, Бронников сидел на бугорке, нахохлившись, накинув на голову волглый капюшон плащ-палатки. Папиросы кончались. Чиркнул спичкой прикурить – завоняла, пустила клуб синего дыма, но пламени не дала. Третья кое-как зажглась.
Курил, невидяще глядя перед собой.
Трава, вода, лоснящиеся коряво-черные стволы деревьев.
Птахи еще посвистывали в кронах, но скоро и они смолкли – дело шло к ночи.
Невзначай присмотрелся к соседней кочке. Ровная, круглая. Даже какая-то слишком круглая.
Ткнул палкой – кочка перевернулась.
Это каска была, а не кочка.
– Вот же черт, – сказал Бронников.
Потянулся, взял в руки, смахнул листву и траву.
С одной стороны сталь поела ржавчина, превратив во что-то вроде крошившегося в пальцах бурого кружева. Другая оставалась крепкой.
Должно быть, с того боку, где так поржавело, с самого начала была дырка. От пули?.. от осколка?..
Положил рядом.
Каски уже попадались. А часом или двумя раньше наткнулся на ровик. Не обратил бы внимания – лужа и лужа. Бочажина и бочажина, ему бы и в голову не пришло, что это окоп. Хорошо не ступил – провалился бы по пояс. Но почему-то на ходу сунул палкой – и она неожиданно ушла вглубь. Еще потыкал. Палка что-то цепляла. В конце концов выворотил из воды длинную железку. Поставил торчком, пригляделся: изъеденный коррозией винтовочный ствол. И кусок приклада.
Пошарил вокруг – нашел обломки двух или трех черепов. А один почти целый…
Оказавшись в мешке окружения, лишенная боеприпасов, продуктов, пополнений, Вторая ударная отчаянно сражалась.
И погибала.
И погибла. Почти вся. Федор Константинович говорил, что только нескольким сотням удалось в середине лета вырваться через затягивающуюся горловину ловушки.
А генерал этой армии оказался в плену. И осталось неясным, сдался он добровольно или был захвачен врасплох.
Могло быть и так и этак.
Вообще говоря, эта неясность не решала дела. На фоне дальнейших его поступков она переставала иметь какое-либо значение. Ну и в самом деле: по своей воле или силой – какая, в сущности, разница. Просто деталь, не меняющая сути событий.
Гораздо важнее, что, оказавшись в плену, генерал Власов пошел на сотрудничество с врагом.
Сотрудничество может быть разным. Допустим, один просто выкладывает планы своего командования, касающиеся скорого наступления. Другой сдает антифашистское подполье.
И то и другое отвратительно. Но генерал Власов сделал еще больше – он подал мысль образовать Русскую освободительную армию. Которую впоследствии, получив одобрение гитлеровцев, сам сформировал и возглавил. И эта армия – РОА – стала воевать против Советского Союза: за освобождение России под флагом борьбы с коммунизмом.
Он сделал неверный выбор: нельзя биться за благое дело, взяв в помощники дьявола…
Закряхтев, Бронников поднялся, постоял, растирая ноющую поясницу. Дождь утих, начинало смеркаться, тянуло холодом, знобило. Передернул плечами, побрел дальше, тыча перед собой палкой, нащупывая дорогу. Все равно то и дело проваливался: нога уходила в топь по щиколотку и, если под подошвой хрупала сгнившая ветка, он непременно опускал взгляд, чтобы посмотреть: не кость ли опять?
Шагал, шагал. Мало-помалу согрелся, даже жарко стало.
Тяжело дыша, он пытался вообразить прошлое, лоскутами трепавшееся перед глазами.
Власов был не единственным генералом, что перешел на сторону врага. Далеко не единственным. Но его имя написано в истории крупнее и отчетливее других – пусть не золотом по мрамору, а сажей и кровью по выкрошенному кирпичу.
Почему?
Может быть, главное не в том, что он предатель? А в том, что на его зов – зов предателя – сошлась целая армия русских людей?
Конечно, наверняка они соглашались служить немцам не по доброй воле. Делали свой выбор вынужденно, спасаясь от голодной смерти в концлагере.
Однако разве немцы не попадали в советский плен? Еще как попадали. «Потеряла я колечко, а в колечке семь дивизий…» – известная когда-то карикатура Кукрыниксов: по-бабьи наряженный Гитлер, скорбящий об утрате окруженных под Сталинградом войск.
Ну да. И тоже гибли в лагерях.
Однако среди них почему-то не нашлось человека, который бы бросил подобный клич – давайте, дескать, братья по оружию, не будем терять времени, соберемся в новую армию, воевать против своих.
Или, может быть, он просто не знает об этом?.. Нет, вряд ли: если б подобный факт когда-нибудь имел место, советским людям его непременно вдолбили бы в головы. Хотя бы только для того, чтобы уяснили: генералы-предатели не только у нас встречались, по все стороны фронта этого добра навалом…
Тогда, может быть, в самом русском характере, как ни горько это признавать, заложены неверность и двурушничество?
Так нет же: в годы Первой мировой в немецком плену тоже оказалось немало русских вояк, миллиона два с половиной. Но разве кому-нибудь из них могла прийти в голову мысль взять в руки оружие, чтобы воевать с Россией?
Господи, ради чего стали бы они с ней воевать? Сама мысль абсурдна!..
Если так, приходится признать: то, что Власову удалось собрать огромную армию русских людей, вставших в строй на стороне немцев, доказывает, что либо эти люди уже не были русскими, либо не видели Родины в том, что стало называться Советской Россией.
А исторические оценки, будто точки над i, расставляет конец пьесы. Если твоя деятельность кончается разгромом, ты повешен во дворе Бутырской тюрьмы, тело сожжено в крематории НКВД, а пепел брошен в безымянный ров Донского монастыря, куда в годы советской власти десятилетиями ссыпали прах расстрелянных в Москве «врагов народа», то, разумеется, всякий признает, что ты – предатель.
А если ты победил, если достиг своих целей, то не имеет значения, сколько несчастий и горя принесли твои бесчисленные виляния, измены и предательства интересов народа и Родины, все равно твое набальзамированное тело будет лежать в Мавзолее, бесчисленными портретами украсят улицы, а гипсовые истуканы заполонят скверы и площади…
Он оглянулся.
Шел одиннадцатый час, от усталости и голода ныло все тело. Короткая северная ночь наплывала жидким молоком. Розовое пятно зари красило облака. На пустом пространстве оставалось светло, а под деревьями стемнело.
Решил выбрать местечко посуше, чтобы устроиться на ночевку.
Дальний треск давно стал привычен, а потому уже не привлекал внимания. Нарочно прислушался, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую… Никакой не движок, конечно. Откуда движку взяться в болотной глухомани? А что же?
Больше всего это напоминало перестрелку…
Он вздрогнул от собственной мысли и оглянулся.
Ну да… похоже. С той стороны – как будто пулемет… оттуда – одиночные выстрелы винтовок… а дальний гул – должно быть, отголоски взрывов?
Потряс головой, отгоняя морок.
Какие взрывы? Откуда пулемет? Ведь не сорок второй год! А эхо так долго не живет. Что за ерунда!..
Решил поискать валежника. Его знобило, лихорадило. Если не развести огня, не согреться, не просушить одежду, к утру так скрутит, что ни петь, ни рисовать… а уж если запоешь, то разве что Лазаря.
Но вместо того со вздохом сел в траву, привалившись спиной к стволу осины. Ноги ныли, гудели. Смежил веки. Сразу представилось, что в нескольких шагах от него справа… нет, слева… кривится мертвая береза. Сейчас он наломает с нее веток. Хоть и сырые – дождь целый день, – а все же годные, пойдут в дело. Только надо с умом. Сложит из палочек хрупкий шалашик над клоком травы. Чиркнет спичкой. Робкий огонек смело побежит, начнет пыхать, то отважно поедая стебельки, то вдруг совсем угасая. Каждый раз будет замирать сердце – неужели и впрямь погаснет?.. неужели конец?… Но нет, нет – выжил, выбрался!.. Когда займутся мелкие, сами не толще спички, подложит потолще – примерно с карандаш… а уж когда и эти прихватит, можно не беспокоиться: такой жар плевком не погасишь, вон как трепещет, играет, потрескивая и распространяя волны тепла!
Свесив голову и улыбаясь во сне, он, должно быть, забылся минут на десять.
Вдруг будто что-то толкнуло. Со вздохом открыл глаза, сцепил пальцы в замок, потянулся.
И увидел отблеск на мокром и глянцевом стволе соседнего дерева.
Блик заката? Нет, пока он дремал, на западную часть небосклона, откуда прежде струились волокна тлеющей зари, снова наползли тяжелые облака и все вокруг померкло.
Костер!
Облюбованный им бугор располагался по одну сторону низины, по другую – примерно такой же. И на его верхушке мерцало пламя – ну да, вон оно, в каких-то ста метрах отсюда.
Люди!
Он вскочил, будто в жилы впрыснули живой воды, и размашисто пошел, все громче чавкая подошвами, по мере того как спускался к болотине, а вот уже и шагая по ней, раз за разом с хлюпаньем выдирая то один, то другой сапог из густой травы.
5
Перед глазами застыло что-то слепящее.
Бронников снова зажмурился.
– Чо, обоссался, нет ли?
Она сунула под него руку.
– Чего? – дернулся он.
– Сухой, – удовлетворенно сказала санитарка, отворачиваясь.
Белый халат. На спине завязочки. Лица не видно. Светлая с мелким рисунком косынка, подвязанная сзади. Судя по голосу, немолодая.
Слепил свет из окна напротив кровати. За ним стояло что-то белесое, ватное.
Небо, что ли…
Заворочался, сел.
В палате было душно и вместе с тем холодно. Пахло потом, колбасой и куревом.
Покрутил головой. Лежал в трусах, оказывается. Еще пять кроватей. Три заняты. Но и две другие смяты и разобраны. Значит, не пустуют.
Закашлялся, забухал.
– Ты куда собрался? – Сестра протянула градусник. – На-ка вот.
– Сейчас, – сказал Бронников, наклоняясь и шаря взглядом по облупившемуся щербатому полу возле кровати. – Надо мне.
– Ну иди, коли приспичило, – понятливо согласилась она.
Ботинок не нашел.
– А тапочки есть? – спросил он.
Голова кружилась.
– Ишь ты, тапочки, – весело удивилась она, и ее лицо стало еще более морщинистым. – Тутатко со своими.
Бронников испытал прилив острого отчаяния.
– Мои надень, – глухо сказал человек на соседней кровати. Он лежал, по самый подбородок накрытый одеялом, белое лицо повернуто к свету.
На смену отчаянию пришла волна щемящей благодарности, и Бронников едва не всхлипнул. «Температура, что ли?» – вяло подумал он.
– Спасибо. Я осторожно.
Тот не ответил и закрыл глаза.
Вернувшись, сел на кровать и со второй попытки упрятал ртутный конец под мышку. Лег, накрылся одеялом. Закрыл глаза. Розовое пространство под веками плыло.
Кто и как вынимал термометр, не почувствовал.
Он снова был там, в болотном лесу.
Мерцающий свет костра выхватывал из темноты сидящих – то с одного края, то с другого… и сколько же?.. не вполне ясно – мерцание, дрожание.
Пять, шесть?.. Не исключено, что даже восемь. А то и больше.
Потряс головой, чтобы стряхнуть морок, но так и не рассмотрел, а потом (то есть что значит «потом»? – тут же, как приблизился) этот неустановленный факт утратил всякое значение.
Кстати, почему-то забылось, как подошел. Ну да как? Наверняка так, как только и может кто-нибудь выйти из темного леса к чужому костру. Всегда это выглядит одинаково: заранее, издалека человек начинает если не говорить, то ухать, крякать, шумно переводить дух – мол, вот, наконец-то выбрался! – хоть одна живая душа в этом гиблом лесу! И это понятно: чтобы нежданным появлением не испугать тех, кто уже сидит у огня. С нарочитым шумом продирается сквозь кусты, приветливо и радостно бормочет, чтобы показать: он свой! он явился из тьмы вовсе не с враждебными, а, наоборот, с самыми добрыми намерениями.
В общем, толком не мог вспомнить, как именно это произошло – сопровождалось ли, например, возгласами удивления или чем-нибудь в этом роде. Размылось. Впрочем, кажется, не прозвучало никаких возгласов – подошел и подошел. Просто подсел и стал тянуть руки к огню, чувствуя приятный щекочущий озноб – как в бане, когда от жара парилки кожа почему-то покрывается мурашками. Сырая плащ-палатка на груди и плечах тут же начала парить, и влажное тепло прибавило дрожи.
Ну да, верно, осталось впечатление, что на него совсем не обратили внимания – будто не чужак выступил из темноты, от которого невесть чего ждать, а всего лишь шалый порыв ветра пошевелил листву. Попытался вступить в разговор: раз за разом находил повод, чтобы, сказав что-нибудь, вызвать хоть какой интерес. Та же история: не замечали.
Правда, у него было мало шансов по-настоящему завязать беседу, потому что, во-первых, голоса сидящих у костра звучали глухо, а вдобавок реверберировали, как будто наслаиваясь друг на друга, и он мало что разбирал. Во-вторых, они толковали о вещах, в которых он не понимал ни аза, зачастую даже не мог уяснить толком, о чем именно идет речь.
Собственно, ему просто хотелось выразить благодарность. Что-нибудь в том духе, что, мол, как здорово, что он увидел костер, теперь-то вот хорошо, тепло, плащ-палатка почти высохла, а если бы их тут не оказалось – у-у-у, совсем бы к рассвету заколел. И несколько раз, улучив подходящий момент, он начинал речь, но, не выговорив и десятка слов, понимал, что им нет до него дела, а потому смущенно осекался.
При последней попытке, столь же неудачной, один из них (совсем мальчишка, не старше Лёши, наверное, только худой, истощенный), как будто все-таки что-то расслышав, стал недоуменно вглядываться в переливчатый сумрак, окружавший Бронникова, а потом толкнул товарища локтем здоровой руки (другая, замотанная какими-то грязными тряпками, на перевязи): «Слышь, смотри-ка! Чо там такое, а?» Второй поморгал, глядя то примерно на левое ухо Бронникова, то на его правое плечо, после чего отмахнулся: «Да ну тебя, Гвоздилин. Глаза протри. Или перекрестись, чтоб не казалось. Чо-чо… Кикимора болотная, вот чо». «Ладно, кикимора… Туман, может», – неуверенно пробормотал Гвоздилин и снова принялся баюкать покалеченную руку.
В итоге Бронников оставил неуспешные попытки наладить контакт – ну не хотят и не хотят, спасибо не прогнали. Просто сидел, блаженно отогреваясь, рассматривал, переводя взгляд с одного на другого. Совершенно разные люди – разного возраста, внешности, характера, – и все же их роднила явная общность облика. В конце концов он понял: все они выглядели до невероятия изможденными, оборванными, с лошадиными, выпяченными голодовкой скулами, с большими беспокойными глазами на костлявых лицах. Печать одного и того же быта, одного и того же положения, которое, несомненно, следовало признать несчастным и даже гибельным.
Бронников не знал, откуда бы такие люди могли здесь взяться, но почему-то и не задавался этим вопросом, а только внимал и внимал их невеселым голосам. Почти всегда они говорили наперебой, толком не слушая друг друга, но случалось и такое, что замолкали на несколько секунд, внимая одному, чтобы затем снова сорваться в хоровое бормотание. Время от времени кто-нибудь посмеивался, но тоже очень невесело, даже безжизненно, что только подчеркивало общую безнадежность происходящего. В целом все это своей невнятностью было сравнимо разве что с негромким гудением сонма печальных насекомых.
Однако, вероятно, смысл произносимого каким-то образом все же проникал в его сознание. Во всяком случае, постепенно ему стало представляться, будто он улавливает, о чем идет речь. Примерно как если бы ему показывали что-то вроде мутного диафильма: порождаемые неясной и сбивчивой речью этих изможденных людей поверх огня перед его глазами возникали и сменяли друг друга неясные картины – щелчок за щелчком, кадр за кадром.
Например, он видел все то же болото, поросшее корявым лесом, по какому шатался весь день. Но теперь на каждой хоть сколько-нибудь выступавшей над водой кочке лежал человек. Те, что еще были живы, собирали над собой и вокруг серые, зыбкие облака комара и гнуса. А которые уже умерли, привлекали другую живность: вокруг них зудели стаи мух, и самые удачливые охотницы находили место среди товарок, облепивших лица мертвецов. Между людьми на кочках бесцельно бродили еще сохранившие способность двигаться. Грязные, заросшие, опухшие, с голодным отчаянием в глазах, они смотрели вокруг в поисках выхода из западни, но не находили его.
Потом он видел насыпь узкоколейки. Разбитый паровоз лежал вверх пузом, многие платформы тоже отброшены в сторону. На кое-каких остававшихся на колесах лежали раненые. Судя по всему, и этим платформам стоять на колесах, и жить раненым оставалось недолго: убраться отсюда не было возможности, а здесь неминуемо предстояло погибнуть. То тут, то там взлетали деревья, вставали тошнотворно-черные фонтаны земли и дыма – беззвучные взрывы орудийных снарядов и тяжелых бомб с застящих небо и столь же беззвучно ревущих самолетов.
Рассудок сопротивлялся, пытаясь признать существование этих картинок невозможным и в силу этого прекратить рассмотрение, однако их визуальная настоятельность оказывалась сильнее.
Они меняли одна другую, ужасая своей черно-белой объективностью. В какой-то момент Бронников похолодел: череда смазанных кадров в точности совпала с тем, что он пытался вообразить, когда добрался до той страницы в тетради Кременчуга, где это было описано. Честно говоря, прочитав этот эпизод, он не поверил рассказу о красноармейце Воскресенском. Более того, он даже оскорбился, ведь его читательское доверие было грубо обмануто: все прежде прочитанное утвердило в мысли, что тетрадь исписана честным и объективным очевидцем, а последний фрагмент несомненно являлся откровенной выдумкой, чем-то таким, что никогда, ни при каких условиях не могло бы случиться в реальности.
Однако сейчас он собственными глазами увидел происходившее и был вынужден смириться с правдой: заместитель начальника политотдела Клыков застал красноармейца Воскресенского в момент, когда тот вырезал из трупа убитого бойца кусок мяса. На вопрос Клыкова, зачем он это делает, Воскресенский ответил, что для питания. Клыков немедленно задержал Воскресенского, однако не смог доставить в отдел: по дороге тот умер от истощения.
Он видел пространство замерзшего Волхова и три километра ровного пойменного поля. Ветер поработал на славу: где первоклассно скользкий лед, где широкие наметы глубокого снега. Лица солдат, которым предстояло пройти ледяную равнину, чтобы на другой ее стороне штурмовать высокий берег, были и отрешенными, и собранными, и испуганными, и несчастными, и решительными. Попадались бодрые и даже веселые: должно быть, отчетливо понимая, что их поведут на верную гибель, они все же находили утешение в мысли, что гибель редко бывает стопроцентной, каждый рассчитывал остаться в живых, оказаться в ничтожной доле, доказывающей не полное всесилие ненасытной великанши.
Кроме того, возможно, некоторые надеялись, что, когда они приблизятся к щетине колючей проволоки, стволов орудий и пулеметов, у окопавшихся в траншеях кончатся боеприпасы. Такое и впрямь могло случиться – ведь кончились они на этой стороне, на стороне тех, кому предстояло наступление (кстати, именно по этой причине необходимая перед масштабным наступлением артподготовка оказалась всего лишь несколькими разрозненными выстрелами, не причинившими противнику заметного ущерба). Если такое и впрямь произойдет, немецкие орудия, пулеметы и минометы замолкнут, а сами гитлеровцы в ужасе побегут, оставляя свои окопы и доты.
Но все же вероятность такого исхода была мала. Скорее всего, немцам должно было хватить боеприпасов. Тогда первая волна разобьется о высокий берег, как разбивается и прекращает свое существование всякая волна. За ней придет вторая – и тоже исчезнет, оставив только клочья кровавой пены, потому что немецкие боеприпасы и теперь еще не кончатся. За второй третья, за третьей четвертая, но и на эти, и на следующие у держащих оборону хватит снарядов, патронов и мин.
Уничтожение каждой волны будет некоторое время представляться чем-то выдающимся, поскольку оно означает смерть многих и многих людей, а сознание тех, кто еще жив и наблюдает за этим, приучено рассматривать преждевременную смерть даже одного человека в качестве события незаурядного, страшного в своей нелепости и необратимости.
Но когда она, эта предыдущая волна, разбросает последние брызги, на смену ей уже начнет набегать новая – с тем едва слышным «а-а-а-а-а», в какое на просторах ледяных полей превращается бодрое воинское «ура!» И тогда прежняя забудется, а вместо нее привлечет к себе внимание эта новая, набежавшая вдогонку, чтобы тоже уничтожиться, кануть в сумрак забвения и уступить поле боя той, что уже спешит на смену.
Да, именно так все и будет.
Однако они все-таки пойдут через ледяную равнину.
Пойдут, потому что не смеют ослушаться приказа своих взводных и ротных командиров, которые, в свою очередь, не смеют ослушаться приказов комбатов и командующих полками. Комбаты же и командующие полками (многие из которых попали на свои посты в результате решительных кадровых перестановок в беспрестанной чистке рядов от вражеских элементов) не посмеют ослушаться приказа комдивов, а уж те и подавно не осмелятся возразить командующему фронтом, отдавшему свой безумный приказ.
Но неужели командующий фронтом не понимает, что его войска не готовы к наступлению, и что, если вводить их в бой прямо с марша, они понесут неслыханные, чудовищные потери, и что нужно сделать оперативную паузу, чтобы подготовиться к грядущему подвигу?
Разумеется, командующий все это понимает так же отчетливо, как самый лядащий солдат последнего хозвзвода.
Однако понимать – одно, а получить письмо – другое. Трясущимися пальцами он держит это письмо – письмо, написанное ему тем великим, тем величайшим человеком, который единственный на свете способен наделить самые обыкновенные слова неслыханными прежде смыслами.
И они, эти слова, будут плясать и прыгать перед мучительно сощуренными глазами командующего:
Я бы хотел, чтобы предстоящее наступление не разменялось на мелкие стычки, а вылилось в единый мощный удар по врагу. Я не сомневаюсь, что Вы постараетесь превратить это наступление в единый и общий удар по врагу, опрокидывающий все расчеты немецких захватчиков. Жму руку и желаю Вам успеха.
К тому времени, когда пришло письмо, он уже продумал примерный план операции. Он продумал ее и окончательно уверился, что операция будет успешной. Правда, ее подготовка требует некоторого времени – той самой оперативной паузы, на срок которой войска должны перейти к обороне.
Но сейчас, кое-как собирая прыгающие перед глазами великие слова в великие предложения, он с отчетливым смятением осознавал: нет, оперативная пауза невозможна.
Более того, он понимал, что в сложившейся ситуации промедление подобно смерти. Не смерти тех десятков и сотен тысяч, что двинутся через ледяную равнину по его приказу, продиктованному волей великого человека, а той смерти, что гораздо важнее, – его собственной, его частной, личной смерти.
Если бы еще он не знал, какова она! Если бы не мог себе представить!..
Но ему уже доводилось смотреть в ее глаза. Поначалу они светились тупой непреклонностью. А потом каким-то чудом уступчиво сморгнули. Именно с тех пор по отношению к автору великого письма он испытывал не только страх, не только трепет и готовность исполнить любой приказ, но и слезливую благодарность.
С чего бы он мог забыть? Его личное приближение к смерти случилось совсем недавно и не успело покрыться даже самой тонкой пленкой забвения.
Через десять дней после начала войны, встреченной им в должности замнаркома обороны, его арестовали как руководителя «группы военных заговорщиков». Арестовали, разумеется, в числе других. Других после недолгого следствия расстреляли: и командующего авиацией – ведь это по его вине в армии оказалось так мало самолетов, да и летчики подготовлены из рук вон плохо; и замнаркома вооружений – почему не хватает новых танков и автоматов; и еще многих, тоже немало порадевших, чтобы при начале войны Красная армия понесла столь жестокие потери.
А его освободили. (Он освободил!) И вернули на прежнюю высоту. (Он вернул!)
И теперь, когда письмо дрожало в руке, командующий фронтом был готов сделать все, лишь бы его автор вновь не заподозрил в нем измены или хотя бы маломальского непослушания.
Он еще не знал, что через много лет, когда война не только кончится победой, но и превратится в самое славное завоевание советского народа, он, маршал, встретится с новгородским краеведом, главным интересом жизни которого стала трагедия Мясного Бора. И в одном из отвилков их долгой беседы, касавшейся преимущественно первых месяцев войны, он, маршал, вспомнив о допросах в Лефортовской тюрьме, вдруг скажет этому простому, по-рабочему, если не по-деревенски одетому Федору Константиновичу: «Если бы вы знали, как меня били!..» – и уронит голову, и заплачет, и в нежданном, конвульсивном своем рыдании, в потоке невесть откуда взявшейся, морем нахлынувшей на сердце жалости к самому себе, едва не выговорит и другого, в чем уж совсем никогда не должен признаваться маршал, – что во время того дознания следователь, приводя подследственного в чувство, мочился ему на голову.
Сидевшие у костра негромко толковали, перебивая друг друга или ненадолго замолкая, и постепенно Бронников стал понимать смысл их слов – понимать окончательно, до самого донышка.
Напрасно он думал, что они его не замечают. Нет, они видели его, знали, что Бронников слушает.
А речи, что трудно, с заминками слетали с их закоснелых уст, были, оказывается, вовсе не досужей болтовней, какой коротают вязкое ночное время.
Нет, все это оказались слова бесконечной, неизбывной жалобы, слезные пени несчастья и обиды!..
«Да уж не мертвы ли они все?» – оледенила его сумасшедшая мысль.
И сразу почудилось, что сполохи пламени этого небольшого лесного костра выхватывают из тьмы не восемь, не десять человек, нет, гораздо больше, неизмеримо больше: тысячи, десятки тысяч, миллионы!..
Павшие при исполнении неразумных приказов, неразумность которых определялась неумением или страхом перед вышестоящим начальником, все они молча смотрели сюда, и в каждом взгляде он читал горькое сожаление, что не нашлось никого, кто позаботился бы о сохранении их жизней. Читалось и другое: если бы и хотел, все равно не смог бы позаботиться: ведь для этого ему пришлось бы думать, думать и думать, бессонно думать, неустанно размышлять, как спасти еще одного, и еще, и еще десять, и сто, и тысячу…
Но великий человек, писавший великим почерком великие слова своих великих куцых записок, запрещал думать.
Возможно, он подозревал, что если разрешить подданным это простое, от века свойственное человеку занятие, то в конце концов кто-нибудь из них, думая, додумается и до того, что им, великим, движет не истинное величие, призванное вечным мерцанием остаться в веках, а всего лишь жажда власти, да еще, пожалуй, простая, обычная, столь же свойственная людям человеческая глупость.
Ну да, именно так: это было бы гораздо опаснее для него, чем напрасная гибель каких-нибудь там миллионов.
Он очнулся. Голова просветлела. Слабость. Должно быть, температура спала.
И вдруг услышал – в коридоре за неплотно прикрытой дверью:
– Бронников? В четвертой…
«Таня!» – догадался он.
Ну конечно же, Таня!
Вот же в чем дело! А он-то ее обвинял… даже подозревал в чем-то! Сейчас он узнает, что случилось, почему не пришла к поезду… И как она его разыскала?.. Непонятно. Но ведь разыскала же! Значит, он ей дорог. Значит, все-таки любит. Как говорится, готова на край света…
Дверь открылась. Женщина стояла на пороге, оглядываясь.
Это была Кира.