Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2015
Принято считать, что литература человечества началась с древнего шумерского эпоса «Сказание о Гильгамеше», правителе города Урук, который долго странствовал по свету в поисках бессмертия и умер сравнительно молодым. Писалось это сочинение аж в третьем тысячелетии до нашей эры, и, следовательно, изящная словесность будет постарше египетских пирамид.
С тех пор было написано великое множество книг, умных и дурацких, талантливых и не сказать чтобы отмеченных «искрой божьей», которые (в том-то все и дело) физически невозможно перечитать. Спрашивается: а чего, собственно, ради скрипели перьями, может быть, миллионы людей, обремененных даром художественного слова, зачем они недосыпали-недоедали и мучились под пытками синтаксисом, если их сочинения по-всякому обречены на безвестность, если книги, рожденной в ночной тиши, никогда не коснется человеческая рука?
С другой стороны, интересно: вот уже пять тысяч лет, как человечество не отстает от чтения, хотя у него забот, что называется, полон рот (тут тебе и бесконечные междоусобицы, и дети встали на кривую дорожку, и кризис неплатежей), а он все почитывает на досуге, словно это, казалось бы, зряшное пристрастие злободневно, как «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Вроде бы и практического толка от этого занятия никакого: все-таки книжку прочитать – это не то, что делянку под картошку вскопать или починить в доме электропроводку, вроде бы и без того жизнь коротка, как заячий хвост, и глаза портить не годится, и основные вопросы бытия давно закрыты, а людей все тянет к печатному слову, точно в нем заключена какая-то вящая благодать… Короче говоря, феномен человека как читателя представляется, в общем, довольно странным, тем более что человек как человек опростился до говорящего млекопитающего, занятого исключительно потреблением разных благ и расширенным воспроизводством себе подобных, что ему уже непонятна фраза, если в ней больше десяти слов, и что вообще настали последние времена.
Что до первого пункта, то ответ на него таков: люди, обремененные даром художественного слова, пишут потому, что есть такая болезнь – писатель и этот страдалец не может не сочинять, как параноик не может отстать от идеи fixe. Болезнь эта весьма распространенная, особенно у нас, в России, где писатель двести лет стоял наравне с апостолами, а теперь перешел на положение городского дурачка, филателиста, бездельника и недотепы, который не умеет даже электричество починить.
Другое дело, что бывает писатель, имеющий что сказать городу и миру, который способен затмить Эйнштейна по части теории относительности и совершить в сознании читателя форменный переворот, затем что у него на плечах сидит уникальная голова. А бывает писатель, который только и может, что в письменном виде поделиться с публикой своими наблюдениями над вечерней зарей, характерами современников, а то расцветкой бабочки махаон. Но при этом ни того, ни другого нимало не интересует, прочитают ли их писанину или не прочитают, признает публика искрометный талант творца или не признает, и даже им неважно, выйдет рукопись в свет или навеки упокоится в ящике письменного стола.
По второму пункту: люди вот уже пять тысяч лет читают книги по той причине, что им от Бога вышло такое внушение – раз своего ума мало, если ты бесчувственен, как сапог, то потрудись освоить хотя бы часть корпуса великой литературы, чтобы приобщиться к вящему знанию о жизни и о себе. И ведь действительно: с мудрым автором связаться через печатное слово – это совсем не то, что выяснить по сотовому телефону у Саши или у Маши, что они кушали на обед; это совсем не то, что выслушать от матери нагоняй за бестолковость и нерадение, претерпеть трепку от старшего брата в связи с покражей из буфета сладкого пирога… Исключительно по той причине, что большой писатель представляет собой редкостный феномен, что он есть высший подвид человека разумного, наделенный способностью мыслить и чувствовать, как никто, его сочинения непременно следует прочитать. Пушкин нас наставит тому, что не надо идеализировать любовь, состояние аномальное и, скорее, психофизического свойства, возбуждаемое органами секреции независимо от объекта страсти, поскольку в случае с Татьяной Лариной «Душа ждала… кого-нибудь», то есть на месте Онегина как объекта мог быть, например, заезжий коммивояжер, капитан-исправник, какой-нибудь заядлый бильярдист. Гоголь нам объявит: «Скучно на этом свете, господа!» – и будет отчасти прав, потому что, действительно, невесело существовать среди полулюдей, отнюдь не чающих своего высокого предназначения, хотя в другой раз занятно бывает понаблюдать за двумя провинциальными дураками, которые отравляют друг другу жизнь из-за сломанного ружья. Лев Толстой нас вдохновит своим озарением: «Мне говорят, я несвободен, а я взял и поднял правую руку», Чехов насторожит категорическим императивом: «В человеке все должно быть прекрасно…», в свою очередь, Достоевский нам сообщит, что «Широк, слишком широк русский человек, я бы сузил» и «Красотою спасется мир».
Следовательно, люди испокон веков льнут к дельной книге по той причине, что испытывают потребность в общении с самыми светлыми умами, какие только произвело человечество, и удовлетворить ее не могут ни домашние, ни приятели, ни газеты, ни тем более конференции у продовольственного ларька. Откуда взялась эта потребность, точно сказать нельзя, но можно предположить: таковая заключена в самой природе человека как пожизненного слушателя Высших курсов, тонкой штучки, мыслителя и творца. Во всяком случае, очевидно, что книга не нужна ни бабуину, ни ласточке, ни слону, у которого голова в семь раз больше, чем у homosapiens, и только человеку, этому противоестественному существу, неизвестно каким образом и зачем выведенному природой, время от времени бывает желательно почитать. Видимо, в нем изначально заложена, как программы закладывают, некая изнурительно непостижимая идея, ибо первым актом происхождения у него значится набедренная повязка и он обзавелся письменностью как только выучился вразумительно говорить. Словом, скорее всего прав поэт Бродский, «Человек – это то, что читает», по крайней мере, человек – это не так просто, как полагают материалисты, и мыслящие особи должны быть постоянно настороже.
Иная песня, что дело, как говорится, клонится к нулю и потребность в чтении скоро отомрет на манер вертикального века и ночного зрения у собак. Такой пример: еще сравнительно недавно Пушкин в России был – учебник жизни, а для большинства нынешних оболтусов Пушкин – пустой звук, в лучшем варианте анахронизм. Разумеется, где-нибудь по углам нашего необозримого государства по-прежнему подрастает молодежь, воспитанная на «Руслане и Людмиле», но участь ее незавидна, так как ей затруднительно будет жить среди своих сверстников на положении уродов со знаком плюс.
Стало быть, за исключением жалкой кучки фанатиков, помешанных на изящной словесности, в России сейчас не читают вовсе и никому нет дела до того, что такое литература и как это делается, хотя бы за сей отчаянной филологией открывались двери в эдемский сад.
Тем не менее…
До известной временной точки, именно до 1605 года нашей эры, литература была исключительно описательной и могла привлечь неразборчивого читателя разве что красотой слога, забавным сюжетом, накалом воображения (особенно впечатляющим у Франсуа Рабле), аутентичностью жизни и ее отображением на словах. И только в 1605 году, когда испанец Мигель де Сервантес Сааведра написал свой роман о похождениях рыцаря Дон Кихота Ламанчского, вдруг стало ясно, что такое настоящая литература как алгоритм. Оказалось, что картинки природы и быта – это само по себе, но сущность литературы и ее основная задача состоит в том, чтобы искусно обнажить нерв того таинства, которое называется жизнью человека среди людей. Другими словами, большой писатель, способный проникнуть в самую суть вещей, нащупывает болевую точку явления, характерного для своего времени и вообще, и ужимает недуг до формулы, сводит к откровению сумму разрозненных наблюдений, то есть фактически из всякого сора синтезирует диамант.
Именно таким манером Сервантес вывел своего рыцаря Печального Образа как «уходящую натуру», последнего носителя чести и романтизма, живого укора пошлости человеческой, как неистребимо-возвышенную натуру, над которой в глаза потешаются мерзавцы и дураки. В результате вышел герой на все времена и предсказание будущего до скончания века, поскольку нет конца противостоянию идеалистически ориентированного одиночки и несметной толпы шалопаев, застрявших в репродуктивном возрасте, которые не ведают, что творят. То-то и оно, что вот прошло четыреста лет, как явился миру Дон Кихот Ламанчский, а в многомиллионной России, еще недавно считавшейся прежде всего страной книжной, нынче наберется с пяток романтиков, а каждый четвертый гражданин Федерации – клинический идиот.
Понятное дело, что вывести героя на все времена, посягнуть на лавры Нострадамуса и произвести дерзкую вивисекцию на обществе охламонов (от древнегреческого «охлос», простонародье), на это потребна золотая писательская голова, при том что писатель – это в первую очередь голова, а отнюдь не зоркий художник, не правдолюбец и не стилист.
Как это ни странно, новацию великого испанца никто не подхватил и вплоть до середины ХIХ столетия писатели простодушно сочиняли пасторали, элегии из светской жизни, что-нибудь матримониальное со счастливым финалом, то есть занимались форменной чепухой. Правда, и в период относительного затишья наблюдались проблески высокого жанра, как, например, в «Записках русского путешественника» Карамзина или у Фонвизина, который вывел знаменитую максиму: «Кто сам в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе», но в основном изящная словесность обеспечивала обывателю приятное времяпрепровождение, вместо того чтобы беспокоить и шевелить. Ведь литература – в прикладном отношении – есть прежде всего источник благородного беспокойства, от случая к случаю наводящего человека на мысль: а жизнь-то одна, позади вечность, и впереди вечность, а мы, сукины дети, дуемся в карты, объедаемся суточными щами, до седых волос волочимся за барышнями, и горя мало, что все мы от рождения приговорены к смертной казни, скажем, через инфаркт.
И только к середине ХIХ столетия на художественном фронте происходит нечто невероятное – на задворках просвещенной Европы, в стране снегов и заборов, вдруг объявляется литература, которой суждено осчастливить мир.
Русская проза в те поры была относительно молода. Если не считать «Повести временных лет», написанной печерским монахом Нестором еще до монгольского нашествия, то, видимо, первым нашим прозаическим произведением следует полагать мемуар протопопа Аввакума Петрова, основателя раскола, после сожженного в срубе при царе Федоре Алексеевиче за то, что протопоп был охальник и еретик. Затем следует Феофан Прокопович, панегирист Петра Великого, квелая, манерная проза ХVIII столетия, нелепая «Бедная Лиза» того же Карамзина, и, наконец, является Пушкин Александр Сергеевич, «наше всё».
Как прозаик он мало что дал отечественной литературе, и вместе с тем даже избыточно много, потому что, как известно, Александр Сергеевич положил начало русскому литературному языку. До Пушкина наша изящная словесность оперировала синтаксисом тяжеловесным, архаичным, жеманным, и сочинения тогдашних литераторов больше напоминали излиянии вальяжных петиметров Елизаветинской эпохи или проповеди, написанные на корявом церковно-славянском языке, а как пришел Пушкин, так сразу русская проза заговорила внятно, вроде бы и просто и в то же время с известным изяществом, как умный и хорошо воспитанных человек. Тогда же возникла непроходимая граница между русскими литературным и разговорным языками, которые разнились, как понятия «миссия» и «мессия», хотя эти два слова родственны искони.
На беду, современным писателям постичь эту разницу не дано. С начала советской эпохи и по сей невеселый день, ознаменованный господством малограмотного демократа, почти все они орудовали в пределах той речевой стихии, которая буйствует у нас по привокзальным площадям, по дискотекам да по пивным. Как правило, эти пасынки великой литературы отговариваются тем, что вот Зощенко был отличный писатель, а неизменно опирался на лексикон мещанина и босяка. Между тем Зощенко был гений вспомогательного состава, а эта публика способна даже из коровьей лепешки испечь аппетитнейший пирожок.
Так вот, как прозаик Александр Сергеевич мало что дал русской литературе, в том смысле, что он почему-то не освоил алгоритм великого испанца, умевшего на мелководье подцепить мировую идею (наверное, карты заели), а просто сочинял анекдоты то про домашний бал у гробовщика, то про заезжего итальянского фокусника, то про то, как восстание Емельяна Пугачева чуть было не расстроило гармонию двух сердец. Единственно в письмах великий Пушкин являет чудеса как бы внутреннего зрения и резко-художественно организованного ума.
Но вот какое дело: вроде бы налицо безделки, повествующие о каком-то злопамятном стрелке, о гусаре, сдуру обвенчавшемся с обморочной девицей, а за душу берет, как вычитаешь у Пушкина: «Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный», экие, подумаешь, провидческие слова! А въезд Петруши Гринева в Белгородскую крепость, а описание метели в «Метели», а сцена пожара в усадьбе молодого Дубровского?.. – прочтешь и подумаешь: экий талантище, далеко не чета нынешней мелюзге!
Вот почему это такое? Видимо, потому что волшебна сила писательского гения, способная за пятнадцать минут осветить читателя изнутри всего-навсего манерой письма, утешить его задушевным словом, а то загнать интонацией в невылазную тоску.
Из этого вытекает, что литература может быть самоценной, что проза бывает прекрасной только оттого, что она прекрасна, и в этом случае избыточна любая философия и никаких прозрений не надо, если налицо магический порядок слов и сами слова-то – пронзительные. Вот как причудливо устроен писатель, читатель и связующая их книга – Шопенгауэром близко не пахнет, как в «Скверном анекдоте» Достоевского, а невольно горечь заедает и одновременно теплое сочувствие несчастному дураку; в «Антоновских яблоках» Бунина речь идет об антоновских яблоках, только и всего, а сердце согревает острое чувство родины, и ты наконец понимаешь, что значит «Любовь к родному пепелищу / Любовь к отеческим гробам».
Кстати заметить, Пушкин-прозаик – это одно, а Пушкин-поэт – совсем другое, и в стихах Александр Сергеевич как раз тонкий мыслитель, осторожный дидактик и вдумчивый педагог. Однако титул первооткрывателя русской прозы принадлежит все-таки не ему.
Историю русской прозы открывает Николай Васильевич Гоголь, странный господин, в детстве топивший кошек и слышавший голоса. Отец его умер от страха смерти, матушка рассказывала соседям, будто ее Николенька изобрел паровоз и дагеротипию, а сам великан литературного дела был уверен, что желудок в его утробе расположен вверх тормашками, однако мог съесть ведро макарон под тосканское розовое вино.
В России ему больше ездилось, чем писалось, зато в Италии, которую Николай Васильевич полюбил всерьез, сочинялось так споро, что в другой раз некогда было перекусить. По крови он был поляк украинского пошиба, но вышел совершенно русским человеком, затем что русский – это не национальность, а настроение.
Собственно, настроение у него постоянно было поганое и складывалось из мнительности, религиозного бреда, мрачных предчувствий, дурного самочувствия и хандры. Но при этом писал он весело, местами даже смешно, однако с неожиданным результатом, который трудно было предугадать.
Во-первых, он вывел целую галерею русских уродов, от барина Шпоньки до помещицы Коробочки, которых было не найти ни в какой земле; во-вторых, предвосхитил далекое будущее России в лице Павла Ивановича Чичикова, скупавшего атмосферу в надежде жульнически перепродать ее за живой, полноценный рубль; в-третьих, он дал жизнь Акакию Башмачкину, извечно обобранному и гонимому, который и при царе Николае Палкине сидел на пайке, и при царе Иосифе Людоеде сидел на пайке, и, таким образом, вывел на сцену фигуру маленького человека с фигой в кармане, то есть стопроцентного русака; в-четвертых, он открыл в нашей литературе жанр эссе своими «Выбранными местами из переписки с друзьями», которые во время оно вызвали резкие нападки со стороны приятелей и врагов.
Но главное, Николай Васильевич, независимо от Сервантеса, нащупал живой нерв высокой прозы и постиг основной закон литературного мастерства. Вообще-то проза – это священнодействие, таинство, но можно предположить: основной закон литературного мастерства заключается в том, чтобы силой своего дарования разоблачить человека до последней степени наготы. Или же в том, чтобы просветить самодовольного обывателя на предмет никчемности его личного бытия. Или в том (поскольку серьезная литература – это всегда грациозно), чтобы до последнего вздоха служить приращению красоты. Во всяком случае, высокая проза, как, впрочем, и всякое положительное занятие человека, в конечном счете работает на приращение красоты.
Взять хотя бы такой пример: в «Старосветских помещиках» Николай Васильевич повествует о пожилых супругах, трогательно-нелепых старичках, которые только и делают, что спят и едят, спят и едят, да еще говорят разные глупости – вроде бы вот и всё. Ан нет, не всё, написана эта история так ловко, так человечно, с такой любовью к простому люду, что прошибает до слезы, и стоит начинающему читателю сегодня прочитать «Старосветских помещиков», как вот он уже на один градус больше homosapiens, чем вчера. Кстати заметить: по-настоящему надо опасаться соседа, который не испытал на себе обаяния Гоголя, поскольку такой человек несвободен от вредных влияний извне и может что-нибудь учудить.
Наконец, Николай Васильевич первым открыл, что в основу всякого сочинения в прозе должен быть положен некий замковый камень, именно концепция, или лучше сказать, озарение, на которое наводит писателя практика бытия. Такое случается не каждый день (в чем, собственно, и трагедия литературного дела), озарения порой дожидаются месяцами, а то и годами, но по временам их может нахлынуть целая череда. Чаще всего озарение носит изобличительный характер, впрочем заряженный позитивистски и высоко, как, положим, в повести «Смерть Ивана Ильича» Льва Толстого, в которой граф развивает известную мысль Проперция «Не все кончается со смертью» и настаивает на том, что жить – означает ежечасно соображаться с извечными правилами добра. А иногда озарение исходит из какого-нибудь редкостного явления, скажем, феномена абсолютно свободного человека в несвободном обществе, как у Василия Шукшина в рассказе «Алеша Бесконвойный», которого на деревне держат за дурачка. Так вот у Гоголя все его сочинения (ну или почти все, потому что и на старуху бывает проруха) осмыслены до последней запятой, приведены к единому знаменателю и неукоснительно работают на определенное знание, из тех что помогают человеку разумно существовать. Огромное большинство нынешних писателей этого не знает и не понимает, между тем настоящая проза – то, что не вызывает вопроса «зачем это написано».
Отсюда видно, что литература – занятие многосложное, даже не совсем нормальное, хотя бы потому, что дело идет о подозрительно безудержной фантазии земного человека, и еще по той причине, что голова, способная выдумать Ивана Карамазова, лакея Смердякова, капитана Лебядкина – это не совсем нормальная голова.
В том-то и закавыка, что настоящий писатель – это всегда немного сумасшедший, думающий не как все, то есть примитивно нормальное большинство, чувствующий не как все, существующий не как все, именно в неустанных трудах и пьянстве, не как все исповедующий ту химеру, что «красотою спасется мир». Во всяком случае, художник из выдающихся частенько-таки балансирует на грани гениальности и безумия, по крайней мере бывает сильно чудаковат. Гоголь месяцами голодал и постоянно жег свои рукописи, Пушкин отправлялся на прогулку с тяжеленной чугунной палкой, Всеволод Гаршин страдал манией преследования, у Тургенева был женский голос, и все – в частности, Велимир Хлебников, Андрей Белый, Владимир Маяковский – балансировали на той грани, где качнись влево – вот оно, бессмертие, качнись вправо – вот он, казенный дом.
Однако не исключено, что такое зыбкое состояние человека – это как раз норма, а не аномалия, поскольку вообще homosapiens задуман Творцом как существо, стоящее над природой, отчасти бытующее вопреки законам естества (например, оно следует правилу «не убий»), именно что метафизически бытующее, по образцу памяти об усопших, на манер принца Гаутамы, вечно живущего по буддийским монастырям.
Есть несколько способов воспитать в себе частицу здорового помешательства, как-то: отшельничество, чтение с утра до ночи, безответная любовь, воцерковленность, стакан сорокоградусной по утрам. Есть несколько способов предупредить форменное сумасшествие, по крайней мере не впасть в прострацию, к которой нас настойчиво клонит жизнь. Можно обзавестись семьей и нарожать детей, чтобы меньше времени оставалось для размышлений о бренности бытия. Можно взбодрить на даче огород и копаться в нем от полудня, когда у писателя иссякают силы воображения, до самых сумерек, когда если и думается, то по преимуществу о вечерней партии в преферанс. Наконец, можно до такой степени совершенства освоить свое ремесло, что пытка синтаксисом, ночные бдения, грустные думы о будущем русской книги бывают исключены.
Всякий раз, как садишься за свой письменный стол, следует первым делом определиться, что ты имеешь сказать людям независимо от того, что они хотят от тебя услышать, поскольку их главным образом интересует про бандитов и про любовь. Затем нужно браться за работу, причем с таким чувством, как будто ты собрался дать пощечину подлецу.
Солнце еще не встало, соловьи заходятся в любовной истоме, утренний туман по лугам дымится, а на сердце праздник, замешанный на холодном ужасе от того, что ты писать не умеешь, то есть в обиходном смысле писать, буковки выводить.
Первым делом – название: оно должно быть энергичным и по возможности загадочным, как «Драма на охоте», и безусловно идти к делу, именно исподволь намекать на знание, которым ты собрался поделиться с теми невидимками, что когда-нибудь тебя удосужатся прочитать.
Затем идет собственно текст, который открывается краткой, но емкой экспозицией, оговаривающей кто, что, с какой стати и почему. Хотя бы так: «В один прекрасный вечер не менее прекрасный экзекутор, Иван Дмитрич Червяков, сидел во втором ряду кресел и глядел в бинокль на “Корневильские колокола”. Он глядел и чувствовал себя на верху блаженства. Но вдруг…» После этого «вдруг» хорошо бывает подпустить какой-никакой сюжетец, который обыкновенно понуждает читателя более-менее чутко следить за развитием идеи в надежде обрести положительное знание о жизни и о себе. В сущности, русский писатель – счастливчик, избранник небес по сравнению со своими иноязычными товарищами, в том отношении избранник, что ему не приходится испытывать так называемые муки творчества, изобретая фабульные ходы и повороты, поскольку наша жизнь фантастическая и сюжеты чистой воды валяются под ногами, только не поленись нагнуться и подобрать.
И чтобы ничего лишнего – портреты персонажей, пейзаж, лирические отступления, пространные диалоги со «здравствуйте» и «до свидания», это все в сторону, как отжившие свое «Дуэльный кодекс» и эполет. Каждая сценка, каждая реплика персонажа, даже каждый невинный жест должны нанизываться на ось знания, которым ты надумал оглоушить единокровного простака. И чтобы финал – именно словно палкой по голове.
А вообще литература делается так: встаешь рано поутру, чувствуя, что в черепной коробке у тебя пусто, как в кармане, завариваешь великанскую кружку кофе и бредешь себе на чердак; там садишься за миниатюрный письменный стол, на котором помещаются только ожеговский словарь и писательский прибор, включающий трубку и пачку голландского табаку, и с битый час таращишься в потолок; затем принимаешься сочинять ту или иную белиберду, нимало не огорчаясь вопросом «а кому это нужно?!» – поскольку ответа нет. Но на всякий случай убеждаешь себя существовать по завету великого Льва Толстого «Делай, что должно, и пусть будет, что будет», но тогда возникает другой вопрос. Именно: а что, собственно, будет-то? что такое ожидается впереди? Возможно, новое Возрождение, а возможно, «пустые хлопоты, дальняя дорога, казенный дом».