Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2014
Андрей Аствацатуров – филолог и писатель. Родился в 1969 году в
Ленинграде. Доцент кафедры истории зарубежных литератур и руководитель
программы «Литература» на факультете свободных искусств и наук. Лауреат премии
«За преподавательское мастерство» (2008), ежегодной петербургской премии
«Топ-50» (2010). Автор романов «Люди в голом» (2009), «Скунскамера»
(2011), а также трех монографий и около ста статей, посвященных проблемам
английской и американской литературы XIX–XX веков.
Дмитрию Быкову
Сентябрь
Осень в Петербурге имеет странное свойство – напоминать душе о самом главном. Кстати, зима, весна, лето такого свойства не имеют. Нет, они, конечно, случаются в нашем городе, даже регулярно, но как-то поспешно, между делом, в силу привычки или необходимости. Их обычно пережидают, пересиживают где-нибудь в экзотических широтах, на зимних курортах, на дачах, иногда – в музеях, в театрах, в кафе-ресторанах, но чаще – в офисах и квартирах. Календарь без осени привносит в нашу жизнь оттенок чего-то несущественного. Зимой-весной-летом мы и работаем как-то вполсилы, и думаем вполмозга, и разговариваем вполголоса. Словно не живем, а так – готовимся к жизни, пишем черновик, репетируем, и всё в каком-то бреду, в полусне…
Но вот наступает осень. Даже не наступает, а скорее – проступает во всем. Начаться может в любой момент. Может – сверившись с календарем, когда положено. А захочет – раз, и посреди зимы или посреди лета. Конечно, правильнее всего ей начинаться в октябре. Я не оговорился. Именно – в октябре, а не в каком-нибудь сентябре. Это всеобщее заблуждение – считать, что осень начинается в сентябре.
На самом деле сентябрь – никакая не осень, а так – временной перегон, крикливый, лихорадочный, попугайчатый. Прыжок кузнечика из сорной травы в желтое колосистое поле. Осень покойна, а сентябрь пробуждает в обитателях нашего города суетливую резвость мечущейся пресноводной рыбешки, которую начали прикармливать. Горожане выныривают из лета в учебу, в работу, сохраняя на отдохнувших физиономиях загар, а на сетчатке – очертания песчаных пляжей с зелеными кипарисами. И тут на них сваливается все сразу: и стремительно меняющиеся краски листвы, и проливные дожди, и едкие запахи, и режущие ухо городские звуки. А еще – новые фильмы, спектакли, книги, причем в таких количествах, что переварить их массу совершенно невозможно. Жители все больше погружаются в суету, скачут взад-вперед, стрекочут, как цикады, а город их как будто бы в этом поощряет, бесконечно множа смыслы, распахивая двери школ, университетов, театров и танцполов, мирно дремавших целое лето.
Открытка
с видом на набережную
Словом, сентябрь чересчур поспешен и глуп, как свисток пригородной электрички. Но наконец он выдыхается, сходит на нет, и вот тогда в обитателях Петербурга действительно проступает спокойный, тусклый свет осени. Причем не постепенно, как это бывает у жителей других городов, а «вдруг» и «сразу».
Теперь можно забыть о суете и отважиться жить. Всё… Черновик дописан. Генеральные репетиции закончились, и занавес поднят. Тебя словно изымают из привычного каталога вещей, выдергивают из выгодных сделок, из перспективных предложений, из череды занятий, из ресторанных меню и ставят перед огромной водой. Смотри и думай!
Хорошо. Я встану, положу руки на гранитный парапет и начну думать. Тем более у меня как раз выдался перерыв между парами. За спиной – шум автомобилей и клюквенное здание Двенадцати коллегий, а перед глазами – главные достопримечательности европейской столицы. Причем все сразу: Нева, Зимний дворец, Дворцовый мост, Адмиралтейство, а затем – бесконечно тянущаяся вдоль набережной линия фасадов с короткими разрывами и выглядывающий из-за нее купол Исаакия.
Типовая открытка с видом Петербурга. Неудивительно, что ею обычно любуются туристы. Летом их здесь целые толпы. В основном – иностранцы. Ходят туда-сюда, что-то лопочут на непонятных языках, показывают пальцами в сторону противоположного берега, то и дело щелкают фотоаппаратами.
Сейчас – конец октября и тут никого нет. Можно стоять, курить, думать и быть уверенным, что твои мысли никто не прервет. Разве что подойдет какой-нибудь грязный бомж, как вот этот, с бурой физиономией, несвежими подмышками и винно-водочным запахом изо рта. Бомж тем временем встает рядом и начинает покачиваться взад-вперед, похоже сам толком не зная, чего ему здесь желается. Наконец произносит пьяным поплывшим голосом:
– Слышь, братан, мелочью не поможешь?
– Денег нет, – отвечаю.
Бомж стоит, раскачивается. Почему-то не уходит. И вдруг неожиданно высказывается:
– Работать надо! Работать! Понял?! – Он плюет со злости в темную воду и, пошатываясь, начинает двигаться в сторону Дворцового моста.
А мне вспоминается разговор моего приятеля Коли Сосновского с двумя бомжами, такими же, как вот этот. Сосновский выносил мусор. У помойного бака, как обычно, сидели два бомжа и сортировали содержимое. Один заглянул в мусорное ведерко Сосновского, презрительно скривился и произнес:
– Набросают херни всякой, а мы тут сиди и разбирай!
Сосновский мне потом говорил: «Мне так стало стыдно, ты не поверишь. Ведь в самом деле – полное ведро одной херни».
Медный
всадник и немцы
Интересно, а он часто сюда приходил со своими великими думами? Шемякинский кузнечик с длинными пальцами и крошечной металлической головой. Главный всадник всех российских народов и времен, правнуку-прадед. Наверное, часто. И тоже – осенью.
Стоял, заложив руки за спину. Нетерпеливо вглядывался в ползущие по небу облака и чернеющий за рекой голый лес. Хмурился, брезгливо подергивал усатой губой. Шел дождь, и с деревьев облетали последние листья. Он сжимал зубы в бессильной ярости. Иной раз принимался разговаривать сам с собой, ожесточенно жестикулируя и грозя кулаком пасмурному небу. Всё ему здесь не нравилось, всё казалось неправильным, не набравшим смысла. Не нравился пустомясый пейзаж, эти серые низкие тучи, пологие берега черной реки, заросшие осокой и тощим кустарником. Не нравились короткие, кривобокие деревья, здешние комариные болота, бегавшие в изобилии дурацкие зайцы, выжившие из ума финские рыболовы с их ветхими неводами. И особенно не нравился стоящий в отдалении шведский городок, маленький и аккуратно гнусный, как все шведское.
Ему хотелось совсем другого. Хотелось погрозить шведу. Хотелось развернуть каталоги линий, мостов, дворцов, верфей, башенных часов, хотелось потешных полков и марсовых полей, кофейных лавок, мануфактур, кунсткамер. Хотелось париков и немцев. Грубые ладони плотника вдруг зачесались в предчувствии теплого топорища. Нужно было срочно разрядиться, сию же секунду свести счеты с этим «хотелось».
И все явилось. Как-то вдруг. По руки мановению, по велению щучьему. И верфи, и дворцы, и кофейни. И новые смыслы.
Даже его любимые немцы, и те пришли. Не погнушались… Они потом еще раз приходили. Но уже в другом качестве, под предводительством злобного ефрейтора-жидомора. Зачем? Кто их сюда звал? Тот, кто их сюда однажды пригласил, уже давно умер, не оставив завещания («Отдайте всё…»). Тогда тоже стояла осень. Она напомнила жителям города о главном, и немцев остановили. Руки ополченцев швыряли в немецкие танки бутылки с зажигательной смесью. Осень облетела, и на город ринулась блокадная зима, заморозившая водопроводные трубы и принявшаяся выламывать голодной болью желудки. Люди корчились, умирали от холода, от истощения; осколки снарядов, долетающих сюда из Пулкова, рвали на куски их высохшие тела.
Я осторожно трогаю пальцами розовый гранит. Он весь выщерблен, весь покрыт огромными трещинами, словно какой-то взбесившийся исполин расцарапал его когтями в приступе ярости. Видимо, рядом упал снаряд. Интересно, куда немцы целились в тот раз? В Кунсткамеру? В Ростральную колонну? В Дворцовый мост? По-моему, на той стороне моста располагалась зенитная батарея, чистившая небо от летающих свастик. В нее, наверное, и целились. Чтобы уничтожить, чтобы их самолеты поточнее могли сбрасывать тут бомбы. Или – в Эрмитаж, защищавший своим телом все самое великое, что было создано людьми…
Остывающий
город
Теперь тоже осень. Гранит поросячьего цвета в беспамятстве молчит и леденит пальцы. Я смотрю на Зимний дворец и угадываю за его холодной разукрашенной коробкой ветхий музей, кладбище человеческих усилий. Один мой знакомый много лет назад подарил музею старую немецкую Библию, подписанную самим Лютером. Говорят, когда Лютер ее переводил, рискуя быть заживо поджаренным, ему явился оскалившийся дьявол. Лютер швырнул в него чернильницу, и дьявол исчез. Осталось лишь черное пятно на стене. Теперь это пятно предприимчивые немцы за деньги показывают туристам. А мой знакомый получил отдельную квартиру в Купчино – благодарное музейное начальство похлопотало. Все-таки приятно знать, что людям уже не является дьявол, что они немного поостыли, перестали так часто друг друга убивать и начали жить в спокойствии, по принципу «ты мне – я тебе».
Да и не только люди. Все обозримое кажется осенью раз и навсегда остывшим. Небо затянуто холодными пепельными тучами, явившимися сюда с немецких северных морей. Тучи густой грязной ватой висят над городом, наблюдая тупо и неподвижно дворцы, улицы, Неву. Изредка, как отзвук позабытой угрозы, мигнет сквозь них злой зрачок солнца, да тут же пропадает, и снова наступают сырые сумерки. Этот холодный день, в котором я сейчас стою, – точная копия дня вчерашнего. Осенью в Петербурге, я давно уже заметил, все дни похожи один на другой: долгий серый рассвет, тусклый короткий полдень, потом – долгий серый закат. И холод…
За спиной – резкий визгливый смех. Я вздрагиваю от неожиданности и оборачиваюсь. В шаге от меня резвится парочка. Он и она. Маленькие, как гномы, в толстых темных пуховиках. Бегают, смеются, толкаются, тянут друг друга за рукава. Я снова перевожу взгляд на Зимний дворец и неожиданно получаю локтем в спину. Уроды! Знаю, они не нарочно, но все равно недовольно дергаю плечом. Парочка и не думает извиняться. Встают рядом, почти вплотную, и начинают целоваться. Как будто меня здесь нет. Детские розовые лица. Откуда здесь такие?
– Слушайте! – говорю я, окончательно потеряв терпение. – Шли бы вы отсюда, а?! Вам что, места мало?
Парень отрывается от своей подруги. Но его круглой безбровой физиономии удивление, которое тотчас же сменяется нагловатой ухмылкой.
– Вам завидно, да?!
В ответ я демонстративно оглядываю его подругу с головы до ног, а потом равнодушно сообщаю:
– Если честно, то нет, не завидно.
– Слышь?! – поднимает голос парень.
Девушка тут же хватает его за рукав:
– Сеня, не связывайся!
– Слышь?! – круглолицый Сеня рвется ко мне, но девушка тянет его в сторону. Самое удивительное, что я совершенно его не боюсь. Как будто внутри меня умер какой-то орган, отвечавший за страх.
– Сеня, пожалуйста, не связывайся! – громко умоляет девушка. – Не видишь – придурок!
Они уходят. Сеня зачем-то сердито отряхает рукава. На прощание девушка вытягивает в мою сторону правую руку с отогнутым средним пальцем.
Уроды… Хотя почему «уроды»? Веселые ребята, ничего плохого они мне не сделали. Счастливые… Наверное, любят друг друга, поженятся скоро, детей нарожают, маленьких, розовых поросят, таких же, как сами. И чего я на них взъелся? Скорее всего, это из-за холода. Осенний холод, особенно в Петербурге, делает человека раздражительным.
Я снимаю очки, неуклюжую пластиковую оправу, дышу теплом на линзы, потом начинаю протирать их уголком шарфа. Хотя в октябре делать это на улице совершенно бессмысленно. Ничего не протрешь – только грязь по стеклам размажешь.
Но протирать все равно приходится. Особенно ежели случится оказаться в метро. Еще зайти не успел, а очки уже запотели. Поэтому осенью очковым существам вроде меня в Петербурге очень некомфортно. Философ-постмодернист Погребняк по такому случаю даже стихотворение сочинил. Мы как раз зашли в метро, и я принялся очередной раз протирать очки.
Поздняя осень,
Грачи улетели.
Лес обнажился.
Очки запотели.
Молодец философ-постмодернист. Помнит классику. А я вот уже стал забывать все то, чему учили в школе. Давно эти книги не открывал. Оно и понятно: путь всякой классики – из гостиной прямиком на чердак. И лишь одному Вальтеру Скотту повезло больше других: он еще ненадолго задержался в детской.
Я улыбаюсь и возвращаю очки на переносицу. Осенний холодный воздух становится почти различим глазу – серый, пропитанный гарью, запахом гниющей листвы и автомобильными выхлопами. Наверху в небе каркают вороны. Громко и насмешливо. Наверное, скоро пойдет дождь. По-октябрьски холодный и колкий. Да он уже и начинает понемногу капать. Под таким дождем серое асфальтовое тело города скоро окончательно остынет. Поплывут в огромных стылых лужах тротуары. Размякнут мостовые. Земля превратится в черную, чавкающую под ногами жижу. Холодная вода тщательно промоет стволы, ветки, сучья. Деревья окончательно облетят и сделаются похожими на гигантские мертвые артерии, вырванные из огромного тела. Некогда бурлившие живой жизнью, исступленно штурмовавшие небо, они будут теперь так стоять до самой весны, голые, остывшие, черные, бессмысленно растопыренные в серый сумрак.
Остывает все. Остывают решетки оград, остывают памятники, рекламные щиты, купола соборов, чернеющие над головой провода, крыши домов, столбы, светофоры, автомобили. Физиономии наших горожан тоже остывают. В октябре с них окончательно сходит летний загар, привезенный с юга и совершенно неуместный в здешних широтах. Лица как будто линяют, наливаются холодом, делаются землисто-серыми, как у призраков.
Если и есть на свете город-призрак, то это не Лондон, не Вена, не – тем более – Париж. Это Петербург в октябре. Тучам, висящим над городом, он, наверное, кажется привидением в кошмарных лохмотьях. Могильным расплывшимся телом, едва прикрытым бледными фасадами, которые сверху похожи на линялые тряпки, сшитые как-то наспех, не по фигуре. Вон, глядите, воротник – Дворцовая площадь. Вон там – рукава: Литейный, Владимирский. Вон – штанины: Невский, Гороховая. А где-то рядом, вот они, на бельевой веревке болтаются ненадетые ажурные трусики – широченные разлеты петербургских мостов.
Я принимаюсь разглядывать Дворцовый мост. Мне кажется, он вместе со мной пребывает в каком-то холодном осеннем оцепенении. Тут нет живых людей, одни черные силуэты и механическая автомобильная жизнь. Машины катятся друг за другом ровным бешеным ходом. Почти десять лет назад, тоже осенью, в октябре, на этом самом месте погибла моя бабушка, Нина Александровна Жирмунская. Ее сбила одна из таких вот машин, мчавшаяся наперегонки с автобусом. Ничего, скоро они, наверное, будут ездить медленнее. Я давно заметил, что чем цивилизованнее, чем более остывшей выглядит страна, тем медленнее в ней ездят автомобили. У нас в Петербурге и в Москве они носятся наперегонки как угорелые. В Греции машины ездят медленнее. В Германии и США – еще медленнее. В Англии – просто медленно. А в Голландии их уже обгоняют пешеходы…
Река
Мой взгляд, обшаривающий пасмурную туристическую открытку, опускается вниз и останавливается на тяжелых острых волнах реки, толкающих друг друга. Холодная река с гранитными берегами осенью совершенно пустынна. Здесь нет ни времени, ни пространства. Здесь нет ничего: ни прогулочных катеров, ни ядовитых бацилл, ни бензиновых пятен, ни пивных бутылок, ни окурков, ни мертвых спящих голубей, ни дохлых рыб, плывущих кверху брюхом. Лишь одна угрюмая покорность. Нева занята собой и с тупым безразличием равнодушно несет в залив свои тяжелые волны. А город, мелькающий по обе ее стороны бледными фасадами, оголенными деревьями и остывшими монументами, выглядит нелепым, карликовым, табакерочным. Он сгниет, рассыплется, истлеет. Останется лишь угрюмое безразличие этого течения. Вглядитесь в него. Это же всё… Конец… Темная река тормозит всякое движение мысли. Там, за спиной, в спасительной глубине Васильевского острова, за надежным щитом зданий, стоя в аудитории, еще можно думать, говорить, на что-то надеяться, бороться за смыслы. Но здесь, на набережной, лицом к воде ты пропал, ты обречен…
На
факультете
Громкий звонок заставляет меня вздрогнуть. Надо будет поменять сигнал или сделать потише. Достаю мобильник. На дисплее высвечивается слово APENKO.
– Да, Елена Михайловна, – говорю я в трубку.
– Андрей? Здасссьте…
В растянутых согласных звуках я улавливаю сдержанное бешенство.
– Вы что, уже ушли с факультета?
– Э-э, нет, но…
– Тогда соизвольте, пожалуйста, спуститься с высот ваших мыслей на грешную землю, да… и… заглянуть на кафедру…
Я отвечаю, что да, сейчас подойду.
– Уж будьте так любезны!
В трубке – короткие гудки. Я поворачиваюсь, прячу в карман мобильник и иду по чавкающему газону, мимо стаи сонных голубей к проезжей части. Апенко меня вызывает… Стало быть, в самом деле надо спуститься на землю и взять себя в руки. Пропускаю несколько машин, мчащихся к мосту. Елена Михайловна Апенко заведует кафедрой, где я работаю. Перебегаю дорогу и подхожу к дверям серого здания.
Это – филологический факультет, мир аудиторий, больших и малых, аккуратных офисов, лингафонных кабинок и широких коридоров. Здесь все так привычно, уютно и понятно, что очень хочется учиться. Или кого-нибудь учить.
Апенко меня здесь учила десять лет назад. Читала мне и философу-постмодернисту Погребняку лекции. Помню, они нам очень нравились.
– Апенко, – высказался однажды по поводу нее Саша Погребняк, – умна, и это ее не портит.
Я зачем-то иронически поинтересовался, кого и когда это портило.
– Тебя! – неожиданно разозлился Погребняк. – Ты только посмотри, как ты одет?!
Я ответил, что, по-моему, одеваюсь вполне нормально, как все, но философ-постмодернист только рукой махнул:
– Вот именно что «как все»! – и добавил с уважением в голосе: – А вот Апенко, между прочим, в отличие от тебя одевается очень даже прилично.
Я предъявляю на вахте пропуск, на всякий случай оглядываю свою куртку и поднимаюсь по широкой лестнице.
Елена Михайловна Апенко, во-первых, в самом деле умна. А во-вторых? Во-вторых, тоже – умна. Никогда не пустословит, в отличие от многих представителей нашей славной педагогической профессии. Говорит коротко, энергично, всегда по существу. А уж если звонит по телефону, как вот сейчас, то в самом крайнем случае. Значит, что-то серьезное. Ты где-то нарушил какие-то университетские правила. Либо занятие по ошибке пропустил, либо, что еще кошмарнее, забыл программу занести в методотдел.
Захожу на кафедру. Здесь всё как обычно. Столы со стульями аккуратно расставлены друг за другом в оцеплении стоящих вдоль стен книжных шкафов. Надо же, думаю, а здесь тепло. Наверное, отопление включили. Апенко стоит у окна и курит в открытую форточку. Увидев меня, резким движением стряхивает за окно пепел и тушит сигарету. Я здороваюсь. Очень громко и фальшиво. Я всегда именно так и здороваюсь, когда вхожу к начальству. Это придает мне уверенности в себе.
Апенко в ответ сухо кивает:
– Садитесь.
Сажусь.
– У меня к вам неприятный разговор.
«Интересно, – думаю я, глядя в окно, – почему у меня с ней всегда получаются неприятные разговоры, а приятные никак не получаются? Вроде бы мы оба приличные, интеллигентные люди, ну она, по крайней мере. И общие интересы есть. Почему человеческие отношения складываются так бездарно?»
В окне – низкие тучи и тощая, будто обглоданная антенна, чернеющая на фоне мокрой серой крыши.
– Ко мне тут такая Таня Бровкина подходила…
Мне становится тоскливо.
– Она ваша или нет? – Апенко строго на меня смотрит.
– Вроде моя…
– Вроде! – ледяным тоном повторяет Апенко. – У вас всё на свете – «вроде»! Никакой ответственности…
– Да что случилось? – говорю.
– Жалуется она на вас, дорогой мой. Говорит, вы ей совершенно не помогаете. И чуть ли не послали ее подальше. Это правда?
Все ясно, думаю. Молодец Бровкина. Догадалась-таки, как меня достать.
Как
иногда начинаются лекции
Бровкина явилась ко мне в первых числах сентября. Помню, в тот день на факультете царила страшная суета, каковая обычно случается в самом начале семестра. Только что здесь было по-летнему сонно, тихо, и вдруг на тебе! Шум, гам, громкие голоса, топот ног, чмокающие звуки приветственных поцелуев, хлопанье дверей, гуденье кофеварок. Я стараюсь в такие дни не показываться в коридорах и все перерывы провожу на кафедре.
В тот раз я болтал с доцентом Чамеевым, Александром Анатольевичем. Он мне рассказывал, что в одном провинциальном университете культуры профессор взял и на глазах у студентов помочился прямо из окна.
– Представляете? – изумлялся Чамеев, приглаживая ладонью волосы. – Солидный человек, профессор, доктор наук… Явился, понимаете ли, в аудиторию пьяный. Распахнул окно, влез на подоконник, расстегнул штаны и принялся мочиться наружу…
Чамеев бессильно опустил ладонь на стол. Взгляд его узких добродушных глаз выражал искреннюю растерянность. Я поинтересовался, чем там все закончилось.
– Чем закончилось? – переспросил Чамеев и вздохнул. – Чем такое может закончиться? Скандал… Девчонки визжат, парни хохочут. А ему как с гуся вода. Стоит себе на подоконнике как ни в чем не бывало и дела свои делает… Ректор, сам ректор, можете себе представить, на шум прибегает. Сейчас у них этот Гнидин, Виктор Павлович, да вы его знаете. Докторскую недавно у нас защищал по Луи Арагону, невысокий такой, рыжий. Кричит ему: «Что вы себе позволяете?! Тут люди, между прочим, лекции читают!» А тот с подоконника к нему поворачивается, штаны расстегнуты, и говорит с пьяной улыбочкой: «У всех лекция, а у меня тут – эрекция!» Вы представляете?
Тут я перебил Чамеева и заметил, что либеральные реформы, по всей видимости, наконец коснулись высшего образования и внесли в него некоторое оживление.
– Не то слово, не то слово, – удрученно покачал головой Чамеев. – Хотя мы ведь не знаем. Сидим тут, ахаем, охаем, смеемся, а может быть, у человека горе, может быть, ему плохо.
Как всегда в своем репертуаре. Добро, так и не научившееся осуждать и отрицать. Ему, подумал я с раздражением, лишь бы все на свете оправдать, принять, простить. Ничего-ничего, посмотрим, что он будет говорить месяца через два – семестр ведь еще только начался…
– Кстати, потом выяснилось… – вернулся к своему рассказу Чамеев.
Но что «потом выяснилось», я так и не узнал. Наш разговор прервали.
«Фто пифать и фто титать?»
На кафедру вошла девушка в желтой осенней куртке, толстенькая, маленькая, словно булочка.
– Фдрафтвуйте, – шепеляво поздоровалась она. – Мне нуфен Андрей Алекфеевить!
– Пойду домой… – поднялся Чамеев и, похлопав меня на прощание по плечу, сказал: – Вот он ваш Андрей Алексеевич!
– Меня фовут Бровкина Таня! – представилась девушка.
Я предложил ей сесть и поинтересовался, чем могу быть полезен.
– Диплом у ваф пифу! Про «Франкенфтейна» Мэри Фелли, – сообщила Бровкина Таня и опустилась на стул. Села, немного поерзала, устраиваясь поудобнее, и замерла, всем видом выразив готовность слушать.
Теперь я мог ее разглядеть как следует, Бровкину Таню. Упитанные круглые щечки, нос огрызком. По бокам – маленькие, настороженные, как у зверька, ушки. На голове – луковка светлых жиденьких волос. Взгляд обычной филфаковской отличницы, сосредоточенный, встревоженный. Таких студенток наши преподаватели очень любят. Я и сам таких люблю, честных, трудолюбивых, добросовестных, бедно одетых. Все сама найдет, все прочитает, все как надо напишет…
Я попросил ее коротко рассказать о себе, какие спецкурсы слушала, на какие темы писала курсовые. Она снова поерзала на стуле и принялась рассказывать. Про курсовые, про свои интересы, про то, что ей очень, «прямо фо фколы» нравится литература. Всё, как я и предполагал.
– Феффию фегда фдаю на одни пятерки! – доложила Бровкина.
Я уважительно кивнул, давая понять, что ничуть не сомневался. Потом мы выяснили, что она очень интересуется романтизмом, потому что в романтических книгах есть «дуфа», и поэтому выбрала такую тему. В таком духе мы побеседовали минут десять, и под конец она спросила:
– Рафкавыте мне, пофалуйфта, фто надо пифать в дипломе?
Я предложил встретиться через неделю и пообещал обо всем рассказать. Посетовал на то, что первые недели сентября немного суматошные, что все вокруг бегают, меняются аудиториями…
– А фто надо титать? – перебила меня Бровкина.
Я удивленно осекся на полуслове и даже обрадовался. Вот, думаю, молодец, сразу берет быка за рога. Мне пришло в голову, что надо бы всерьез ею заняться, помочь с дипломом, потом на магистратуру сориентировать, а там, глядишь, с таким усердием и кандидатскую напишет.
Недолго подумав, я посоветовал ей для начала перечитать «Франкенштейна». А там, пообещал я дружелюбно, видно будет. С тем она и ушла. Хорошая девушка, решил я. Жаль, что так смешно шепелявит. Впрочем, ей это даже идет.
Я ждал Бровкину не раньше чем после Нового года. Но она явилась на кафедру уже через неделю. Та же бедненькая куртка, но теперь она ее расстегнула, открыв розовую кофточку, облегающую короткое круглое туловище.
Суетность первых чисел сентября сама собой прошла. Учебный год уже набирал силу и однообразно катился своим чередом.
Она уселась напротив меня, выложила на стол засаленный блокнот и с готовностью в голосе спросила:
– Фто надо пифать?
И я, уже готовый ей помогать, с энтузиазмом принялся рассказывать. Долго говорил о традициях готической школы, потом, заведясь, перешел к возгордившемуся разуму Просвещения, считавшему себя мерилом всеобщего, а свои идеи и смыслы – непреложно-окончательными. Человеческий разум, объяснял я Бровкиной, уверовал в свою силу и мощь. Он демонически замахнулся на самую тайну творения, пожелал стать равным Богу и в результате породил монстра. В таком духе я проговорил минут сорок. Пока я все это рассказывал, Бровкина старательно скрипела ручкой.
– Поняли? – спросил я ее веселым голосом.
Она неопределенно кивнула и тут же поинтересовалось:
– А фто титать?
«Ах ты, моя умница!» Назвал несколько книг и статей. Она внимательно записала. Про роман ужасов, сказал я, прочтите в статьях Чамеева.
– План дипломной работы составьте, – посоветовал я.
Думал, на этом наш разговор закончится. Но Бровкина не уходила и стала задавать разные вопросы. Фколько фтраниц долфен быть диплом? Фколько наименований в фпифке литературы? Как оформить фнофки? Каким фрифтом надо набирать? Каким кеглем? Какого рафмера долфны быть поля?
Она трясла своими толстенькими щечками, сыпала вопросами, стрекотала как кузнечик, и я вдруг поймал себя на мысли, что мой прежний энтузиазм как-то сам собой выветрился и что я немного устал от нее. Но тотчас же устыдился своих мыслей и принялся все ей подробно растолковывать.
– Пока идите в библиотеку, книги поищете, – напутствовал я ее на прощание.
На том мы и расстались.
Однако дня через три Бровкина снова ко мне подошла. Я стоял в дворике филфака и курил.
– Андрей Алекфеевить! Я тут ходила в библиотеку и нифего там не нашла. Книг не нафла. Ни одной. Не фнаю, фто и делать теперь…
– Как не нашли?! – удивился я.
Бровкина молча разглядывала свои ботинки и вдруг приоткрыла рот и принялась громко, с усилием дышать, как рыба, выброшенная на берег.
– Как не нашли? – повторил я свой вопрос как можно мягче. – Таня, вы куда вообще ходили?
Бровкина кое-как справилась со своим дыханием и стала торопливо рассказывать. Выяснилось, что она ходила в районную библиотеку, «офень хорофую».
– Таня! В районных библиотеках таких книг не бывает! Вам надо научную библиотеку! В Российскую научную библиотеку, понимаете?!
– Фто? – спросила она слабым голосом.
– Ладно, – сказал я миролюбиво. – Давайте пойдем поищем аудиторию. Я вам, так и быть, все расскажу.
Аудитория быстро нашлась. Она снова уселась напротив меня, достала все тот же блокнот и приготовилась записывать. Я ей подробно рассказал о том, где находится Публичная библиотека, как она устроена, какие бывают каталоги. Она понимающе кивала.
Прошла еще неделя. Помню, после занятия запирал аудиторию на ключ и меня громко окликнули. Обернулся и увидел Бровкину.
– Мофно?
Я открыл дверь и пригласил ее войти.
Бровкина сняла куртку, уселась за стол и сразу же объявила:
– Андрей Алекфеевить! Я не фнаю, фто пифать!
– Как?! – растерялся я. – Вам ведь все уже было рассказано, разве нет?
Бровкина насупилась, опустила голову и замолчала. Ее толстенькие щечки задрожали. Казалось, она вот-вот разревется. Но я тоже решил молчать.
– Я титала, титала «Франкенфтейн» Фелли, – произнесла она, наконец, задыхаясь, – и нифего, нифего там не нафла… того, фто вы говорите. И теперь не фнаю, фто пифать…
Я вздохнул и снова принялся рассказывать. Произнес какие-то слова о просветительском разуме, о человекообразном монстре, разуверившемся в добрых смыслах, и чуть подробнее остановился на образной системе. Но говорил недолго. Я вдруг почувствовал, что присутствие Бровкиной странным образом тормозит течение моей мысли.
– А ефё фто? – тряхнула луковичной головой Бровкина, когда я закончил.
Я сказал, что, если она все как следует изложит, этого будет вполне достаточно.
– А фто титать?
Я подумал, что все это как-то странно, и снова назвал ей несколько книг. Бровкина записала, но было видно, что уходить она не собирается. Какое-то время она молчала, а потом вдруг огорошила:
– Я фё-таки так и не поняла, фто мне сначала делать? Пифать или титать? И как это оформить?
С этого дня Бровкина почему-то сделалась очень настойчивой. Она стала регулярно подходить ко мне, и у нее появились новые вопросы. Как фделать правильно фнофки? Фколько нуфно профитать науфных книг? До фкольки работает библиотека? Я очень подробно ей все объяснял. Шло время, однако вопросов у Бровкиной не убавлялось. Наоборот, с каждой нашей встречей их становилось все «больфе». Фто пифать во введении? Так. Фто в факлюфении? А в офновной фяфти? В любом моем ответе она почему-то всегда находила повод для нового вопроса. А фколько долфно быть глав в первой фяфти? Как это, «от меня фавифит»?! А обыфно фколько бывает? А в ваклюфении фто пифать? Вопросы росли огромной вавилонской башней, и, казалось, им не будет конца. Некоторые начали повторяться и, как спортсмены в долгой олимпийской гонке, стали выходить на второй круг, потом – на третий, на четвертый…
– А фто титать? Вы мне диктовали, а я лифтофек потеряла… Фнофки как делать, напомните, пофалуйфта…
Я продолжал дисциплинированно ей отвечать.
– Кто будет в комиффии? Елена Михайловна будет? А Ларифа Валентиновна? Неивефно? А когда будет ивефно? О биографии Мэри Фелли нуфно пифать? Не нуфно? Хорофо…
Я терпеливо давал пояснения. Но с какого-то момента заметил, что Бровкину они почему-то всегда не устраивают.
– Все поняли? – допытывался я.
В ответ – молчание, надутые щечки и тяжелое дыхание. Значит, не поняла. И я принимался объяснять сызнова. А сейчас поняли? Бровкина на каждый мой ответ теперь только недоуменно пожимала плечами. Было видно, что она ждет от меня чего-то большего.
В конце концов ее непонятливость начала меня раздражать. Я стал разговаривать с ней уже резко и нетерпеливо. Но и Бровкина, похоже, была не слишком мною довольна.
– Я фнова текфт пофмотрела и не нафла там нифего, фто вы рафкафали, и теперь не фнаю, фто пифать…
– А что я вам рассказал?
– Не помню… Помню, фто ифкала и не нафла…
Я вдруг почувствовал, что выбиваюсь из сил, что ничего не могу ей объяснить, только напрасно трачу время и, главное, уже и не хочу ничего объяснять. Я не понимал, откуда этот абсурд свалился мне на голову и почему у меня ничего не получается. Ведь раньше получалось. Вроде все как следует ей растолковываю, очень подробно, подробней некуда… Захотелось бросить все к черту, уволиться, куда-нибудь уехать, далеко, подальше от Питера, скрыться от всех, засесть за какие-нибудь статьи. Только бы не участвовать в этой кошмарной викторине.
– В фём фофтоит Профефение? – допытывалась Бровкина. – А романтивм? В фём их равница? Уфе объяфняли? А я фё равно не понимаю…
– Таня! – взмолился я однажды. – У меня кроме вас еще куча дел!
В ответ Бровкина сухо попрощалась и ушла. Обиделась. Ну и слава богу! Я праздновал победу.
Оказалось – преждевременно. Бровкина объявилась уже через несколько дней и с новой порцией вопросов. Видимо, просто взяла короткую паузу, готовясь перед очередным штурмом. Начался очередной тур этой абсурдной телевикторины.
Бровкина стала моей тенью. Она подкарауливала меня возле аудиторий, подстерегала в дворике, дежурила в буфете и, если я туда по привычке заходил, тут же подсаживалась за мой столик.
Я начал от нее прятаться. После каждого занятия, увидев у дверей Бровкину, я, извинившись, устремлялся в мужской туалет и там отсиживался до конца перерыва. Завел привычку бегать курить на набережную – подальше от факультета. Перестал появляться в буфете, предпочитая морить себя голодом, только бы не видеть ее физиономии и не слышать ее вопросов. Сделался рассеянным, на лекциях никак не мог сосредоточиться, все время отвлекался, забывал, что говорил еще минуту назад. Ночью подолгу ворочался, прежде чем уснуть, – перед глазами стояла Бровкина. Она занимала теперь все мои мысли.
Мне стало казаться, что прежний мир, огромный, богатый, вдруг катастрофически сузился, сделался бедным, как осенняя курточка Бровкиной. Стали исчезать минуты, часы, и даже вещи куда-то сами собой подевались.
Тем временем сентябрь, тепливший остатки летней жизни, уже подошел к концу. Начиналась осень. По-петербургски сумеречная и бессмысленная. С бесконечными дождями, тучами над головой и грязью под ногами. Бровкина была неугомонна и продолжала меня преследовать. Я окончательно потерялся и уже совершенно не знал, что делать.
Однажды схватился за спасительную соломинку. Когда Бровкина в очередной раз ко мне подошла, строгим голосом научного руководителя велел ей принести кусок текста.
– Тогда и будем разговаривать! – резюмировал я.
Я думал, что в следующий раз увижу ее нескоро. Ошибся. Бровкина объявилась уже через неделю с пятью тощими страницами текста. Я вздохнул с облегчением: слава богу, хоть что-то сдвинулось с мертвой точки. Но придя домой и усевшись читать, я снова растерялся. «Поэт Шелли, – писала она, – очень интересовался религией и электричеством, а также уважал Иисуса Христа». Остальную часть текста занимала длинная цитата из книги Чамеева о Мильтоне. Почему Бровкина заговорила вдруг о Мильтоне, я так и не смог понять, сколько ни силился. Но в конце она снова взяла слово и подвела итог: «Мильтон, – написала она, – как всем известно, был слепым английском поэтом».
– Это никуда не годится! – заявил я Бровкиной на следующий день, возвращая ей ее листки.
– А фто тогда пифать? – снова спросила она.
Мой трюк не удался. Телеигра «Фто? Где? Когда?» продолжилась. Вопросы множились, как вурдалаки в «фильме уфавов». Я в какой-то момент поймал себя на мысли, что скоро, как Бровкина, начну шепелявить.
Наконец не выдержал. Прямо в коридоре разорался как сумасшедший. Как генерал из рассказа Чехова «Смерть чиновника».
– Оставьте меня в покое! – кричал я. – Хватит уже за мной ходить! Идите и работайте самостоятельно!
Студенты и преподаватели, проходящие в этот момент мимо, оборачивались на меня с испугом. Но мне было все равно – я продолжал кричать…
Через час мы с Чамеевым сидели в буфете и пили кофе. Я уже пришел в себя и немного успокоился. Но мне нужен был его совет, что с ней делать. Буфет выходил окнами в сад, где было по-осеннему пусто. Слышно было только, как дерутся и кричат вороны. Я заметил Чамееву, что осенью они кричат как-то по-особенному, с театральным надрывом, будто хохочут. Чамеев покачал головой:
– Вы просто устали, дорогой мой.
– Александр Анатольевич, – спросил я. – Вы ведь столько лет со студентами…
– Да уж…
– Чего ей от меня надо, а? Какой во всем этом смысл?
– Как «какой смысл»? – удивился Чамеев. – Очень просто. Я вам скажу, мой дорогой. Эта Бровкина попросту хочет, чтобы вы за нее написали весь диплом.
Тут я хлопнул себя по лбу. Действительно, все оказалось очень просто.
И Теодор Драйзер
– Андрей, в чем дело?! – металлический голос заведующей прерывает мои воспоминания. – Вы что решили, что у меня без вас других дел не хватает?
– Елена Михайловна…
– Надеюсь, вам, доценту кафедры, не нужно объяснять ваши прямые обязанности?! Кто на лекции сказал, что Драйзер дерьмовый писатель?!
Я отвечаю, что никому и никогда ничего подобного про Драйзера не говорил.
Драйзер был большим нескладным человеком. Он жил в стране, где с самого начала победили либеральные идеи. Он видел, как из топей и болот люди вознесли к тучам самый великий город мира. Как они прокладывали железные дороги, как создавали и разоряли банки, как, выбиваясь из последних сил, в ожесточении жрали друг друга.
Однажды он пришел в сиротский приют для мальчиков. Известный всему миру писатель. Воспитатели попросили его подождать, посидеть в зале и засуетились. Детей спешно отмыли, почистили и одели в аккуратные рубашечки и брючки, специально приготовленные для таких торжественных случаев. Потом их вывели к Драйзеру, выстроили перед ним по росту и велели читать стихи. Драйзер сидел на стуле, большой нескладный человек в клетчатых штанах, и, наклонив голову, слушал. Потом он вдруг снял очки и заплакал. Полез в карман, достал носовой платок, огромный, белый, совершенно неуместный, и принялся неловко утирать слезы. Когда чтение стихов закончилось, он с усилием поднялся, хотел что-то сказать воспитателям и не смог. Известный писатель…
Наверное, в тот момент он острее всего почувствовал, что все бессмысленно. Что люди давно уже провозгласили относительность всех вещей, исключая шкурные. Что бессмысленно даже искусство, особенно профессиональное. Что нужно всеми силами пресекать красоту, пресекать всякую складную, членораздельную речь, что нужно картавить, запинаться, безжалостно ломать ее косноязычием.
Я повторяю Елене Михайловне, что никогда прилюдно не называл Драйзера дерьмовым писателем, и зачем-то назло добавляю:
– Но, честно говоря, всегда хотел его так назвать.
Апенко устало смотрит мне в глаза:
– Так, декабрист Лунин…Знаете… шагайте-ка отсюда. – Она тянется к каким-то бумагам у себя на столе, давая мне понять, что разговор окончен.
– А Бровкину, – говорит она на прощание, – раз вы не справились, я отдаю Чамееву.
Философ-постмодернист
и новый роман
– Ты их всех распустил, и Бровкину, и остальных, – учит меня уже через час философ-постмодернист Александр Погребняк.
Мы созвонились, договорились встретиться и вот теперь сидим в кафе. Снаружи – штормовой ветер, раскачивающий голые деревья. А тут, внутри, очень тепло и уютно. Мягкий свет абажуров. Крошечные манерные столики и венские стулья вокруг них аккуратно расставлены вдоль стен. И вдоль широких окон, выходящих прямо в тихий внутренний дворик, по которому не спеша прогуливаются голуби. Негромко играет джаз. Мы пьем кофе и курим сигареты.
Саша учит меня жить. Это несчастье с ним всегда случается почему-то именно осенью. Я давно заметил, что осенью, обычно в октябре, его глаза по любому поводу, даже самому незначительному, начинают наливаться мыслью, а речь – желчной философской назидательностью. Осень – его время. Саша ведь очень любит хорошо одеваться и демонстрировать купленные в местах, известных только ему одному, всякие куртки, свитера, рубашки, платки. А когда это еще можно делать, если не осенью? Летом, как известно, много одежды не требуется, а зимой и весной все, даже самое эксклюзивное, приходится прятать под теплым пуховиком. Поэтому Саша может развернуться только осенью, и философски, и вообще. Сегодня он как раз в ударе.
Осудив мою мягкотелость, Саша переходит к продуктам питания и начинает высказываться в том смысле, что вот в Италии везде подают хороший кофе, а у нас, даже если переплатишь в два раза, – все равно принесут какое-нибудь дерьмо.
– Принесут из принципа, понимаешь? – развивает свою мысль Саша. – Чтобы лишний раз ткнуть тебя носом, что ты, мол, не в Италии, чтоб знал свое место и вообще…
Но тут разговор неожиданно сам собой прерывается. По дворику, прямо к окну, где мы сидим, приближается девушка. У нее красивые скулы и смешная разноцветная прическа. Ноги обуты в длинные сапоги с металлическими пряжками. В левой руке она держит большой букет из осенних цветов, а правой вытирает слезы. Девушка подходит к урне, резким движением швыряет в нее букет и, круто развернувшись, устремляется прочь.
– Интересно, – говорю я после некоторого молчания. – А что у нее произошло, что она так?..
– Интересно до офигения… – равнодушно произносит Погребняк.
– Нет, ну Саш… правда…
– Меня только не впрягай, ладно? Лучше на вот… возьми… – Он берет с подоконника свою сумку, открывает ее и достает увесистый том. – Мерло-Понти. «Феноменология восприятия». Почитай! Вот это действительно интересно.
– Слушай, ну все-таки, – говорю я, пряча книгу в пакет. Полиэтилен очень противно шуршит. – Вдруг с ней что-то случилось, а? Может, догоним, а? Вдруг ей помощь нужна… и все такое? Чего она так плакала?
– Ну тебе-то, Андрюша, какая разница?! Потому что дура, понимаешь?! Потому и плакала. Дуры, они ведь всегда плачут! Взять вот мою… Ладно… Я вот другое вспомнил. Как у меня тут один студент тоже вот так расплакался. Наш, кстати, студент, с факультета свободных искусств. Он себе куратора решил поменять: я его, видишь ли, не устраиваю. Морда, дескать, у меня слишком умная, и он из-за этого комплексует. Ну вот. О чем я? А, вспомнил. Явился этот хмырь ко мне и спрашивает, что ему, дескать, нужно делать. Я ему, понимаешь ли, справочное бюро. Объясняю ему: надо тебе заявление написать на имя декана. В шапке, объясняю, напишешь: и.о. декана факультета свободных искусств Федчину Филиппу Владимировичу от тебя, говнюка… имя, фамилия, отчество. А он вылупил на меня глаза, рот открыл, аж вонь по аудитории разнеслась, будто стадо скунсов дружно пернуло, и жалобно так пискнул: «Александр Анатольевич! Ну зачем обязательно в шапке?» Я ему объясняю: «Зубы, дурень ты эдакий, чистить надо!» Ну не так, конечно. Вежливо, но доходчиво, ты же меня знаешь. Дескать, форма такая. В шапке пишете, кому и от кого. А он чуть не плачет, представляешь? «Какая, говорит, вам разница, Александр Анатольевич, в шапке я буду писать заявление или без шапки?» Нет, ну ты слышал когда-нибудь хоть что-то подобное? – Погребняк тяжело вздыхает. – И откуда они только берутся … такие… как этот, как твоя Бровкина? Жили же где-то себе в какой-то норе спокойно. Так нет… не сиделось им. Выползли на свет божий. В университет поступили… И теперь нам мозги засирают… Дай-ка сигарету…
– Чего ты взъелся на человека? Ты же не куришь вроде? – Я бросаю на стол пачку и пододвигаю к Саше стеклянную квадратную пепельницу. – Подумаешь, тебя, великого, не поняли! Надо, Саша, лучше объяснять. Надо было сказать не «в шапке», а «в правом верхнем углу», чтобы человек не запутался.
– Умный, знаешь, сразу все поймет! – объявляет Саша и неловко зажимает сигарету губами. – Я хорошо объяснял, так что вот не надо… Даже ты бы с первого раза все понял. А зажигалку?
Я сдержанно благодарю Сашу и показываю, что зажигалка слева, рядом с чашкой.
– Погоди, это еще не всё. – Саша щелкает зажигалкой и закуривает. – Я не закончил. Объяснил я, значит, ему, как и что писать. Приносит он минут через десять лист бумаги на подпись. А там посредине страницы большими буквами значится. Только не падай! «ЗАИВЛЕНИЕ». Через «и».
Я глухо фыркаю.
– Нет, ну знаешь, – невозмутимо продолжает Погребняк, вынув сигарету изо рта и выдохнув дым, – бывает всякое. Вот тут у моего знакомого брат в младших классах. Задали ему, значит, на дом поставить в творительном падеже сложные числительные – двенадцать, пятнадцать, двадцать три. Понимаешь, уселся он и вроде просклонял. Берут они потом его тетрадку и читают: «двенадцатютями», «пятнадцатютями», «двадцатьюми трями»! («Хорошая шутка, – думаю я. – Надо будет ее запомнить и использовать в будущем романе».) Но чтоб «заивление»… Опускаются руки, ведь когда с такими вот приходится…– Саша снова затягивается и, щелкнув по сигарете указательным пальцем, стряхивает пепел в кофейное блюдце.
Я напоминаю ему, что вообще-то для таких целей есть специальное приспособление. Называется «пепельница». И добавляю, что эта девушка с жуткой прической и с букетом все-таки никак не выходит у меня из головы.
– Да забей ты уже на свою девушку! – раздраженно говорит Погребняк. У него во рту сигарета, но торчит она почему-то как-то криво.
– Слушай! И все-таки странно немного… почему она плакала и цветы с такой злостью выбросила?
– Ну, мало ли почему. Может, ей цветы подарил ее парень, потом они куда-нибудь пошли… потрахаться, например, в подъезд, а у него не получилось. Осень, знаешь ли, холодно. Ну, она и расплакалась, а цветы выбросила. – Погребняк тушит сигарету и берет чашку с остатками кофе.
– Как-то это нежизненно, по-моему.
– Кому как… – Он пожимает плечами и отхлебывает из чашки. – Тебе вот нежизненно. А другим, знаешь… еще как…
– Слушай, Саша! А что если тут все совсем по-другому, а? Вдруг девушка эта – лесбиянка, а? Помнишь, какая у нее была странная прическа? И как она была одета? Они всегда так странно одеваются. Смотри. Все было так. Ей позвонила интимная подруга и предложила встретиться. Есть типа важный разговор. Эта… ну, наша девушка решила, что та наконец предложит ей жить вместе. Ну она собралась, оделась как могла, купила букет красивых осенних цветов. А та приходит на встречу с опозданием и заявляет: «Надо типа прекращать наши отношения. Они противоестественны. Пора начать жить нормально и завести парней». А наша психанула, расплакалась, зашла в ближайший дворик и выбросила букет. Вот… Как тебе такая версия?
– Знаешь, – видно было, что Погребняк начинает веселиться, – такое бывает. Когда ждешь чего-то особенного. А вместо этого происходит какая-то хрень. У меня вот одноклассница есть, Танька. Неплохая девчонка, но, понимаешь, быдловатая немного. Ну и бойфренд у нее такой же. Звонит он ей как-то и зовет в гости: приходи, значит, Танька, в субботу, я тебе сурприз приготовил! Танька его и так, и эдак. Дескать, что за «сурприз»? Бабы ведь дуры, любопытные… А тот молчит. Приходи, говорит, тогда узнаешь. Танька эта всех подруг обзвонила, всех гадать заставляла, какой «сурприз» ее любимый Васенька приготовил. Позвонила, между прочим, мне. Полчаса мозг сверлила. Спрашивала, ну ты же у нас философ, Сашенька, умный, в университете преподаешь. Прикинь, да? Будто у нас в университете обучают, какие «сурпризы» дебилы готовят своим дебилкам. Явно ведь не «Феноменологию восприятия». – Саша одним глотком допивает кофе и возвращает чашку на блюдце.
Я говорю философу-постмодернисту, что он сноб.
– Я – сноб? – Саша выпрямляется. – А чего ко мне со всякой фигней лезут?! Так вот… не перебивай! Я ей говорю – может, браслет? Она – не то. Может, кольцо, сережки? Не то. Все это уже было. Перечисляю дальше: может, колье с брильянтами или трусы с начесом, чтоб снизу не поддувало? Не то, не то, не то…
– И что в итоге оказалось?
– Что оказалось? – Погребняк внимательно на меня смотрит. – Слушай, что оказалось. Прошла суббота, другая. Танька эта так и не отзвонилась. Потом у меня дела были, доклад на конференции по Делезу, ну ты помнишь? Так и я забыл. Звонит мне Танька эдак месяца через три. С Новым годом поздравить. Я заодно и спрашиваю, что там, дескать, был за «сурприз». Она не понимает. Я ей давай напоминать, что, значит, Васенька ее обещал «сурприз» приготовить. А она не помнит. Наконец вспомнила…
– И что же?
Погребняк грустно произносит:
– Он подмышки себе подбрил.
– Как подбрил? – спрашиваю я.
– Андрюша, ты что, мозги в жопу засунул? Ну как подмышки подбривают?! Это и был его «сурприз».
Погребняк вытирает рот салфеткой. Некоторое время мы оба молчим.
– Вроде они жениться теперь собираются, детей заводить… – обреченно вздыхает Погребняк. – А что касается этой, с цветами, так там, мне кажется, все может быть по-другому. Представь себе. Вот у нее есть мать, которая когда-то выгнала ее из дому и прокляла. Предположим, за то, что дочь не с тем, дескать, парнем спуталась. Прошло время. Мать тяжело заболела. Лежит себе в больнице – того и гляди скрипнет. И дочка, значит, решила, пока маманя еще не окочурилась, ее навестить. Узнала, в какой палате мать, купила цветы, приехала сюда вот, на Васильевский. Тут, кстати, больница рядом, ты в курсе?
– Психиатрическая?
– Психиатрическая тоже, – кивает Погребняк, – для таких, как ты. А для нормальных людей, которые всякой фигней не страдают, а болеют по-настоящему, через дорогу – хирургическое отделение. Слушай лучше. Пришла она к матери, а та ее не простила. И цветы не приняла. Барышня вышла, расплакалась от злости и выбросила цветы в урну. Понимаешь?
– Да, Саша… – Я завистливо цокаю языком. – У тебя выходит лучше.
– Главное, – назидательно говорит Погребняк, – что у нас тут получается создавать новые смыслы, а потом их разрушать. Понимаешь? Прямо как у Роб-Грийе.
«Только мы, – думаю, – в отличие от него все время отвлекаемся на посторонние темы. Интересно, почему?» А вслух говорю, что у меня, пока он рассказывал, родилась новая версия.
– Какая?
Я начинаю объяснять, что девушка выглядит богемно. Стало быть, ей должны нравиться мужчины скорее богемного склада, творческие, что ли.
– Не факт, – замечает философ-постмодернист. – Но ладно, продолжай.
Я говорю, что она, видимо, всегда любила мужчин творческих, а замуж вышла за успешного, богатого, за менеджера или типа юриста. Видимо, поняла, что так будет проще, надежнее, или ее родители заставили это сделать. Ну вот, жила она с ним жила, говорю я, а потом взяла и влюбилась в человека творческого. Начала уходить из дому под предлогом, что, мол, надо заехать к подруге, чтобы встретиться с любимым хоть ненадолго и посидеть в кафе. А этот, ну, творческий, – человек типа хороший, порядочный. Любит ее и пока еще не знает, что она замужем. И каждый раз при встрече дарит цветы. Но она ведь не может явиться домой к мужу с этими цветами. Она их принимает, а потом, перед тем как вернуться к мужу, выбрасывает. Представляешь, говорю я Погребняку. Каждый раз выбрасывает и плачет… Мучается…
– Неплохо, – рассеянно кивает философ-постмодернист.
И тут у меня в голове как будто вспыхивает.
– Саша! – говорю. – Ведь все же напрасно… Что мы тут сидим, языками треплем? Все равно ведь ничего не знаем! И даже если знаем, все равно не сможем нырнуть в человека, понять все причины, мотивы… Ведь нет никаких смыслов и замысла. Даже самого дерьмового замысла – и того нет! Есть просто это вот окно. По эту его сторону – все понятно, а по другую – ничего не понятно. Просто – бессмысленный серый туман.
Погребняк, насупившись, молчит. Ему, похоже, совершенно неинтересно все, что я говорю. Или, что скорее, он без меня это и так прекрасно знает.
– Господа! Извините, пожалуйста, что вмешиваюсь… – Высокий юношеский голос, очень робкий.
Мы поднимаем головы. Возле нашего стола худенький молодой человек, лет двадцати. Откуда он взялся тут? Под пухлой нижней губой металлический шарик.
– Я тут случайно подслушал ваш разговор…
– И?.. – неприветливо поднимает брови Погребняк.
Я вижу, что парень как-то засмущался, и решаю его подбодрить.
– Да вы не переживайте, – говорю. – Присаживайтесь к нам. Курите?
Молодой человек отрицательно мотает головой и опускается на стул.
– Я вижу, вы заинтересовались, и уточнить решил… Эта девушка… которую вы видели в окне…
Мы молчим.
– В общем, блин, это… я ее хорошо знаю… Она со мной учится на юридическом, мы в одной группе. На самом деле она отличница, реальный ботаник по всем предметам. Но, блин, слегка тормозная и немного неврубная, все время все забывает, переспрашивает. Странная, короче, вы же видели. У нее даже имя странное – Джулия. Джулия Бондарева. Вчера вот про экзамен забыла. Решила, наверное, что у нашей группы экзамен сегодня. Пришла, видите, цветы купила, скорее всего, нашим преподам, и, видимо, ей в деканате сказали, что у нее уже стоит пара или неявка. Вот она и расстроилась. А вы что, тоже преподы?
Я киваю. Саша тяжело вздыхает.
– Я тогда пойду? – Молодой человек подымается.
– Спасибо вам большое, – говорит Саша. – Огромное человеческое спасибо! А то мы тут с Андрюшей сидим, значит, как два дурака, и гадаем… Ладно. – Он хлопнул рукой по колену и поднялся со своего места. – Мы ведь рассчитались, верно? Пойдем, Андрюша, я тебя до метро провожу.
Мы прощаемся с молодым человеком, натягиваем куртки и выходим в осенний холод.
Крошечный дворик пахнет гнилыми листьями. Над головой снова низкое небо и черные провода, которые как будто перерезают его ватную серую массу. Уже начинает темнеть, скоро, наверное, зажгут фонари. Мы проходим подворотню и оказываемся на улице, продуваемой со всех сторон порывами ветра. Ее фасады щедро разукрашены электрической рекламой. Мы вливаемся в поток людей, но Саша почему-то останавливается.
– «Господа»! – передразнивает он. – Тоже мне… «господин» выискался…
– Ну чего ты злишься? Нормальный парень… Все нам объяснил…
Я достаю сигареты.
– Встали тут на дороге! – произносит в сердцах кто-то, проходя мимо нас.
Мы даже не оборачиваемся.
– Таких вот уродов, как этот парень из кафе, – говорит Саша, – я ненавижу! Всюду им надо влезть, везде – встрять. Мир, Андрюша, понимаешь, – это ничейная территория, пространство неопределенности, а не какой-то отстой…
– И что из этого?
– Да ничего, – удрученно говорит Саша. – Ничего, кроме того, что всякий урод норовит тебе настроение испортить. Сидишь вот, думаешь о чем-то, сочиняешь… нет… подойдет и, понимаешь, все испортит, весь кайф сломает… Ладно! – после некоторой паузы, уже более миролюбиво произносит Саша и протягивает мне руку. – Пора по домам… Не переживай! Видишь, есть все-таки на свете окончательные смыслы… А ты боялся. Все, давай… Меня Нинка ждет…
Я остаюсь один посреди улицы. Вокруг полно народу. Все торопятся, толкают друг друга. Идти мне, собственно, некуда. Дома меня никто не ждет, на работе я уже сегодня отличился, а единственный друг спешит к какой-то Нинке. Я поворачиваюсь и возвращаюсь обратно в кафе. Надо, думаю, еще посидеть и выпить. Можно даже с тем парнем. Расспросить его поподробнее про эту Джулию и вообще…