Лев Толстой в Закавказье
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2014
Андрей Балдин – эссеист и художник. Родился в Москве в 1958 году, окончил Московский архитектурный институт. Основатель литературной группы «Путевой журнал». Автор трех книг и многочисленных журнальных публикаций, финалист премии «Большая книга» (2009, 2010).
Предлагаемое читателю эссе входит в сборник «5 вопросов Льву Толстому». Основой для него послужили материалы выступления в Государственном музее Толстого на конференции «Толстовские чтения-2013».
I
Преображение Толстого на Кавказе выглядит чудом или готовой пьесой.
Он отправляется на юг никем, никому не известным «никудышным» человеком – и на юге становится всем. Одним из первых писателей России, всем известным Львом Толстым.
Повесть «Детство» появляется во время его кавказских странствий почти мгновенно. В этом в первую очередь состоит чудо: в скором изготовлении шедевра из хаоса. Как будто в печь положили ком сырого теста и через минуту вынули готовый хлеб – явилось совершенное произведение, пригнанное всеми частями, как швейцарские часы.
Перед походом Толстой собирает свои юношеские заметки, раскладывает так и эдак, меняет их последовательность и смысл, но сводная прорва текста (автор полагает, что пишет роман) остается в рассеянии и разрывах. С этим распадающимся материалом «распадающийся» юноша едет на юг, и однажды, словно в железные опилки опустили магнит, «Детство» собирается разом, как будто само собой.
Где и как это случилось?
Было событие, когда совершилось что-то необычное, очевидно предшествующее скорой сборке слов. Толстой датирует это событие полночью с 21 на 22 декабря 1851 года. Он жил тогда в Тифлисе, в немецком предместье, верстах в трех от центра выше по течению Куры. В ту ночь он испытал озарение, перевернувшее течение его мыслей. Подлунный мир начертился мгновенно как будто самим господом Богом, кружевное тело времени открылось целиком; Лев принял идею бессмертия, различил путь к нему, путь к спасению. Об этом по горячим следам он написал в дневнике.
Еще в ту ночь он увидел во сне брата Дмитрия – мертвым. Дмитрий умрет спустя пять лет первым из братьев Толстых. Возможно, именно это (удвоенное) видение составило ключевой пункт южной метаморфозы странника Льва.
Тифлисскую сцену хотелось бы рассмотреть с разных сторон, изнутри и извне.
Извне как будто проще: найти на карте Москву и Тифлис, связать их в пространстве, определить смысл их удаленного сочетания.
Сразу открывается подвижная схема с векторами и стрелками (маршрутами, стремлениями, указаниями судеб).
Все они ведут на юг.
Начало 1850-х годов, Россия готовится к большой войне с Турцией, оттого ее большие и малые стрелки текут по карте вниз. Толстой – правая стрелка – спускается на горизонтально отчеркнутый южный фронт. Он движется по суше, по Волге, далее прикаспийской степью на Кавказ.
Нижняя малая стрелка прокалывает Кавказский хребет в направлении Тифлиса. В этом месте Толстой переходит из Московии в Колхиду – тотчас, словно скальпелем, горы отрезают его от прежнего бытия.
Он как будто ищет этого хирургического жеста судьбы, словно зная наперед, что там, за гранью гор, его ждет встреча с чудом. Так и происходит: стрелка прокалывает не столько южный фронт, сколько некую ветхую бумагу, которой он до того момента как будто с головы до ног был обернут. Льву являются больший мир и больший текст.
Весь путь на юг важен, от первой точки до последней, до прокола «бумаги».
II
Начало похода из Ясной Поляны в апреле 1851 года напоминает бегство; это был судорожный рывок с места – так пишут биографы.
Была, кстати, репетиция: незадолго до того Толстой чуть не сбежал в Сибирь с женихом сестры Валерианом Толстым. Валериан, дальний их родственник, гостил в Ясной Поляне во время сватовства. Собрался домой – тут и произошла проба побега. Попрощались у парадного крыльца (дом еще стоял на пологой макушке холма, большой фамильный дом), экипаж качнулся, повлекся между прозрачными березами, вниз, к воротам, и вдруг Лев Николаевич разбежался и запрыгнул на подножку. И уехал, без шапки, чуть не до Тулы, овеваемый сырым мартовским ветром.
Тогда не вышел его побег в Сибирь, с первой станции пришлось вернуться. Но вот в апреле на Кавказ собрался брат Николай, и Лев, не колеблясь, отправился с ним.
Он «погорелый и задолжалый помещик», ему двадцать три года. В самом деле, сорвался как стрела с тетивы, полетел по карте без оглядки.
Документы остались в Туле. Беглецу не пришло в голову, что нужно оформить движение, выйти в отставку с гражданской службы. На Кавказе эта беспечность выйдет ему боком, но пока нет боков у Льва Толстого, только перед: вся жизнь впереди.
Еще у него под мышкой большой кожаный чемодан, и в нем облако слов.
Очень интересно это облако.
Зимой того года в Москве, в тесной квартирке на Сивцевом Вражке, Толстой собрал вместе заметки, написанные за многие годы[1]. С юных лет он был занят напряженным воспоминанием, удержанием в слове ушедшего светлого времени. Постепенно его записки собрались слово-облаком. Оно было упаковано в чемодан. Это и был его тайный роман, сырое тесто, опилки без магнита, недотекст.
Тяжеленный чемодан был одновременно поплавок, влекущий вверх «никудышного» юношу. Чемодан сообщал Льву, что у него есть высшая цель – спасение времени, возвращение родителей, ловля корпускул счастья.
Стоило открыть чемодан, как полутемную квартирку на Сивцевом Вражке заливал свет слов. За окнами, покрытыми льдистым узором, рисовалась Москва – узором внешним, большим. Галки в небесах разлетались буквами.
Мир есть узор из слов, он знал это с девяти лет.
Той зимой, разобрав времясодержащие записи, Толстой решил, что пишет роман; он назвал его тогда «Четыре эпохи развития». Арифметическое, сухое название, в нем слишком слышен счет букв, чернильных галок в бумажных небесах.
III
Я пытаюсь представить, что повело его в дорогу.
Минус-поводы для бегства известны. Мы привыкли воспринимать тогдашнего Толстого по образу и подобию Оленина, героя «Казаков». Оленин бежал из Москвы от долгов и невнятицы жизни, стало быть, и Толстой бежал от того же. Но это неполно, неточно. У него были плюс-поводы для дальнего похода.
Такой, к примеру: Толстой отправился искать новые впечатления, провокации для слова. Образно (математически) говоря, ему понадобилось равенство романа-чемодана и мира. Пока его начальный текст и реальный мир оставались неравны. Заметки о прошедшем времени были как будто разрежены, автор только и делал, что устремлялся внутрь себя – отсюда полупустота полуромана. Так не вернуть прошедшего. Теперь его домашние, внутренние слова должны были насытиться плотностью большой дороги.
Эта тема представляется ключевой в нашем наблюдении: литератор соревнуется с внешним миром, пересочиняя его, переводя в текст. Он обязан путешествовать. Стоя на месте, дробя самого себя на слова, он рано или поздно остановит и опустошит себя и текст. К этому пришел Лев двадцати трех лет: его слово-тело стало пусто, ему понадобилось новое, нездешнее, тамошнее тело из слов.
Замечательно, что он уверен в его существовании.
Точно магнит влечет его – в то слово-тело.
IV
И вот помчался. Следует учесть в наблюдении бегущего Льва, что до апреля 1851 года его большие странствия были несчастны.
Первый большой поход 1837 года из Ясной Поляны в Москву обернулся смертью отца.
Второй, в ноябре 1841-го, из Москвы в Казань, был вызван новой смертью: скончалась сестра отца, Александра Ильинична Остен-Закен, у которой жили дети Толстые.
Не дети – сироты; смерть как будто шла за ними по пятам.
С тех пор прошло десять лет. Он движется из Москвы на восток той же мрачной дорогой. И – редактирует ее. Теперь все должно быть по-другому: он едет до Казани не осенью, но весной. Свет разлит по нежным серым далям. Не смерть идет за Львом, напротив, жизнь рисуется впереди большим путеводным романом. Чемодан-монгольфьер под мышкой обезвешивает странника.
Он движется знакомо-незнакомыми местами. По широте через Владимир и Нижний идет Сибирский тракт, север слева наплывает черной хвойной волной. Лев вырос, он различает эмоции карты, знает, что стороны света ведут себя неравнодушно: север наступает и громоздится, юг, напротив, бежит от тебя, раскатывается бескрайней жаркой плоскостью.
В Нижнем Новгороде давление севера достигает апогея: горизонт рвется, за Волгой расступается плоская даль и с высокого, голого, словно лоб великана, холма отворяется дырища до самого полюса. Сложное, сквозящее место; Толстой как будто страшится его[2].
Только в Казани успокаиваются спазмы глобуса.
Казань в глазах Толстого всегда была чем-то похожа на Москву: гнездо, покров, приют. Также в имени города слышно указание: Казань, как тетка Пелагея Юшкова, кажет Льву – сюда-сюда, поднимая путешественника из нижегородской топи.
Вот и сейчас он ждет от нее возвышения-спасения.
Его дорожное задание 1851 года – отменять инфернальные страхи детства. Им владеет настроение конкистадора. «Туземцы» забавляют его, колеи дороги, полные чернил (весенних), напоминают об обязанности вести путевой журнал. Но слова бегут где-то впереди него, еще не пойманы эти будущие слова. Дневник заброшен; он слишком строг, бумажный ментор, следит за каждым его шагом круглыми зрячими буквами. Толстой в дороге не пишет ничего, только пуще – назло дневнику – играет, веселится.
Он жаден до реальных геовпечатлений.
Он копит образы вперед. Лев по-прежнему словесно расчетлив, неустанно сводит вместе мир и текст.
Пунктуация дороги сама по себе занимательна – длиннейшие дорожные тире, запятые в деревнях, точки в городах. Кавказский фронт впереди состоит из восклицательных знаков (выстрелов). Там, на юге, война – вот, кстати, еще магнит сильнейший. Брат Николай едет на войну, на южную границу, состоящую из восклицательных знаков, и Лев с ним.
Привалы на полях бумаги, скорые попутные наброски. В Казани путешественник едва не женился, веселясь, на девице Зинаиде Молоствовой. Это отозвалось затем во многих мемуарах эхом прямо романтическим; так легкая «полевая» история чуть не стала стационарно серьезна.
V
После указателя Казани – перелом-поворот на юг.
См. карту: посуху до Саратова, далее новый сюжет: движение вниз по Волге то ли на плоту, то ли на лодке-косушке.
Легендарная история: будто бы братья Толстые спускались по Волге в экипаже, привязанном за колеса к бревнам большого плота. Невообразимая картина. Ну не на плоту, на лодке под парусом, все равно поверить трудно. Толстой на носу, ветер веет, борода набок… нет, бороды еще не было, росли усы разной формы, ох уж эти разные усы! никакое бритье не помогало, и это ранило Толстого, он постоянно дергал один ус или многозначительно ухмылялся, скрывая неловкую асимметрию.
Нет, и такого, разноусого Толстого не могу представить на Волге под парусом. Тем более в устье, на пороге Каспия, – невероятно. Но есть указание Бирюкова, письмо Толстого из Астрахани любимой тетушке Татьяне.
По Волге вышло веселое странствие: вода бежит, мечты бегут и множатся. Молчание Азии слева по борту звенит многообещающе. Допустим, не деньги, но слава – это непременно. Среди поводов к побегу на край света могли быть соображения честолюбия или карьерного роста. Были, наверное: Толстой признавал за собой грех тщеславия. Но в тот момент, на волжском сколе карты, блестящем, как слюда, такой недостаток был совсем незаметен.
Тщеславие юноши понятно и даже отчасти уместно: старший брат едет на войну, на Кавказе затевается серьезное дело, его ведет князь Барятинский, давний знакомый Николая, отчего же Льву не возомнить о славе, о (восточной) военной карьере[3]? Он всерьез помышляет о славе. Образ князя-первопроходца, присоединителя русских пространств, влечет его. По матери Толстой из великих князей, черниговских «конкистадоров» Волконских. Стало быть, пластика южной границы – Кавказ и теперь, увы, опасно пластичен, – эта сквозящая открытость России югу сулит Толстому продолжение родового завоевательного дела.
Да, этот магнит силен для Льва, фамильное чувство уверенно влечет его вниз по Волге – на южный фронт, к горизонту волконского сознания. Там открывается следующий русский мир, в котором возможен Лев Толстой первокнязь[4].
Но еще сильнее для него приманка последнего предела, та сказочная граница, за которой он обретет не княжескую область, но весь следующий мир, бескрайний в пространстве и времени (в новом слове).
Есть определенная «оптическая» закономерность в том, что мы не видим Толстого на Волге. Сказывается наше твердое (взявшееся из тех же «Казаков») убеждение, что братья ехали на юг донской «оленинской» дорогой – степью через Ставрополь. И вдруг это сообщение реальной карты: они спустились до Каспийского моря и двигались далее через калмыцкую степь. Мы не видим этого, оттого что верим только в его литературную дорогу на Кавказ. Мы верим не реальности, но редакции. Знакомая болезнь – история с географией проигрывают у нас литературе. Нам легче вслед за Львом сочинить о России сказку, нежели принять наяву эти бездны времени и пространства.
Поэтому так важно проследить весь его южный поход: тогда, в движении «никакого» юноши на Кавказ начала рисоваться наша большая литературная карта. Она вышла так же косо, как его разные усы: на европейском берегу Волги прижились толстовские буквы, на азиатском, плоском, как стол, не написалось ни одной. Ни одной! Так отворился тогда его (а теперь и наш) литературный атлас.
И мы смотрим теперь только в этот атлас, не следим реальные толстовские маршруты. Их сложная география, в которой текст переливается в реальность и обратно, по сути, не разведана. Толстой видится нам яснополянским сидельцем, поместившим мир в своей бездонной морщинистой горсти, – вот рельеф, который для нас важнее географического.
Между тем в первой, доарзамасской половине жизни Толстой был весьма подвижен. Он принимал пластику мира, синтезировал реальность и слово, и так, сочиняя в дороге, стал Толстым-из-ничего-всем.
VI
К концу мая он вышел на свой первый «бумажный» предел: берег Терека, станица Старогладковская (см. карту).
Вышел – и замер.
Застыл, кстати, буквально: ревматизм настиг путешественника. Сплав по Волге не прошел бесследно, вернулась привычная с детства унылая хворь: недвижение, скука, ржавые суставы.
Сознаваться в этом не хочется. В «Казаках», исправляя прошлое, Толстой напишет, что героя остановили горы, кавказская снежная гряда. Тут видно работу редактора; перед нами первый (горный, бумажный, «предельный») прием Толстого. Слишком ярко, с акцентом, указывая на внезапность произошедшего, он описывает встречу Оленина с горами[5] – словно на голову тому надели снежную шапку.
Не так все просто с этой внезапно возникшей картиной. Начать с того, что автор и герой подъехали к Кавказским горам с разных сторон. Оленин двигался от Ставрополя, с запада, по каменистым, постепенно возрастающим волнам предгорья. На этом неровном, прыгающем вверх-вниз пути большие снежные горы не могли явиться ему внезапно. А тут раз! – и белое.
Эта мгновенность неслучайна; перемена слово-пространств в толстовском атласе только так и должна происходить – внезапно и волшебно.
Сам Толстой тянулся к горам с востока по плоской, как стол, ногайской степи, подходя к ним очень постепенно. Ему тем более не могли явиться внезапно эти горы.
Разумеется, они поразили его, пусть так, издалека. Бог с ним, ревматизмом, – Лев замер в изумлении. Край карты, по которой он катился из Москвы, на горизонте взял и задрался вверх. Его прежний мир оборвался по этому краю, как будто за ним нет ничего, только вакуум.
Что это? – спросил Толстой проводника-ногайца, который вел их по плоской безводной пустыне. Он имел в виду: что это там – край света? – А горы, – отвечал равнодушно ногаец[6].
Только по этой фигуре степняка, по его равнодушному ответу, сохранившемуся в окончательной редакции «Казаков», можно судить, с какой стороны подъехал Толстой к Кавказу. С востока, со стороны Каспия; он вышел к Тереку и с берега его увидел постепенный, волнообразный рост кавказского предела мира[7].
Внезапность встречи с Кавказом была додумана Толстым позже, когда он мгновенно отдернул перед героем занавес предгорья. Зачем? Возможно, затем, чтобы подчеркнуть остроту своего «географического» прозрения: просто и понятно рисуется метафизический чертеж Московии: как идеальный круг с задранными, словно у блюдца, горными краями.
Просто и понятно строятся «Казаки», и с ними вместе толстовский геомиф. От слов «Все стихло в Москве», первых слов повести, от центра мира – к кавказской кромке блюдца. От тишины – к шуму, стрельбе, восклицательным знакам войны.
Это первое, возможно, наивное открытие очень важно для Толстого. Такой отныне он принимает свою страну – округлой, мгновенно открывающейся, контрастно звучащей.
VII
Стихли столичные воспоминания, открылась предельная, яркая явь. Перед наблюдателем – Терек, он же бегущий край московского чертежа слова.
Здесь проходит граница, которая официально называется линией.
Линия отделяет мирные земли, казацкие, от немирных, чеченских.
Здесь же слух путешественника полнится новым «пограничным» языком: он груб и телесен. Прежний свой язык, внутренний московский, Толстой давно «обнулил»: он так долго упражнялся в домашнем самонаблюдении, что слова потеряли плоть, обезвесились и обезвкусели. А тут – грызи каждое, как орех или яблоко, слушай гром букв.
Самый этот берег, обращенный на юг к горам, подмываемый Тереком, уже есть новый звук, щелчок, треск, шум. Слово кипит на узком московском пределе – на гребне.
Гребенские «предельные» казаки проживают здесь, растят пограничные слова. Толстой глотает их горстями, сок новых слов оживляет его. В первое время ему кажется, что он рожден для такого именно бытия, здесь его настоящее место – столь настоящи эти новые слова. Он полагает их древними, правильными, принесенными в этот дикий край староверами-казаками, сохранившими капсулу родного языка в окружении иных текущих по линии наречий.
Стоит, однако, приглядеться: многие из этих слов вовсе не древние, не сохраненные в капсуле (времени), но, напротив, заимствованные у соседей. Бесконечные бешметы, чувяки и бабуки – с юга, из-за Терека; многие являют собой смешения или охотничий сленг: чакалки (шакалы мужеского пола), флинты (ружья) или поршни (сапоги из сырой кожи, которые надевают мокрыми, чтобы те плотнее сели на ногу). Но это не так важно, главное, что они плотны и живы, царапают столичный слух, хватают за ноги сырой кожей и оттого кажутся еще живее. Толстой ловит их как бреднем, опущенным прямо в Терек – не в воду, но во время.
Вот выловил рыбку-шамайку; что такое шамайка? Несерьезное, пляшущее слово, имеющее, однако, гордый персидский корень «шах». Шамайка – царская рыбка, хороший улов.
Толстой миклухо-маклайствует, он пока более этнограф, нежели писатель, – тешится нечаянной робинзонадой, с гордостью оглядываясь на оставленную за спиной умолкшую столицу.
VIII
Тут уже есть что разбирать: предел словес нарисовался. Толстой выставлен на нем одушевленной точкой – мимо течет пограничная линия. Вода в Тереке мутна и вязка, еще немного, и встанет как глина. Но она бежит, эта странная линия, она сообщает геометру о возможности иного закона устроения слово-пространства. Этот новый чудесный закон ищет литературный геометр Толстой; зачем ему было добираться сюда из центра мира, как не за ним, законом большего мира, согласно которому вода может стоять и течь одновременно?
Этот больший закон Толстой будет выводить много лет, переписывая по многу раз непослушных, неуловимых «Казаков»[8]. Об этом говорят некоторые «физико-математические» детали текста.
Вот показательный, будто бы мимолетный акцент.
Казак Лукашка, проведший ночь в засаде на берегу Терека, испытывает странное головокружение. …Ему показалось, что он движется, а Терек с карчами неподвижен[9]. Можно подумать, что дело в бессоннице. Нет, тут фокус куда сложнее: голова Лукашки кружится оттого, что в этот момент автор переселяет в него свой дар «видения времени», тонкую способность сличения скоростей стояще-бегущей реки.
Тотчас начинает работать закон бега-недвижения, наблюдаемого в одно (назовем его ключевое) мгновение. С этого момента стартует важнейший сюжетный ход: протягивается цепочка внезапных смертей героев.
Как только заканчивается таинственное головокружение, казак замечает аномалию в поведении плывущей по реке карчи. Как-то странно, не перекачиваясь и не крутясь, плыла эта карча по самой середине. Отметим нешевеление карчи и особенно середину реки – все это важно с точки зрения слово-чертежа события.
Вооруженный «двойным» зрением Лукашка различает за бревном невидимого абрека, стреляет и убивает его. Убивает неотменимо, мгновенно, согласно обряду (бормоча молитву Отцу и сыну), – геометрически точно.
На оси, разделяющей этот и тот миры, человек переживает не просто ключевой, но сакральный момент жизне-смерти. Его описывает Толстой; за много лет он разобрался в коллизии точки и линии на краю московского слово-пространства. Рвется линия, стреляет точка, человек убивает человека.
Далее продолжается эстафета жизне-смерти: время-преломляющее осевое мгновение, словно блик света, перепрыгивает с одного героя на другого. Убитого абрека, что прятался за «рукастой» карчой (живой за мертвым сам стал мертвым), выносят на берег и тщательно осматривают.
Осматривает Толстой, сравнивает убитого с убийцей.
И – на убийцу перепрыгивает роковой блик.
Убитого абрека отправляют обратно через линию Терека, через его текуще-стоящую грань. Брат убитого, абрек с крашеной рыжей бородой, напоследок что-то скажет Лукашке; никто не разберет, что именно, но уже ясно, что примерно это, толстовское: теперь ты отмечен, на тебе блик, ты следующий.
Спустя положенное время рыжебородый возвращается и убивает Лукашку.
Теперь черед чеченца принять смерть, и его убивают, но как, где? – здесь же, на берегу, на грани Терека. Он ранен, но никто не решается добить его. Почему? Чтобы не заразиться, не попасть под скачущий блик жизне-смерти. Наконец урядник, очевидно, опытный в этом деле, понимающий, чем грозит для него самого толстовская эстафета, быстро стреляет чеченцу в ухо. Не глядя, походя, всеми силами стараясь остаться незаметным. Он прячется от смертельно опасного блика.
И это, разумеется, неслучайный прием. Он весь об игре времени, явленной в эстафете героев, об их мгновенно-медленно текущей жизни.
Текущей – по линии Терека.
Для Толстого это уже не река, но грань этого и того времени, через которую, мигая, перебегает светлый блик жизне-смерти.
IX
Толстой чрезвычайно заинтересован срединной осью Терека. На ней происходят его головокружительные опыты со временем.
Вот еще характерный эпизод. Толстой посылает на ось времени Оленина, дав ему задание самое странное. Наверное, он сам произвел над собой нечто подобное, слишком много толстовского в этом приключении героя. Оленин отправляется на охоту, приближается как можно ближе к реке-оси, находит свежую лежку оленя, яму еще теплую, и ложится в нее – втесняется, втирается в самую почву, чтобы догнать во времени зверя. Догнать и стать им.
Вот главная задача – одно мгновение перемигнуть через ось времени и стать оленем.
Тут, кстати, видна еще одна трактовка фамилии героя, вдобавок к известной, которая говорит об Оленине как человеке, подвластном чувству похоти, «чувству оленя». Много значений у этой «животной» фамилии; здесь интересно то, что герой получает фамилию во время странного обряда, не то языческого, не то еще более древнего, праисторического, не тронутого культурой. Культуре как проявлению позднейшей наносной цивилизации Толстой не доверял. Культура оборачивает нас «лишними» слоями времени, той самой «бумагой», что не дает современному человеку прикоснуться к древности, к вечности. И Толстой задумывает герою предкультурное, звериное имя.
Нужно встретиться во времени человеку и оленю; Толстой устраивает Оленину грязевую процедуру, втискивая его сколько можно плотнее в почву, в землю, в древность, в самую плоть времени.
И еще устраивает ему смешение кровей – отдает комарам на съедение. Так герой (и перед тем, наверное, сам автор) возвращает природе свою кровь в надежде обменяться с ней на новую, древнюю, вечную[10].
В итоге Толстому нужна вся вечность – так он чает обрести бессмертие.
Причаститься к плоти большего времени – вот его главная цель. В большее время помещены родители, они не умерли, нет, они спрятались от него за «бумагой» или лучше полупрозрачной «марлей» меньшего нынешнего времени. «Марля» светится мгновениями, каждое из которых может пропустить его к ним. Нужно только найти верный обряд, мигнуть, стрельнуть жизне-смертью, втесниться в оленя, совершить чудо – и ты там, по ту сторону «марли».
Тут стоит напомнить, что эти изящные, хорошо продуманные хроноприемы «Казаков» – внезапность гор, роковые блики жизне-смерти, обряд смешения быстрой человечьей крови с медленной (вечной) природной – Толстой применяет много позже, после прозрения в Тифлисе. Они стали возможны благодаря его тифлисскому прозрению. Тем интереснее оно само; мы постепенно к нему приближаемся.
X
Очень важно картографировать толстовские обряды: в «Казаках» они совершаются на берегу реки, по фарватеру которой проходит грань бытия и небытия, Рима и Рима.
Почему Рим и Рим? Потому что Толстой ловит свои чудо-мгновения не просто на чеченском берегу, но на протяженном южном фронте России. Фронт протянулся на тысячу верст,от Силистрии на Дунае, через Крым и Кавказ, до Каспийского моря[11].
К этому рубежу эпох Россия стекала тогда своими малыми и большими стрелками.
Это была не просто линия, не произвольная горизонталь, но грань исторических времен, граница двух Римов, Третьего и Второго. Толстой неслучайно ищет и находит на оси Терека мгновения жизне-смерти. Это действия римлянина, чуткого в наблюдении чертежа пространств и времен.
Все верно: Россия начинает «римскую» войну с отчетливым геополитическим и религиозным подтекстом. Она намерена срастить два тела времени. Или так, в литературной проекции: составить вместе два исторических текста, собрать их в одно «сюжетное» целое. Таков намечается большой исторический «обряд», слияние третьей и второй римской крови, обряд самый рискованный и непредсказуемый, в самом деле чем-то напоминающий эволюции Оленина и оленя на линии Терека.
Сходство закономерно: Толстой разыгрывает свою малую пьесу на фоне большой, «римской». Его частная экзистенциальная история, эти странные пертурбации, превращения человека в зверя и обратно – все это приключения на грани больших эпох. Отсюда линии и оси жизне-смерти, блестки и пунктиры сюжета, ловля выстрелов-мгновений. Так рождается новый метафизический контекст современного бытия и вслед за ним новый текст северян – кавказский, конфликтный, лермонтовский и толстовский.
Он является на краю России как страницы – она оборвана снизу; новый текст появляется вследствие этого метаисторического обрыва[12].
Здесь возможно некое предварительное обобщение.
В середине XIX века Россия предприняла попытку сдать экзамен на звание мировой цивилизации, собрать удвоенный (Второй + Третий) Рим. Ее ждал военно-политический провал, поражение в Крымской войне и громадное приобретение – новая литература. Вот он, контраст на римской оси «жизне-смерти»: военный провал и победа языка.
На карте хорошо видно, как русские военные силы перетекают с западного фронта на южный; сверху вниз и вправо тянутся малые пунктирные стрелы – такова была реальная передислокация войск. Но так же определенно развернулся язык – с карамзинско-пушкинского направления на лермонтовско-толстовское.
Мир северян предельно напряжен на южной грани, он пытается слиться во времени с «собой прошедшим», цареградским – утопическое усилие, обреченное на военное поражение и взрывообразный рост языка.
Толстой перелагает эту драму в слово, он открывает России бесконечно далекий (внутристраничный) горизонт. Поэтому он так чуток на Тереке, поэтому так долго правит своих пограничных «Казаков».
Поэтому сегодня мы следим за толстовским словом, не за реальным движением Льва, поэтому веруем в его атлас, в его бумажные пределы мира.
XI
Есть персонаж, хорошо читаемый на карте, «зеркальный» Льву, идущий на шаг впереди него и потому способный помочь в расшифровке мизансцены таинственного тифлисского события. Николай Федоров, философ, космист, создатель философии общего дела, искатель пространства большего времени.
Левая стрелка на карте, сходящая вместе с остальными на юг, острием упирающаяся в Одессу.
Сходство очевидно. См. карту: оба они спускаются на южный фронт России накануне «римской» войны времен. Федоров действует (учится) на западном отрезке фронта, Толстой воюет на восточном. И вот на расстоянии в тысячу верст с обоими совершается событие, которое они, не сговариваясь, относят к чуду, откровению, явлению религиозного свойства. Федоров испытывает озарение в Одессе, Толстой в Тифлисе. Федоров датирует событие октябрем 1851 года, Толстой, как мы знаем, декабрем.
Это достаточно близко, очевидно параллельно и «географически» подобно. Видение Федорова выглядит в данном случае как преамбула к откровению Толстого.
Совпадение удивительное. Перед нами сюжет, один из самых загадочных в истории русской мысли: два великих философа, пусть начинающих, пусть пользующихся до времени больше интуицией, нежели строгой логикой, одновременно испытывают состояния, близкие к религиозному озарению. Им открывается то, что в современных терминах можно определить как пространство времени.
Оба они готовы к прозрению в большее время. В этом смысле между Федоровым и Толстым есть глубокое внутреннее родство; несомненно, не только эти двое так сознавали ситуацию, но именно у них так ясно сошлись «точки» на хроночертеже, обозначающие суть ментального, концептуального, духовного пейзажа России тех переломных лет.
Есть и внешнее сходство, самое простое, можно начать с него: они ровесники, оба родились летом 1828 года.
Дальше глубже: оба сироты, обоих преследует роковая безотцовщина. Толстой – круглый сирота, далеко отошедший (болезненно отщепленный) росток великокняжеского рода. Федоров – незаконнорожденный сын Павла Гагарина, также из великих князей. Стало быть, это не просто сиротство, но ущемленное «царское» чувство и таковая же ответственность за происходящее в их мире.
Еще одна малая рифма: оба некоторое время учатся на юриста, то есть оба скрыто чают справедливости – возможно, генеалогической, обеспечивающей право во времени.
С повреждения права во времени начинается действенное подобие их фигур, а также, впоследствии, тех композиционных приемов (мысли), которые они применяют в ключевые моменты жизни и творчества.
Девиз прост: время пространственно-пластично. Можно в предельном духовном усилии собрать времена, прошлое, настоящее и будущее, сложить их в большее Божие время и тем избегнуть смерти, спасти родителей, победить со своей страной, восстановить «юридическую» справедливость бытия.
Именно эту пластику большего времени, его спасительный объем, готовый уберечь нас от смерти, различили два юных ясновидца на южном пределе России. Разница в их понимании чуда 1851 года заключается в том, что Федоров провидел возможность общего духовного действия по воцелению времени, Толстой же устремился к личному творящему действию, личному (в итоге литературному) спасению-бессмертию.
Замечательно то, что Федоров – много позже, прочитав и разобрав, какую мысль о времени вложил Толстой в свои тексты, – поймет эту мысль как родственную[13]. Он поймет, что осенью 1851 года оба они испытали общее откровение, и вопрос для него возникнет самый конкретный: когда именно той осенью Толстой различил сакральный «объем времени»?
Он, кстати, много лет спустя прямо задал этот вопрос Толстому и тем немало смутил своего «зеркального» ровесника. Но это уже другая история.
Интересна география: Толстой и Федоров встают на передовой тогдашних русских грез, религиозных и историософских. Они олицетворяют пограничную сосредоточенность Третьего Рима. И это прямо проявляется в том, что Толстой и Федоров наблюдают свои судьбоносные видения на пределе сознания и языка. Сироты, чудоловы, искатели родителей в большем времени показательным образом маркируют эту границу.
И далее: не так ли вместе с ними необходимо «расшифровать» всю тогдашнюю Россию? По одному устремлению стрелок-чувств ее можно признать бастардом, устремившимся к «настоящему» отцу – в Царьград, на юг[14].
XII
Что означает на этом общем фоне «оптическое» (географическое, поколенческое) подобие Федорова и Толстого?
Федоров мыслит себя духовным воителем. Стало быть, в его «зеркале» Толстой отражается как духовный воитель, миссионер.
Толстой – миссионер, это новый поворот в его наблюдении.
При этом он сначала миссионер, ясновидец и чудодей и только потом литератор; это принципиальная связка – сначала ясновидение, причастие общему чуду и только потом такая литература. Сначала прозрение в Тифлисе, затем «Детство» и «Казаки».
И вот вопрос: если его поход на юг столь очевидно связан с «крестовым» походом России на Царьград, не «крестоносец» ли он сам? Насколько он религиозен, в какой мере разделяет общие для всей России цареградские надежды и химеры?
На первый взгляд, подобные сюжеты Толстого не касались. В его походе на юг мы в первую очередь различаем личные мотивы.
Или нам так удобнее вспоминать его? Нам привычнее вспоминать «задолжалого и погорелого помещика», устремившегося вслед старшему брату на край света, на войну. Но даже в этом движении можно увидеть больший смысл. Молодой Толстой ищет спасения на юге; спасение – серьезное слово. Он бежит на юг от себя «никудышного» и «нечистого» в ожидании чуда «оформления» и «очищения».
Если приглядеться внимательно, именно такие, скрыто религиозные ожидания прочитываются в его трилогии «Детство. Отрочество. Юность».
Что такое в этом свете «Казаки»? Что такое народ казаки на фоне «римской» карты, где Толстой может быть определен как искатель подвигов и духовной чистоты? Не народ ли это «одиннадцатого часа»? То есть народ, ответственность за спасение которого ввиду скорого наступления конца света берет на себя идущий из Рима миссионер. Не к этой ли формуле приходит Толстой спустя положенные семь лет после события, в 1858–1859 годах, когда в очередной раз переписывает повесть? Название ее меняется весьма показательно. Именно в этот момент «Казак» умножается до «Казаков». Толстого уже не интересует этнография Кавказа, его занимают вопросы духовного свойства, их он разбирает, оглядываясь на отрезанный как по линейке юг. Тогда является народ «Казаки». Не был ли этот «последний» народ, согласно его новому представлению, вменен ему в миссию?
Говорить о Толстом-миссионере в классическом понимании этого слова трудно. Мы привыкли к другому Толстому, к другой его вере. Однако стоит рассмотреть всю кавказскую мизансцену внимательно, в отражении федоровского «зеркала»: в нем виден непривычный, неизвестный Толстой, который шел спасаться и, возможно, спасать свой народ.
Стало быть, Толстой-миссионер возможен.
Наконец, не так уж он празден и растерян на юге. Да, Толстой на Кавказе продолжает играть и делать долги. Его офицерское оформление затягивается. Но (очень важно) свидетели – и сам он – пишут, что все это на поверхности, главное внутри. Он очень сосредоточен, устремлен на самого себя, он в лучшую сторону отличается даже от старшего брата, а брат, по идее, – это постоянный пример для него. Но здесь, на Кавказе, именно брат Николай больше веселится, он душа компании, охотится и празднует. Лев в стороне, молчит, что-то пишет. У него свое задание. В нем продолжается сокровенный процесс, суть которого – поиск подвига и чуда.
Само событие еще не совершилось, он только приблизился к «римской» стене Кавказа. Вот-вот – и взойдет на стену.
XIII
25 октября 1851 года Толстой отправляется за Кавказский хребет, в Тифлис. Формально – для получения документов на офицерский чин. Однако для тайного географа, мечтателя-конкистадора, которым с детства мнил себя Толстой, подобная поездка не могла быть формальной. Это была сущая геоцеремония, переход из одного царства времени в другое, из Третьего во Второе.
См. карту: из станицы Старогладковской в Грозную, где уже потрескивает воздух не то от выстрелов, не то от грозного названия, оттуда во Владикавказ, являющий собой воронку, уходящую в глубину гор.
Воронка, по которой лиет Терек, устремлена строго на юг по меридиану. Это важно: Толстой-римлянин мыслил себя большим человеком на большом чертеже и потому в своих странствиях старался следовать прямыми линиями по сторонам света.
Военно-грузинская дорога проникает хребет насквозь, вниз по карте – там Тифлис. Горы стесняют ее с двух сторон. Путник точно в шорах. Река по каменному желобу, ворча, летит ему навстречу.
Достигнув станции Казбек, миссионер останавливается и всходит на стену желоба – оглядывается, наблюдая мир как карту. Над ним в холодной пустоте парит монастырь на вершине Квенем-Мты. Лев поднимается к нему, здесь он совершает «пограничную» молитву. В этом нетрудно заподозрить обряд перехода из северной половины света в южную.
Пришла пора проститься с Третьим Римом. Стоя в монастырском дворике величиной с ладонь, миссионер разглядывает мох, ползущий меж серых ломких камней. Вот жизнь, ей дела нет до Рима и Рима.
Москву не видно, она спряталась за снежной ширмой Казбека, сразу сделавшись сказкой, напоминанием о далеком родном гнезде, северном свитке времени.
Помолившись, он двинулся дальше на юг. Ломкая бумага Кавказа, гремя, разворачивалась перед его взором.
В одном месте пространство замерло, обнаружив перекресток осей – так и называемый Крестовый. Здесь танец горных вершин, обстоящих Льва, сделался странно свободным. Цвета их мешались, перетекая от синего к красному и обратно. Каменные призмы и пирамиды разделяли белейшие – больно глазам – ледники.
Человека здесь нет, царствует геометрия Креста, низводящая наблюдателя до микроскопической точки. Таким и должен быть римский предел, разрыв эпох и царств: безлюдным, межвременным, надчеловечным.
Так, словно в полусне, в полете над воображаемой картой он провел несколько дней.
Наконец Кавказ преодолен.
1 ноября Толстой в Тифлисе. Пересечение рубежа бумажных эпох заняло у него неделю.
XIV
Сразу выясняется некоторая странность: он разочарован.
Толстой спустился в Колхиду, ожидая увидеть картины земного рая. На первый взгляд похоже: ему открываются невиданные, непривычные красоты. Пейзаж точно из первых дней творения: там и сям видны следы пальцев Создателя; иные скалы тянутся к небу, сами точно персты, указующие на Первоскульптора.
Только путник никак не приникнет к этой библейской древности. Он ею как будто отторгнут. Возможно, потому, что он выбрался из Московского царства, но Петербургской империи не покинул. Официально Толстой по-прежнему в России. Чиновная, казенная Колхида относится к нему равнодушно и даже свысока (неудивительно, если он все тот же «бесформенный» юнкер). Оттого, наверное, ему на ум идет сравнение Тифлиса с Петербургом. По идее, ничего похожего на Петербург нет в этом южном, на три четверти турецком Тифлисе. Есть только это: имперская иерархия, измерение человека чином.
На станциях ему не дают лошадей – безобразие.
Протестуя противу казенного унижения, Толстой купил самое дорогое в городе пальто, полы которого повлеклись по библейским камням, – и остался нищим странником. Он был никто, теперь стал нигде; Москва осталась за горами. Спустя неделю обратно на север уехал Николай.
Лев остался один. Началось сжатие пустотой, пытка тяжестью без тяжести, бытие внеземное, внемосковское.
XV
Два месяца москвонавт вращается точно малая планета в вакууме; пытается писать, открывает чудо-чемодан, но нейдет письмо в этом «безвоздушном» Втором Риме. И Толстой бездействует, делает новые долги, в этот раз бильярдные, ждет бумаг из Тулы, которые к нему не торопятся. Его офицерское оформление затягивается.
Забегая вперед, можно сказать, что оно толком и не состоится. Чин Толстой получит авансом в начале следующего 1852 года: «подносной фейерверкер». Какой-то несерьезный, подчиненный чин. Пока же прото-фейерверкер палит по зайцам и кабанам; кавказская охота продолжается. Зверя здесь больше, камыш вдоль рек на южных склонах заметно гуще, всякая тварь прячется в нем в изобилии, но это не радует стрелка. Не за этим он ехал во Второй Рим.
Это нельзя назвать скукой, тут нечто большее, нежели обыкновенные скука и пустота. Если правда то, что написано в «Записках маркера», мысль о самоубийстве могла явиться Толстому в эти пустейшие дни.
Дело стоит, заводить новые знакомства не получается, даже с князем Барятинским, который как будто ему покровительствует. Тут та же печаль: может ли всерьез дружить генерал с юнкером?
Лев гол как сокол; что с того?
Тут намечается перелом, в первое время незаметный.
Понемногу состояние отторжения, невольной праздности и вольной нищеты начинает утешать его от противного. Играя, он принимает самую гордую позу в своем безразмерном пальто. Спустя еще неделю он уже хвастает в письме тетке, что снял в предместье комнату, которая в десять раз дешевле, чем в дорогущем Тифлисе. Еще придется заглянуть в эту комнату, пока же ясно, что это в первую очередь хвастовство человека, которого попросту не пускают в большой город, в большие люди и чины. Но тут есть другая правда: протестуя, Лев возвышается духом. Он начинает всерьез играть в отшельника, отвергая всякое отличительное городское свойство. Все, что у меня есть, одно доброе сердце – таков теперь его девиз.
Противу цивилизации Толстой готов переодеться в абрека. Впрочем, это было модно. Многие хотели так нарядиться; казаки ходили в одежде горцев, в этом состоял особый шик их пограничного положения, существования на оси жизни и смерти.
Вот важное напоминание про ось, жизнь и смерть: у странника еще нет ясного сознания, что на Тереке он побывал на пределе бытия, но уже есть ощущение близости к нулевому, Божию времени, которое он там испытал. Это ощущение есть первая ступень к сосредоточению, столь необходимому Толстому, наблюдателю и сочинителю. Ему давно пора оказаться в таком одиночестве, которое до слов, перед словами. Здесь, в Тифлисе, он нашел такое «нулевое» одиночество. Положение космонавта вне Москвы только помогло его сосредоточению.
В Тифлисе не нужны ему абреки, не нужна дикая казачья экзотика. Вострые, царапающие ухо слова, услышанные на берегу Терека, Толстой откладывает на потом.
XVI
Здесь является предположение, которое может показаться неожиданным: мысль о празднике.
Толстому предстоит встретить в Тифлисе 6 декабря, главный семейный праздник, Никольский[15]. И перед тем полночь, еще более важную.
Полночь в канун Николы с 5 на 6 декабря была в Ясной Поляне пунктом истинного священнодействия. Дети загадывали подарки, еще бы – завтра ожидались большие гости. Загадывался-заказывался весь следующий год и с ним будущее счастье, которое положено было вымолить у Николая Чудотворца. Обряд загадывания состоял в крайнем сосредоточении полночной молитвы. Старший брат, именинник, на котором как будто лежал отсвет от бороды волшебника Николы, научил их этому обряду.
И вот эту чудную полночь Льву предстоит провести вне Москвы, вне семьи, в Тифлисе, который холоден как лед, пуст как Петербург. Его ждет великое испытание духа на фоне этой странной жизни наизнанку, внеположением полуэмигранта.
Что было с ним в том декабре 1851 года в канун Николы, точно неизвестно. Толстой как будто пропускает свой главный семейный обряд или так его совершает, что не остается никаких следов – ни записи, ни звука.
Интересно вот что: он живет у немцев, стало быть, хозяева готовятся к своему лютеранскому Рождеству. Готовится все предместье, малый город, заброшенный из Германии за грань далеких гор. Граждане ставят на перекрестке елку, наряженную, в огнях и блестках. Это важно: не в доме, но во внешнем космосе встает осиянная небесными блестками большая ракета-елка.
Стало быть, его тайный Никольский праздник, который хронологически близок именно к европейскому Рождеству, всего в пяти днях, – проходит на фоне этих «звездных» уличных приготовлений.
Оттого Льву еще скучнее и холоднее: он – один. Это нарушение всех праздничных законов. Среди закипающего чужого веселья такое положение московита есть сущая пытка.
Но вместе с тем в этом видно очередное подтверждение его гордого космонавтского статуса. В безвременье и беспространстве закавказской ссылки, среди шума и огней иноземного праздника – отчего немцы у нас столь громогласно крикливы? еще и поют нестройным хором, так что звезды пошевеливаются в небесах, – Толстой только закаляется своим полярным одиночеством.
XVII
Проходит еще две недели декабря, свет природы угасает, ночь-смерть как будто берет верх над бытием.
Теперь приблизилось его, Толстого, Рождество. Немецкие крашеные дерева убраны с улиц, скромные домики затворяются ставнями, зажмуриваются, словно впадая в спячку. Кабинет-кабина космонавта пуста; куб и два параллелепипеда – стол, шкаф, кровать – только подчеркивают ее галактическую пустоту. Шевелится разве что стул, четвероногое существо сложной формы. Среди этой неживой геометрии жив один Толстой, полярник.
Ничего нет важнее Рождества: вот-вот придет черед родиться тому, кто для Толстого есть главный человек-полюс. Да, Лев молится Николе Чудотворцу и еще выдумывает для того новые неслыханные молитвы, кому же еще молиться, надеясь на восполнение прорех во времени? Но при этом юный поклонник Николы сознает, что сей апостол времени есть только (декабрьский) проводник ко Христу. Никола Зимний предшествует Рождеству; дары следующего времени нам положены, если мы того достойны, в само Рождество.
И вот оно приблизилось, московское Христово Рождение, до него остается три дня. Испытание Закавказьем достигает максимума.
Тут-то и совершается важнейшее событие.
В ночь с 21 на 22 декабря с боем двенадцати часов – кстати, часы-то у него в Тифлисе были? Неизвестно. Известно, что часы били в Ясной (и сейчас бьют[16]) и этот их бой был для Толстого «колокольным», церковным. Первый удар означал сигнал к тому молитвенному сосредоточению, которое должно было привести его в фокус времени, в архимедову точку бытия, где совершаются чудеса и исполняются заветные желания.
Так проходили их детские игры, которые уместнее было бы назвать священнодействием в домашнем храме. Храмом служил стол в гостиной, покрытый кружевной скатертью; под ней, в сквозистой полутьме, дети сидели, обнявшись, и с великим напряжением душ молились. После этого полагалось бежать на двор и лизать снег, не сделался ли он сахаром и проч., и проч.
Но прежде и важнее всего была сосредоточенная Никольская молитва, которую Лев твердил всю жизнь. И теперь вдали от дома и братских объятий он повторял и повторял ее.
И вот услышал ее чуткий Никола; звон далеких часов отдался в небесах.
21 декабря в 12 часов ночи мне было что-то вроде откровения. Мне ясно было существование души, бессмертие ее (вечность), двойственность нашего существования и сущность воли.
XVIII
Дневник – сложная, «немецкая» запись.
Двойственность существования означала, можно полагать, синхронную и симметричную зависимость Льва от Бога и самого себя. Сущность воли состояла в таком случае в ее отраженном (симметричном) богоподобии: воля свободного «полярника», направляющая Льва к добру, становилась хотя бы отчасти сходна с Божьей волей.
Но в первую очередь здесь важны душа и бессмертие ее (вечность) – вот искомые сюжеты, они важнее всего для отчлененного от Москвы странника. Что есть душа? Где обозначено ее бессмертие на том идеальном чертеже, который он носит с собой, носит в себе и полагает временами, что сам он и есть такой чертеж?
Душа должна быть обозначена совершенно просто; она и есть простота, прозрачность, первый закон, тогда как мы, люди, суть все последующее – сложность, путаница, смута. Душа открывается нам в прикосновении к большему времени, в кратчайшее мгновение понимания, которое помещено в удар рождественских часов: именно он прост и прозрачен, в его звуке различим вечный звон-закон.
«Первомгновение» вечно; пусть оно, не стихая, звучит в нем, страннике, погибающем вне Москвы.
Нет, не погибающем, если ему удалось так сосредоточиться, удержать на своем чертеже точку первомгновения – продлить удар часов. Он звучит идеально кругло среди беленых домов-кубов, холодных стен-квадратов.
Возвышенная, сложная геометрия: время (на слух) рисуется сплоченно-раздвинутой сферой – так звучит внутрь и вовне первый удар Христовых часов. Эту чудную сферу «видно»: в ночи раздвигается невесомая, планетарно самодостаточная фигура, самосветящая в бездне небытия.
Такова праздничная декабрьская мысль, точнее, предположение об откровении (московского эмигранта).
Вспомним еще раз о Федорове, еще одном «царе времени»: нечто схожее он различил на своем участке южного фронта России.
XIX
Трудно разбирать прозрения: в таком разборе все выйдет гипотезой. Факт тот, что откровение было.
Несомненно также то, что оно решительно изменило Толстого. Он стал другим разом и навсегда (это в его стиле)[17]. В ту предрождественскую ночь сработал переключатель судеб, направивший его движение от «был никем» – к «стал всем».
Совершилось поворотное: новый больший Лев «родился» в ту большую ночь. Остальное – книги, слова и слава – явилось позже как дополнение к явлению Ново-Льва.
Это было хронологически уместно в тот момент и в том месте. Появление нового Толстого на карте и в истории было рождественским образом закономерно.
Детали можно додумать, вообразить. Предместье, ночь, по углам кабины-комнаты спят охлажденные предметы. Тифлис в окне карабкается на стену гор созвездием огней.
Собственно, нет города, есть только эти редкие огни, в самом деле чем-то напоминающие рождественскую елку.
Очень хочется разглядеть эту звездную «елку». С ней все становится ясно и просто: за окном изгнаннику открылась идеальная картина мира, остановившего – ударили часы – на некое ключевое мгновение свою большую карусель. Огни невидимого города зажглись волшебно-правильно, мир замер в положении, которое можно признать за архитектуру Божию.
На этом чудо-фото Лев наблюдает не Тифлис, но самодостаточную, самосветящую, галактикоподобную россыпь времени. Не Тифлис, но Москву, прилетевшую к нему звездным облаком откуда-то из-за гор[18]. Не здесь ли видится разгадка пассажа в дневнике о бессмертии души? Москва явила наблюдателю «геометрически обеспеченное» бессмертие. Можно ли не поверить в это? Москва – ночная дробь, круги огней – бессмертна.
Но разве сам он не Москва? Он часть ее, малое целое, полномочный посланец – разве сам он в сумме возрастов, воспоминаний и грез о будущем не такая же яркая россыпь времени?
Он и есть елка.
Да, это «игрушечно» просто, но эту простоту всегда искал Толстой: за границей москвосферы странник сам становится источником света-времени. Он становится распорядителем, архитектором своей жизни, которая как композиция во времени может быть сложена из переполненных мгновений так, что станет неподвластна смерти.
Насколько это по-христиански? Спустя семь лет в письме Александрин он напишет о своих тифлисских откровениях так, словно они схожи с классическими христианскими образцами, схожи – не более. Стало быть, христианство его в тот момент условно.
Наверное, условно, если ему привиделось, что он сам себе свет, демиург, вершитель судеб того же брата Дмитрия. Это не вполне христианство, скорее, его своеобразная праздничная замена.
Состоялся праздник: в канун Рождества явился новый Лев, «произвел» себя на свет предельным усилием разума и воли – не в этом ли сущность воли? Вакуум Закавказья предъявил Толстому выбор: умереть, исчезнуть во тьме или (раз)родиться новым светом? Он выбрал свет, время в себе, Я-время, замкнутое бессмертной «елочной» фигурой.
XX
Чрезвычайно интересна эта звездно-рассыпчатая фигура, елка-ракета, готовая унести тебя в вечность.
Тем более в этом вакууме, в немецком предместье. Здесь она прямо наводит на мысль о Лютере.
На Лютере следует остановиться; елка только повод к размышлению, простая праздничная подсказка.
Лютер когда-то выдумал рождественскую елку как замену майскому дереву язычников-германцев[19]. Не просто елку, но свет (веры) – самодостаточный, способный к путешествию. Через горы! – тут очень важны горы: Лютер, возражая католическому Риму, перенес через Альпы и зажег (признал легитимным) свет Христов на севере. Зажег – елкой.
И вот перед нами другой век, другие, русские «Альпы», разделяющие другие два Рима, Третий и Второй. И – другой Лютер, Лев, зажегший в себе от тифлисской «елки» вечный свет. Как соблазнительна такая метагеография! Лев пришел на римский фронт, грань больших времен, и здесь «погиб» и «родился».
И далее: чем больше думал этот Ново-Лев о том, что с ним произошло в Тифлисе, тем чаще и увереннее сравнивал себя с Лютером. Так и было: Толстой всерьез полагал себя русским Лютером. В этом сравнении становятся понятны многие закономерности в его дальнейшем духовном преображении. Его религиозный рационализм, его «упрощенный» перевод Евангелия, беспоповство и самосвященство, настрой на простую близость ко Христу – все это русское «протестантство» делается географически понятно в сравнении тех и этих Альп, того и этого Лютера.
XXI
Спустя шесть лет во время первого путешествия в Европу (1857) Толстой совершает одну внезапную, не вполне объяснимую поездку. Из Женевы, где он летом гостил у тетушки, знакомой нам Александрин Толстой, он отправляется через Альпы на юг.
Не отправляется, а срывается с места, летит как стрела.
Дело было так: однажды он услышал разговор русских дам на террасе – вилла Бокаж, дипломатическое общество Женевы, таковой же сверхвежливый разговор – как хороши Альпы! у нас такого и рядом нет и так далее. Лев тогда возмутился, вспылил и заявил, что наш Кавказ не в пример величественнее. Ему возразили, он разгорячился еще более, окатил присутствующих невнятной патриотической тирадой – и исчез.
Дальше было следующее: Толстой бросается из Женевы на юг, достигает Альп, переваливает через них, спускается в Турин, проводит в нем неведомо зачем один день, после чего самым скорым темпом возвращается обратно в Женеву.
Как будто он меряет температуру по разные стороны гор. Меридиональный, в три дня поход, по карте вниз и вверх.
Разве это непохоже, хотя бы географически, на его покорение Кавказа в октябре 1851 года?
Нужно коротко рассмотреть туринский поход лета 1857 года и в схеме нанести его на карту.
Сразу выясняется важное сходство его движений, кавказского и альпийского (см. карту России и Европы, стрелы 1 и 2).
В обоих случаях, двигаясь из Старогладковской в Тифлис (1) или из Женевы в Турин (2), Толстой совершает вертикальные ходы-разрезы, переходя из одного Рима в другой, меняя исторические пространства, наблюдая себя, хронолова, на грани больших эпох.
Мизансцены очень схожи. Неслучайно перед туринским походом Толстой вспоминает Кавказ. Кавказ величественнее! Отчасти это правда, горы вокруг Женевы невысоки и бесснежны. Но Толстой не наблюдатель природы. Его интересует перемена пейзажа хронологического; он смотрит на карту, где расчленены Рим в Рим как самодостаточные чертежи времен. Он знает, как различны разновременные римские тексты, он убедился на собственном опыте, что эти тексты не составляются в один общий, как если бы буквы в московском Риме вращались в одну сторону, а в Цареградском – в другую. И вот он видит перед собой другую горную преграду, жестко разделяющую Цизальпийский (внутренний, итальянский) Рим и Трансальпийский (внешний, франко-германский).
И еще знает Толстой, что на этом пределе явился Мартин Лютер, благословивший северный Рим, как самосветящее помещение веры (как елку).
Стало быть, возможно, что он отправился из Женевы в Турин, чтобы на фоне настоящих Альп сравнить себя с Лютером, проверить свой метаисторический масштаб, который в откровении 21 декабря 1851 года открылся ему в Тифлисе.
(Однажды я повторил сквозь-альпийское движение Толстого – не все, только вторую его половину, возвращение из Турина в Женеву. Мне повезло в том смысле, что переход совершился ночью. Гор рассмотреть не удалось, к тому же с самого начала движения хлынул ливень, ударила гроза, тьма небесная скоро смешалась с земной. Через час приблизились Альпы – и сразу же, словно елочные гирлянды, по их невидимым в темноте склонам зажглись города. Они повисали прямо в небе гроздьями звезд, невесомые, спасенные из земного пространства. Это были не города, но рождественские елки, путешествующие вместе с нами из античного Рима в Новый.
Как хочется поверить, что Толстой наблюдал в 1857 году их указательные знаки! Он мог сравнить их с тифлисским «древом», которое открылось ему в окне в немецком предместье как идеальная форма времени.)
Мы еще вернемся к этому геосравнению, когда будем разбирать литературные мотивы Толстого, замыслы кавказские и альпийские. Пока же стоит отметить, что собирание литературных сюжетов на карте есть упражнение проектно-продуктивное. Его серьезность еще предстоит доказать. Однако само по себе кавказское преображение Толстого не вызывает сомнений. Он подошел к окну в полночь 21 декабря 1851 года одним человеком и отошел другим; Лютерово откровение о пространстве времени сошло ему на душу – неудивительно, на фоне такого пейзажа!
XXII
От окна отошел другой Толстой – тот, что сразу после своего прозрения одним жестом собрал прежде распадавшееся «Детство».
С этого мы начали разбор пограничного чуда: Толстой сунул магнит в железные (словесные) опилки и тотчас слова притянулись одно к другому, встали идеальной фигурой – что тут магнит и что опилки?
Как связаны тифлисское видение и новый текст Толстого? Что в нем «космического» и «заальпийского», что особенного в его простом, совсем не кавказском, напротив, очень внутреннем, «русском континентальном» начале?
12 августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра – Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе…
Первая фраза «Детства», первые опубликованные слова Толстого.
Пока есть только факт: сразу после декабрьского видения Толстой радикально, в один взмах (хлопок по мухе?) меняет повесть «Детство».
Строго говоря, до видения 21 декабря вовсе нет повести «Детство». Есть облако в чемодане, безразмерный набросок романа «Четыре эпохи развития», заготовленный еще в Москве, дополненный дорожными наблюдениями, которые увеличили объем наброска, доведя его до размера океанического. До видения в Тифлисе Лев плавает в этом океане, не видя берегов (начала и конца книги).
И вдруг он «отделяет воду от воды», извлекает море из океана, повесть из романа – одним жестом, таким же скорым, каким Кавказский хребет отсек его от прежнего бытия.
Эта литературная хирургия есть уже некоторое доказательство композиционного преображения Толстого. Его текст обретает внешнюю форму.
До этого писательский «глаз» Толстого зажмурен, он смотрит только в себя. Его протороман представляет собой многословный и аморфный сборник писем, повторяющий разом Стерна и Руссо.
Сборник был позиционно невнятен, на что жаловался сам Толстой: он никак не мог найти верного положения, в котором стало бы ясно, кто о ком пишет и зачем. Об этом говорит его запись в дневнике от 11 июня, за полгода до прозрения: Я ищу все какого-то расположения духа, взгляда на вещи, образа жизни, которого я ни найти, ни определить не умею… «Геометрическая» проблема очевидна: Толстой ищет точку тяжести, способную собрать в целое рассеянную жизнь и с нею вместе аморфный ювенильный текст.
И вот кавказский предел помещает его в искомую архимедову точку. В полночь в окне ему является рождественская «композиция времени», открывается чудная полнота бытия, отрицающая смерть, способная уместиться в один праздничный миг, один удар часов.
В этом подсказка, в начале-ударе: в первый абзац скрыто вложена вся повесть «Детство», ее центральная мысль – о времени. Только вместо колокола, вместо звона дедовых часов старик бьет по мухе. Мальчик просыпается, и в это мгновение между сном и явью ему является «удвоенная» мысль о времени. Мысль простая и ужасная: время бесконечно, он конечен, он смертен (как муха).
Эта зарисовка о старике и мухе давно готова, она лежит среди других заметок в его необъятном чемодане. Лев помнил о ней, точнее, о том ужасе, который сам пережил в некое «рождественское» пробуждение ровно в третий день после дня рождения, когда со всей ясностью ему явилась мысль о конечности своего бытия.
Он долго прятал эту заметку, страшась ее содержания, а теперь взял и поставил ее в самое начало повествования. Она и стала магнитом, разом притянувшим к себе всю его детскую повесть. Почему сейчас он решился на это? Потому что в «космической» пустоте Тифлиса, в его елочно-звездной фигуре он увидел и мгновенно осознал нечто большее, чем смерть: самодостаточное и бесконечное тело времени, не начинающееся и не заканчивающееся, успокаивающее само себя в идеальной фигуре, звездном древе Рождества.
Теперь он не страшится более того первого ужасного мгновения, которое сообщило ему, что смерть неизбежна. Нет, победа над ней возможна – рождественская, праздничная победа.
Тогда все просто: нужно начать с Первомгновения и далее провести проснувшегося мальчика от первого ужасного прозрения к этому прекрасному, к спасению, – таковы будут его четыре эпохи развития, такова будет идеальная композиция его Книги о времени.
Так и начинается, к этому устремляется «Детство». Мальчик просыпается с мыслью о смерти: с этого мгновения стартует его сложная жизнь поместителя-себя-во-времени. Он различает вперед эту жизнь, которая должна округлиться необыкновенно.
Толстой различает вперед всю книгу. Наконец ему ясны ее форма и задача: описать бытие чудо-мальчика (себя, Льва), устремленное к конечному спасению. Начало – озарение, явленное мгновенно плотно, которое затем расширится, развернется во всю Книгу. Но даже развернутая, эта книга своими размерами и формой останется «равна» исходному творящему мгновению[20].
И как важно это исходное Первомгновение! Толстой ловит его и пригвождает сообщением «астрономически» точным: в первой фразе «Детства» сплошь одни числительные – от сообщения о дне рождения до хлопка по мухе (раз! муха погибла, время пошло).
Прием толстовского «мгновеннокнижия» видится настоящей композиционной революцией; в случае «Детства» он особенно правилен, показательно чист – в сравнении с многословными эскизами романа о четверо-развитии. Так чист язык, так просто, ясно и больно начинается «Детство», словно стоматолог вынул вату из-за щек – текст повести как будто выговаривается сам, он прозрачен, свободен, легко идет из-под пера, льет вместе с кровью мгновеннорожденного героя.
О герое еще пойдет речь.
А пока можно вообразить облегчение автора, носившего в себе океан букв, измученного родовыми муками и, наконец, произведшего на свет совершенного «младенца».
Для сравнения можно вспомнить еще раз его альпийские муки лета 1857 года, когда он метался взад и вперед вдоль стены Альп; один из этих кратких походов мы так же кратко рассмотрели – его «кавказский» бросок из Женевы в Турин. Тогда он искал Лютеров предел; эти искания нужно досмотреть и понять, что еще вело его по горным тропам на юг и на восток.
Тогда, вернувшись из Турина, Лев так же стремительно, так же внезапно отправился вдоль Альп, меняя место на место, пока не остановился в Люцерне. Здесь 7 июля 1857 года его ждало новое горное откровение, которое – теперь это понятно – было прямо родственно тифлисскому. Известно, что это было за видение, Толстой достаточно подробно описал его в дневнике и рассказе «Люцерн». Смысл события был прост: ему открылась композиция его следующего «мгновенного» романа. Он ждал этого прозрения! В Альпах Толстой мучился той же предродовой мукой, что в Тифлисе перед произведением на свет «Детства». Он искал схожую мизансцену, грань двух миров, на которой повторилось бы его в высшей степени результативное тифлисское озарение. И он нашел ее в Люцерне, где подвижная, почти одушевленная панорама гор напомнила ему о кавказском членении мира на Рим и Рим.
Толстой узнал этот вещий пейзаж, на котором карусель мира остановилась в идеальном Божием развороте. Так, по его позднему признанию, ему явилась идеальная композиция «Войны и мира». Так – на очередном римском пределе.
XXIII
О появлении героя нужно сказать несколько слов; метафора о родовых муках Толстого была неслучайна.
До тифлисского (кесарева) вычленения повести из романа в его тексте-океане действовал «Я-герой». По сути, это был сам Толстой. Позиция для автора не самая лучшая: он пытается одновременно показать себя и спрятать, рассказать о себе и сохранить себя в тайне – мучительное раздвоение. Попытки назвать себя иначе, назвать «Не-Я» до Тифлиса неизменно заканчивались неудачей. В этом Толстому чудился произвол, отступление от совершенной правды, от внутреннего сакрального задания сообщить в своем будущем романе последнюю истину, разгадку всех тайн. Поэтому до преображения в Тифлисе Толстой пишет только о себе, допуская только собственное «Я» быть героем Книги.
Но вот совершается откровение о времени, является демиургическая мысль о «рукодельном», творимом континууме (о елке). И – размыкается замок «Не-Я», является возможность легитимного героя.
Вот он, герой, «равный» Льву: мальчик, растущий во времени.
Толстой вычленил из проторомана «Детство» и тем же «кавказским» жестом изъял из себя героя.
Дал ему имя – Николай.
Другого имени появиться не могло; семейная традиция, почитание брата, наконец, декабрьская Никольщина не оставляли автору выбора. Только Николай.
И вновь повторяется мысль о метагеографическом рубеже сознания: достигнув границы московского слова, выйдя самостоятельно за край наговоренного круга текста, Толстой обретает право на основание собственной колонии слова – и на «производство» нового героя, Ново-Николая. Так сказалась георефлексия, позволившая ему взглянуть на себя из иного мира-Рима[21].
XXIV
Итак, начало и конец «Детства», обретенные рождественски мгновенно, «кесарево» явление нового героя – все это можно засчитать как скрытые следствия тифлисского прозрения Толстого.
Есть еще одна тема, связывающая место и текст, Кавказ и «Детство». Это тема утраты матери – острая сиротская тема.
Тут даже проще, чем с таинственным Первомгновением: перевалив за Кавказский хребет, Толстой как будто во второй раз сиротеет. Теперь он без Москвы как без матери. Состояние оставленности Лев узнает без труда; не оттого ли он так скоро начинает остывать, едва ступив за Крестовый перевал? Ностальгия легко транслируется в сиротскую мелодию «Детства».
Мелодия очень нужна Толстому, ему крайне необходима «музыкальная» составляющая в том тяжком, счетном занятии, в которое превратилось за много лет описание вчерашнего дня, разросшееся к двадцати трем годам до размера романа-океана.
Беда в том, что у Толстого выходил не роман, но «магнитофонная» запись, гаммы. Он складывал свои записки о прошедшем дне бессюжетно, антимелодически. Со временем он осознал это как главный недостаток письма и стал искать мелодии – сюжеты, краски, чувства. Он даже изучал сольфеджио, чтобы грамотно использовать мелодический инструмент литератора. Помогало это мало; необходимо было большое чувство, чтобы анимировать «магнитофонные» записи о вчерашнем дне.
И вот явилось это чувство – сиротское, щемящее чувство. Оставшись один в Закавказье, испытуемый запредельным одиночеством, Толстой скоро нашел мелодию для его выражения. Она была – потеря матери.
Вспомним еще раз «мгновенное» начало повести. Маленький мальчик, Николенька Иртеньев (теперь он назван) просыпается утром, разбуженный неловким слугой. Он плачет. Отчего? Чтобы не расстраивать старика, он говорит ему о том, что увидел во сне смерть и похороны матери – и тотчас, в один аккорд, повесть как на колесах съезжает к реальной смерти матери. Такова симфония «Детства»: очень коротко, очень просто – приговор ребенка, смерть матери.
«Детство» катастрофически музыкально. Единое чувство утраты склеивает все ее фрагменты, которые в чемодане «Четырех эпох развития» давно готовы заранее.
Тут, кстати, видно еще одно объяснение той удивительной скорости, с которой Толстой выправил повесть, еще вчера аморфную, полурастворенную в необъятном недоромане. Зачем тут нужно много времени? Ток побежал от первой заметки к последней; читатель не может отвлечься от сиротского пророчества Николеньки, от начала до конца текста – очень недолго – он ждет его рокового исполнения.
И как оборачивается удар старого слуги по ангелу (по мухе): он бьет по матери, вот удар смертельный[22].
Действительно, так проще; многие загадки «Детства» решаются как будто сами собой – она написана гениальным сиротой.
Однако в разборе обстоятельств толстовского откровения 21 декабря 1851 года выясняется, что тема утраты матери не так проста и прямолинейна. Она только часть общей картины тифлисского преображения Толстого.
Тут важно удержать во внимании всю геопанораму, весь фон, всю хронику творения. С севера на юг – побег, Москва, Казань и Волга, бегущий берег Терека, перевал-отрыв через хребет, Рождество, Лютер и елка, «полюс воли», с которого в полночное мгновение тифлисскому полярнику делается видно бессмертие, идеальный язык, очищенный от пауз и длиннот, идеальный герой Николай, отчлененный от автора кесаревым сечением Кавказа и проч. Так, постепенно и логично, составляется большее пространство сцены, и на этом фоне мать и уход ее обретают новое содержание.
Да, Толстой в Тифлисе во всяком смысле слова отрывается от пуповины. Теперь он окончательно «вне матери» – стало быть, сам способен к миропроизводству, плодоношению в слове. Тогда материнскую тему можно прочитать под другим углом. Мать принесена в жертву его высокой способности дарить и отнимать жизнь.
Теперь – новому Толстому, Ново-Лютеру, – это позволено.
Тут можно вспомнить, как тонко и сложно Толстой ведет в тех же «Казаках» эстафету жизней и смертей героев, чего добивается в результате долгой кропотливой редакции, многолетнего исправления демиургического сценария. Он, бумажный бог, сам плодит и убивает своих героев (не оттого ли он позволяет себе столь демонстративное богохульство с битием ангела?). Таково его своеобразное «материнство», которому Толстой придает скрытые сакральные свойства. Ему, жрецу еще не проговоренной, но уже предощущаемой новой религии, дана эта способность, и потому он отказывается от матери, приговаривает ее к смерти и затем следит, как неизбежно и логично совершается его приговор.
Одновременно мы наблюдаем обретение нового «тела» – слово-тела, которое интуитивно еще в Москве искал Толстой. Оно тем и хорошо для автора, что бессмертно, доступно идеальной редакции и может претендовать на спасение.
Это чудо-тело он ищет для себя самого. В своем «лютеранском» преображении он обнаруживает искомую возможность бессмертия. По календарю – на праздник Рождества.
Само-Рождества.
XXV
Чудо преображения совершилось, никто «переродился» и стал всем.
К этому чуду, в предчувствии его Толстой бежит на Кавказ, воображая себя попеременно военным героем и духовным подвижником. Чудо является ему в свете елочных огней Тифлиса: так он, готовый умереть в «безвоздушном» Закавказье, воскресает на праздник Само-Рождества.
Он не просто родился, но сам изъял себя из небытия – без отца и матери, жестом новоримлянина, нового демиурга. Поставил себе задачу более чем литературную: выговорить себя в слове, вырезать из аморфной плоти времени.
Он и выговорил, вырезал (из карты); назвался Ново-Николаем.
Не выговорил, а выкрикнул, пропел сиротой.
Написал повесть «Детство». Все сходится.
Все видно на карте предела языка – толстовского.
Язык его оказался замкнут (не шагнул за предел): его характерным признаком стал выбор внутренних пространств, концептов Я-времени, неизбежных на фоне «римского» поражения России во внешнем пространстве и времени.
Поэтому, кстати, слово Толстого не захотело воевать: он заранее выиграл войну за внутреннее «царское» пространство времени, в котором только и может быть найден искомый северянином идеальный Царьград. В этом «фронтовом» открытии действительно есть многие параллели с одесским откровением Федорова. Разница в том, что Федоров в развитии своего исследования говорит «Мы», а Толстой – «Я».
Толстой начал писать Я-книгу, Я-прозу – в этом видна еще одна характерная черта классической русской прозы, для которой авторский приоритет часто будет приближаться к химере самообожения.
Попутный вопрос: в какой степени и с каким основанием русская литература XIX века могла претендовать на роль новой религии России? Так или иначе, можно наблюдать, как, начиная с Толстого, она последовательно и успешно применяет «жреческий» инструментарий, сооружая в голове читателя опосредованное храмовое помещение.
Это сокровенное помещение освещено предрождественским видением Толстого в Тифлисе в ночь с 21 на 22 декабря 1851 года. Его выход на южный фронт языка маркирует не просто личный биографический эпизод, но целостный и масштабный поворот в развитии отечественного сознания. Мы наблюдаем перелом предвоенный и надвоенный, «протестантский», квазирелигиозный, который надолго определит пути развития русского слова.
Это не отменяет привычных смыслов: Толстой – реалист, искатель правды; так же и последователи его суть реалисты и правдоискатели. Понятие «правды» дополняется здесь значениями духовной, последней, исповедальной правды, подразумевающей существование Толстого-миссионера, христианского (лютеранского типа) фронтира.
Многое можно прочитать на сводной историко-географической, литературно-анатомической карте Толстого.
Но всего важнее на этой карте сам Лев, взрослый младенец. Гигант, великан размером в одну часть света, самостоятельную, самосветящую часть. Он отрезан по периметру – Волга, Терек, берег южного моря, Дунай, Альпы. Так, одновременно бескрайне и локально, вместе с Толстым является новый литературный язык и с ним вместе следующий русский человек, персонаж XIX века, и далее – «плоский», наведенный словами по бумаге, чающий выбраться в объем (исторического сознания).
Так в путешествии по краю Рима (Римов) вырезается из бумаги истории фигура нового русского слова.
Отрыв от родины, «космическое» одиночество сообщили Толстому остроту и, соответственно, полноту осознания пограничной, сиротской мизансцены – отсюда к равенству почти телесному мыслителя и Рима, писателя и языка.
[1] Заметки объединял замысел удержания времени словом (в авторском сокращении ― ИМД, «история моего дня», что иногда расшифровывают как «история моего детства»). Намерение вспомнить вчерашний день до мельчайших подробностей появляется у Толстого в девять лет после смерти отца. Тогда им овладела идея возвращения родителей – посредством слова, идеального «сакрального» текста.
[2] Это скажется в его литературно-географических предпочтениях («Война и мир» – нижегородско-пензенские имения Жюли Карагиной и проч.). В 1869 году в Арзамасе, в самом сердце нижегородской «бездны», его настигает знаменитый арзамасский ужас.
[3] Отголоски этих восточных грез можно услышать в «Анне Карениной», во вставной истории о князе Серпуховском, прототипом которому послужил хорошо известный Толстому В.А. Перовский, генерал-губернатор Оренбурга, искатель Азии.
[4] На словах Толстой относится к подобным грезам иронически. В его письмах с Кавказа встречаются многозначительные обороты: …Ежели бы меня сделали русским императором, ежели бы мне предложили Перу… (письмо тетушке Татьяне Ергольской от 12 января 1852 года). Эта ирония не более чем маскировка, она скрывает самые серьезные, «царские» намерения Льва.
[5] …Вдруг он увидал, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба. И когда он понял всю даль между им и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон(«Казаки», гл.III).
[6] «Казаки», гл.III.
[7] …за Тереком – Большая Чечня, Кочкалыковский хребет, Черные горы, еще какой-то хребет и, наконец, снежные горы, которые только видны, но в которых никто никогда еще не был («Казаки», гл. IV).
[8] Первые заметки можно отнести к лету 1851 года, когда Толстой еще осваивается в новом для себя краю. Спустя год появляется эскиз повести под названием «Беглец». Затем беглец становится «Казаком», который переписывается Толстым достаточно долго. В 1857 году в Париже Толстой все еще работает с «Казаком». К концу пятидесятых годов герой умножается до «Казаков». Тогда Толстой окончательно осознает то, что произошло с ним на Кавказе; в его оценках появляется акцент духовный (письмо Александрин Толстой апреля 1859 года). Это требует новой переделки повести. Только в 1863 году Толстой решает опубликовать «Казаков». Работа над ними продолжалась с перерывами двенадцать лет.
[9]. «Казаки», гл. VIII. Карча, по Далю, – «коряга, суковатый пень, ветвистый обломок, целое дерево с кореньями, подмытое и снесенное водою». Карча у Толстого сама как будто одушевлена (пень с руками): по реке стоят-плывут не то живые, не то мертвые фигуры, как будто существующие в двух временах разом.
[10]«Казаки», гл. XX. Толстой очевидно обнадежен возможностью хронотрансплантации. Оленин у него порой воображает себя кабаном, убегающим от себя самого («Казаки», гл. XXIII), – так ясно воображает, что не замечает сам, как уносится в запредельную вневременную даль.
[11] Толстой побывал на всех ключевых точках южного фронта: на Кавказе (1851–1852), во время осады города Силистрии на Дунае (1853), в Севастополе (1854–1855).
[12] Лермонтов первым обозначил «географическую» драму южного русского текста: новое слово выходит у него из привычного (западного) помещения сознания, поворачивает на юг, меняет психологические и духовные ориентиры. У Лермонтова подобное внеположение становится поводом для байронической трагедии. Толстой, всегда отмечавший свое движение вслед Лермонтову, развивает мизансцену, находит свое место на южном фронте языка, сообщая тексту экзистенциальное содержание, углубляет его на порядок.
[13] Статья Н. Федорова 1903 года «Небольшой эпизод в истории Москвы 1892 года, или Колоссальное событие».
[14] Важный предвоенный (антивоенный) акцент: в канун большой войны два ясновидца, Толстой и Федоров, сознают, что дело не в захвате реального римского пространства, но в воссоединении с ним в большем «справедливом» времени, в поле зрения Господа Бога, в следующем по знаку сложности языке.
[15] В семье Толстого все главные для Льва персонажи (дед, отец, старший брат) были Николаи. Их общий праздник, престольный в соседней Никольской церкви, составлял итоговую церемонию года. Эта, декабрьская, была отмечена многими детскими обрядами, часть которых Толстой описал в романе «Война и мир».
[16] Один из самых важных «метафизических» экспонатов Ясной Поляны – часы деда Толстого, Николая Сергеевича Волконского. О них рассказывают легенды экскурсоводы: в тихую ночь их бой слышен за версту до могилы Толстого.
С дедовскими часами связан его устойчивый интерес к событию полночи, «шву во времени», который соединяет-отделяет одни сутки от других. Этот интерес постоянно подвигал Толстого к полночным опытам и обрядам сосредоточения «по секундомеру».
Толстой видится нам дневным персонажем, также и творчество его традиционно воспринимается как полдневное, хорошо освещенное и осмысленное. Но был и полночный Толстой. Темнота помогала ему различить невидимое, в темноте ему легче было принять чудо. Как правило, эти «наблюдения вслепую» подавали Толстому самые значимые композиционные подсказки как со знаком плюс (Тифлис, Люцерн), так и со знаком минус (Арзамас).
[17] См. признание Толстого в упомянутом письме тетушке Александрин (1859): Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время… И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убеждением.
[18] Можно вспомнить «Москву», явившуюся русским солдатам в Австрии в виде огней наполеоновского лагеря в ночь накануне Аустерлица («Война и мир», т. I, ч. III, гл. XIV).
[19]Хронореволюция Лютера состояла в том, что он перенес Новый год с мая на январь, превратив цветущую яблоню в елку со звездами-свечами. Он обосновал эту замену с богословской точки зрения, добавил к толкованию елочной фигуры некоторые важные вселенские сюжеты. Так звездное небо стало у него зрелищем празднично украшенной рождественской елки (вид снизу, от корня к верхушке, к Полярной звезде).
[20] О том, как это кавказское видение помогло Толстому различить в Альпах, в Люцерне композицию «Войны и мира» – см. Пьер переполнен. Первая глава//Октябрь», 2004, № 10.
[21] Так же, в пути, в далеком отрыве от Москвы Толстой найдет нового главного героя, Пьера Безухова.
Пьер был задуман в «запредельной» Италии, во Флоренции и Риме, во время острой рефлексии-ностальгии по Москве, которая настигла Толстого после смерти брата Николая в сентябре 1860 года.
[22] В «казни» ангела над головой ребенка слышно явное богохульство. Некрасов, исправляя начало повести для публикации в «Современнике», написал вместо ангела – «миниатюрный портрет матери». Ужасная для автора, наверное, невольная, но при этом в чем-то справедливая правка. Она точно указывает на суть толстовского сообщения: совершается удар по матери, погибает не муха, не бумажный ангел, но мать – иного и быть не может, если повесть пишет сирота.