Стихи
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2014
Анатолий Найман – поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Родился в Ленинграде, живет и работает в Москве. Автор романов, поэтических книг, переводов французской средневековой поэзии. Постоянный автор журнала «Октябрь».
***
Я был юн, и все, а не только я.
Встав на съезде к воде между ростр,
бормотал «я иду с мечем судия»,
мой был меч обоюдоостр.
И за левое пол убегало реки,
пол за правое мне плечо.
Знал статуй лжемраморных языки
струй, жезлом стучал «отче, ты чо».
Отроча, старик, материк и я
ждали будущего все подряд,
стрелка дельты была религия,
храм залив был, алтарь закат.
Но одно темно: я судью мечем
шел пронзить – или сам был судья
и дознался, повязаны с будущим чем
заумь юности, с рострой струя?
***
Пейзаж после битвы нам виден ясней
до битвы. Кудрявой березоньки во поле
жеманство с грачами враскачку на ней,
и портик, лазури квадрат, в Севастополе
с агоры корсунской, и отдых бойца
полдневный на марше – немыслимо все это
без вида представить себе, без лица,
как карту сраженья в сачке эллипсоида;
но ствол враскорячку, крыла пух и прах,
архива спаленного шлейф выше облака,
наваленность грубую тел на телах –
реальней, чем это же въявь после обморока.
***
Играли в боб-доб. Недолго,
за жизнь наберется полдня.
Девчонки, азарт, светелка
на даче. Дождь. Толкотня.
Но было – и значит, требовалось
полдня, без зазренья, в лоб
долбить хрустальную крепость
времени, рыть подкоп.
Руки на стол! Боб-доб!
На дыбу, прыть рук, двойница
шутейных в кино хенде-хох!
Свет-зеркальце, дней гробница,
выкрадываемых у эпох,
те пол возврати мне, ах ты
циклоп! Мне их хватит, чтоб
поймать краем глаза в шахту
с царевной летящий гроб.
***
Саше Дорошевичу
Не солона слюна, пресна, как Божий пар,
чело земли в цветах обрызгавший под утро;
как симулякров Божьих вздохи, медный бар
запорошившие снежком трахейной пудры.
Слюна – лицо нутра. (Но не души: той флаг –
лицо.) Морщин, пещер, засад. Животворящих
колодцев. Плещущих в жемчужном русле влаг.
Нутра в чадре. Нутра и образ, и образчик.
Душа, она солдат: плати и получай
переживанья, транс, равненье по соседям,
сковороду чертей, напетый в детстве рай –
душа денщик, ишак, вскарабкались и едем.
Нутро есть сами мы. Смысл изгнан, только жизнь,
запаянная в ларь глухой. Как таковая.
Ясна, как день, в прямом родстве с трамвайным дзиннь.
Пуста, как фура дней, как сам прицеп трамвая.
Здесь всё по-честному. Нутро – отсек без шва.
Весь ужас в нем. Вся кровь. И счастья флёр. И юность.
И дух подхваченный. И прихвостень-душа.
Всё, восхититься чем. Что, умирая, сплюнуть.
***
Ну-ка, ну-ка, ну-ка, в какую сложится
ночь, начинаясь пленительным сна давлением,
в выпросток змия или в выползок кожицы,
после того, как я принял сейчас элениум?
Ну понеслась! Какой ни будет, но будет же,
а и не будет, на то ведь и ночь она,
чтобы не быть, а пропасть без следа, без удержа –
что напророчено, дата того не просрочена.
А тридцать-перво-ли-мартовской, первоапрельской ли
здесь ее впишут в казенные метрики –
я не шут лебезить, мол, спасибо, что не побрезгали:
ночи все жертвы, их зори и утра смертники.
Письма Платонова
Письмо начинается – Маша.
Она же само и письмо:
как сыпь пигментаций лаваша –
шрифт текста, а имя – бонмо.
Ты чара, хотел он, ты чаша,
ты тремоло, ты мне тюрьма –
писать. А исчиркивал: Маша,
вновь Маша и заново Ма.
Он плакал: погубишь ты нашу
двулюбость и хахаль твой – чмо.
Но только для Маши, под Машу
свой лист расстилало письмо.
На тя мои сны уповаша,
глаголицей мстилось ему.
Но Машей за Машею Маша
себя прижигала к письму.
Он Ма выводил против воли,
шепча: ну и точка, и ша! –
он Ду собирался, но в доле
слог ша только с Ма был, Душа.
Он сдался. Отныне лишь годен
пахать на галерной скамье
букварь он, который безводен.
Он был как в пустыне в письме,
как дыры ячей в патронташе –
но кистью, как дулом, водил.
И жалило именем Маши
бумагу перо без чернил.
***
Священничек-то вот, по радио сказав,
что православие не христианство,
черт его знает, может быть, и прав.
Советской власти, может, тыщ кэмэ пространство
оно. Польт на ватине. Девяносто коп кэгэ рагу.
И пионерская ни зги не видно зорька.
И все внутри горит, чтоб дать отпор врагу,
И свадьбы, свадьбы, свадь и сладко грянуть горько.
Короче – как сошлось, так и живи.
Терпи: раз кто-то там терпел, так нам в квадрате,
себя не помня, нараспашку грудь, в любви
к пространству, к телерадио и к бате.
К царю. И к царствию – но, главное, к царя,
нас попирающего, поступи державной.
Под христианство гнать все это зря,
а вот чертог бесспорно православный.
Слова – то речь, то болтовня, му-му.
Не наш язык у нас и рот, не наши лица.
Не как его. Кого прибив, кому,
не знаем, кругом голова, о чем молиться.
***
Бар на Трубной «Россо-бьянка» –
я в нем пил, хотя там не был:
или я не знаю, как
люди пьют, и что есть пьянка,
и, как отточенто, мебель
тряпкой трут, и меркнет лак?
Фартук в клетку носит Бьянка.
Русские кричат ей: «Россо
нацеди-ка нам графин!»
«Прего», – гулит итальянка,
поднимая планку спроса:
ходит слух, что из графинь.
Или я не знаю стиля
обольстительных этрусков,
белых пап в цветном кино,
красных гарибальди, или
черных дуче, или в блузках
пестрых барменш – все равно?
Только то, что родно, только
Анну Дони и Джованни
Бутафаву чтоб я знал,
не скажу, хоть длится долго,
полстолетья, узнаванье
их, но срок и этот мал.
Мертв, жива – несправедливо,
справедливо: что есть мера?
Прикипело сердце к ним:
кипарис, лоза, олива,
россо, бьянко, даже неро
мило. Джанни, Анна, Рим.
***
От любовей осталась имен шелуха.
Шелестит. Ни одно из них не достоверно.
А ведь страстью звенели, рекламой греха
разгорались, реестрами числились скверны
чуть ли не. Золотистый загар их в труху
(отслоив, как от луковиц, шкурки на краску)
крошит век и, не спрашивая ху-из-ху,
опускает в отвар его яйца на Пасху.
***
Роща – речитатив часослова.
Буквы под нотой сойдут за подлесок,
чаща – домина без окон, без крова,
храмина в жутких пробоинах фресок.
К клавишам тяга у племени нага,
к солнцу и тени, полегшим рядами.
Дерево только чутью Пастернака
рысьему смысл открывает – рыданье.
Азбучный. Протосанскритский. Эдемный.
Вроде игры в города. Воплощенье
змей корневых – в оболочке наземной,
в кроне – костей, обреченных пещере.
А на духу если, лишь у деревьев
Пасхи восторг после ужаса истов –
ей, как весне, древесиной поверив,
вышли на волю лавиною листьев.
Я не про лес – а про то, что в пустяшных
есть мелочах грандиозность итога.
Вечности отсвет и отзвук. В кудряшках
зелени – слава и явственность Бога.
Щепка ли я или немочь и неуч,
стон ли на гаснущем таявший сайте –
а не стирайте. Оставьте, ведь мелочь.
Кучку опилок не отнимайте.
***
Как в 20-х Кингс-роуд
перейти б. Переход
за сто лет не закроют,
не сотрут, а вот год
залистают – и нету.
Философи- ли- я
вкус теряет к предмету,
как ни умничай я?
Не банальность же в реку,
план мой, дважды толкнуть,
ни-ни-ни, но по веку,
встретясь взглядом, скользнуть –
ветерану из Челси –
по трусце его, уф,
по отданию чести.
По Вирджинии Вулф.
Вот кому лишь однажды
в струи вышло вступить
не из суетной жажды
жить, а слыша: увидь
переход и не ройся
в соре, сор не пророс
розой. Роза в роллс-ройсе –
черный роза-роллс-ройс.