Беседу вел Владимир ЧЕРЕДНИЧЕНКО
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2014
Владимир Чередниченко. Александр, думаю, что счастливо не только для вас как писателя, но и для русской литературы сложились обстоятельства, позволившие «Школе для дураков» выйти к широкому читателю. Речь идет о публикации Карла Проффера в американском издательстве «Ардис» в 1976 году и о выходе романа к отечественному читателю в журнале «Октябрь» двадцать пять лет тому назад (1989, №3). Не раз цитировались слова Владимира Набокова о романе: «Обаятельная, трагическая и трогательнейшая книга». Шизоидный дискурс повествования, похоже, до сих пор ставит в тупик не только читателей, но и исследователей романа. В критике поднимали вопрос о влиянии на автора литературы «потока сознания». Однако соколовский «поток сознания» слишком уж рационально организован: ничего лишнего. Я бы сказал: ювелирная работа по упорядочению хаоса. Что явилось толчком к написанию книги? Как долго она писалась? Откуда у рассказчика столь специфический опыт восприятия реальности?
Саша Соколов. Отдельные критики подозревают, что мальчик Витя Пляскин, которому я посвятил книгу, лицо вымышленное: очень уж это имя отзывается Виттовой пляской. Однако он реально существовал, действительно был слабоумным, жил в нашем многоквартирном доме на Велозаводской и стал первым другом моего детства. Точнее, второй, московской его половины. Дружба дружбой, а просвещение врозь: я ходил в обычную семилетку, а Виктора водили в заведение, именуемое в уличном обиходе не иначе как «школа для дураков». Судя по вдохновенным воплям, визгу и хохоту, что доносились из ее открытых в теплые дни окон, учиться там было куда увлекательней, чем в моей. А в юности довелось приятельствовать сразу с несколькими ребятами, имевшими те или иные странности, или, если угодно, отклонения от нормы. Мы пересекались в кругах творческой богемы, где легкая шизофрения была делом привычным и даже модным. Сдвиг по фазе считался признаком гениальности, залогом грядущего успеха, признания. И давал возможность юному дарованию отвертеться от призыва в армию. И даже претендовать на скромный пенсион по недееспособности. А значит, полностью отдаться искусству. Естественно, что белый билет являлся предметом зависти менее удачливых, то есть более нормальных. Во всяком случае у целого их ряда. И некоторые из этого ряда искали и находили у себя необходимые им симптомы. Будучи одним из тех некоторых, я провел в клинике несколько месяцев. На дворе стояла «оттепель», врачи были гуманны, участливы и поставили мне заветный диагноз. Когда спрашивают, как там, я отвечаю: прежде всего весьма интересно и познавательно. Я вынес оттуда массу впечатлений. Там состоялись весьма важные для меня знакомства. Без этого опыта я был бы другим человеком, другим писателем. Хотя все равно рано или поздно стал бы пользоваться на письме потоком сознания. Не знаю, можно ли научиться думать в этом стиле. То есть совершенно раскованно, давая полную волю воображению, языку и ни на чем особенно не зацикливаясь. Думать, так сказать, не задумываясь. У меня эта способность врожденная, как и способность воспринимать действительность остраненно, по Шкловскому. Тоже очень ценное качество для литератора. Любопытно, что речения этого ряда – остраненность, остраняться, остранение – до сих пор в толковых словарях отсутствуют. По крайней мере в обычных. Вы спрашиваете, как долго писалась «Школа». Года три. Плюс, естественно, все те годы, когда писалось что-то другое. А сочинять я стал рано, ни свет ни заря.
С интересом читал послесловие Алексея
Цветкова к российскому изданию «Школы для дураков»,
где он, в частности, пишет: «…Таких книг в русской литературе не только никогда
не было, но и никто не подозревал, что они возможны». Далее он говорит в связи
с романом о «пробе художественного письма за пределами литературы». Понятно,
что это фигура речи: за пределы литературы можно выйти, лишь преодолев
притяжение слова. А вот за пределы традиционной литературы письмо, безусловно,
выходит. Признаете ли вы влияние на свое творчество Джойса и Беккета? Возможно,
с кем-то из писателей вы ощущаете сродство?
Джойса я читал еще в университете. Читал в оригинале, со словарем. Увлекся «Дублинцами». Восхитился «Улиссом». «Поминки по Финнегану», разумеется, оказались не по зубам. «Портрет художника» как-то ничем не удивил. Да, наверное, можно говорить о влиянии Джойса. Но ведь в неменьшей степени впечатлили другие англоязычные эксцентрики: Джером К. Джером, Оскар Уайльд, Лоренс Стерн. Именно эксцентризм, чувство абсурда и юмора, небанальный взгляд на вещи, недоверие к здравому смыслу – вот что в них во всех подкупает. У Беккета это тоже есть, и он мне тоже близок. Особенно увлекла малая его проза. Но Беккета я читал гораздо позже, в восьмидесятых, так что своим заочным наставником считать его не могу. Равно как и созвучного ему Эжена Ионеско.
Кого из русских писателей можно назвать
предшественниками Саши Соколова? Ведь традиция, как сказано в одной из ваших
лекций, – «это почва и дух искусства».
В виртуальной Академии российской словесности, где я числю себя вечным студентом, мои любимые профессора по классу прозы – Гоголь, Лермонтов, Бунин, Тургенев, Куприн, Бабель, Зощенко, Катаев, Паустовский, Казаков, Битов… А по классу поэзии – опять же Лермонтов, Фофанов, Гумилев, Блок, Маяковский, Пастернак, Корнилов, Смеляков, Окуджава, Владимир Соколов… Все они – писатели одной традиции. Я назвал бы ее традицией безупречного вкуса, изысканного письма, трепетного отношения к языку. Нам всем, которым выпало теперь на нем сочинять, с предшественниками повезло редкостно. С такими не пропадешь.
Каждый из трех ваших романов– «Школа для дураков», «Между собакой и волком», «Палисандрия» – имеет свое стилистическое разрешение, свой ключ, свою мелодику. Их мало что объединяет, и это свидетельствует о диапазоне писательского голоса Саши Соколова. Как-то вы сказали, что из всего написанного особо дорого вам произведение, которое носит запоминающееся название «Между собакой и волком» (за роман в 1981 году автору была присуждена премия Андрея Белого. – В.Ч.). Дорого кому – сочинителю Саше Соколову или читателю Александру Всеволодовичу Соколову?
И тому и другому. Поскольку мне-автору удалось в этой вещи решить кое-какие формальные задачи, найти некоторые приемы, способы для более или менее адекватного изображения верхневолжского образа жизни, верхневолжской речи. Удалось представить быт и бытие незаурядных характеров, которые я повстречал в той местности: егерей, охотников, речников, крестьян. А мне-читателю дорога она вот чем: ведь в текстах ее остановлено хорошее время, возможно, самый удачный отрезок моей российской биографии. Читаю и ностальгирую: какие люди, какие места. Ничего не поделаешь: человек безнадежно слаб. Но не по-черному ностальгирую, в светлом таком ключе.
В романе Макса Фриша
«Назову себя Гантенбайн» рассказчик рассуждает о
«трещине» между «я» подлинным и тем «я», которое кем-то или чем-то хочет
казаться при жизни, между Гантенбайном и Эндерлином. Сколь остры диалоги и противоречия между Сашей
Соколовым и Александром Всеволодовичем Соколовым? Являются ли они предметом
рефлексии? Не об этой ли «гантенбайновской
трещине» вы говорите в своей «Тревожной куколке»? – «…являешься и живешь
непонятно где – лепечешь, бормочешь, плетешь чепуху, борзопишешь
и даже влюбляешься, даже бредишь на самом обыкновенном русском – и вдруг, не
успев оглянуться, оказываешься неизвестно кем, кем угодно, вернее, не кем иным,
как собой».
На выступлениях приходилось встречать читателей, озабоченных моим психическим равновесием. Дескать, прочли мы тут вашу «Школу», экая увлекательная повестушка, сколь замечательно точно вы отразили синдром раздвоения личности, а главное – сколь искренне, безо всякой утайки – и часто это у вас случается? Я, конечно, пытался разубедить их, уверить, что сам-то я совсем не такой, что у меня просто-напросто довольно живое воображение, я, мол, все это сочинил, придумал, а тот факт, что мне выпало побывать на излечении (в кавычках) пусть вас нисколько не тревожит, я лег в желтый дом, дабы получить белый билет, ибо выбрал свободу. Ах вот оно что, они тогда говорят, значит, мы заблуждались, вы уж не обессудьте. Но я-то улавливаю: нет, не верят, для них я решительно полоумен. Увы нам, Владимир, с их точки воззрения любой беллетрист рассказывает исключительно о себе, как Лимонов. Только в отличие от последнего – таится, скрывается под разными именами. И вы тоже, конечно, встречали таких читателей. В общем, спешу уверить, что ни раздвоением, ни тем более размножением личности не страдаю. И внутренних колебаний насчет того, Александр я или Саша, практически не испытываю. Наоборот, если верить родным и близким, я человек собранный, цельный и чуть ли не целеустремленный. Простите за неуступчивость, но я – я и есть. Без вариантов.
В «Психологической топологии пути» Мераб Мамардашвили не раз
возвращается к мысли, что человек должен отрефлектировать
свой внутренний опыт, чтобы прожить именно свою, предназначенную именно ему
жизнь. Может быть, главное предназначение литературы – быть, говоря словами Мамардашвили, «единственным средством распутывания опыта;
когда мы начинаем что-то понимать в своей жизни, и она приобретает какой-то
контур в зависимости от участия текста в ней». Утрируя, можно сказать, что
произведение – это своеобразный костыль прежде всего
для самого пишущего, согласны?
Лет, наверное, двадцать назад я открыл для себя интереснейшего любомудра. Произнесу его имя в именительном падеже: Джозеф Кэмпбелл. Вот одно из главных положений его учения: жить и поступать надо так и только так, как хочется. Тебе, а не кому бы то ни было. Живи своим умом, слушай свое сердце, доверяй интуиции. И не заботься о деньгах, не бери их в голову. Если будешь следовать призванию, заниматься своим делом, деньги рано или поздно найдут тебя сами. Читал я этого гавайского профессора и думал: выходит, и в Америке люди бывают разные. И вспоминал старую цыганскую заповедь: не люби деньги – обманут. Взгляды этого философа, который, между прочим, ничего, кроме средней школы, не закончил и образовался самостоятельно, путем все того же чтения, совпадали с моими. В Союзе я был типичным неподдающимся. Бунтарь, ниспровергатель общепринятых ценностей. Должно быть, унаследовал ген вольнодумства – чалдонский (относящийся к коренным жителям Сибири. – В.Ч.), по материнской линии. Как выразился герой моего второго романа точильщик Илья, властей недолюбливал ни в какую. Во многих смыслах гулял сам по себе и в конце концов догулялся до эмиграции. Во дни тягостных сомнений регулярно напоминал себе, перифразируя афоризм Козьмы Петровича: хочешь быть свободным – будь им. И более или менее получалось: был. И в частности – от поры до поры, – свободным от денег. И что касается творчества, то оно для меня не столько средство распутывания опыта, сколько разновидность все той же свободы – многострадальной, скажем так, свободы самовыражения. Мысль неоригинальная; следующая тоже. Сочинитель, сам того не желая, может нафантазировать судьбу себе или кому-то – написанное нередко сбывается.
Ульрих в романе Роберта Музиля «Человек без свойств» произносит удивительную фразу: «У человека есть вторая родина, где все, что он делает, невинно». Физики наверняка сослались бы тут на гипотезу «параллельной вселенной», а я думаю вот о чем: ты одновременно существуешь как бы в двух разрезах – историческом и подлинном. В подлинном пространстве ты можешь увидеть себя таким, каким ты, предположим, был призван Богом и каким мог бы быть. Кто-то скажет: раздвоение личности. Но такое раздвоение носит временный характер: или твой путь сольется с предназначенным, или – что случается гораздо чаще – ты будешь тянуть лямку навязанной тебе кем-то (идеологами, родителями, учителями) и чем-то (обстоятельствами, книгами, фильмами) жизни…
Если мнение о русских как об очень долготерпеливом народе справедливо, то я – в этом отношении – отнюдь не типичный русский. И тут могу лишь варьировать сказанное ранее: я всегда старался делать только то, что хотел, к чему лежала душа, старался не поступать вопреки принципам, установкам. Компромисс – понятие не из моего практического обихода. Заставить меня тянуть, как вы метко выразились, лямку – любого рода – никому не удавалось. Долгота моего терпения – величина несущественная. Я не мог продолжать дружить или жить с человеком, если имел к нему претензии. Если не устраивал круг знакомых, я покидал его. Уходя, уходил в самые сжатые сроки. Если переставала нравиться служба – поступал на более приемлемую. Когда надежды на политические реформы испарились, уехал далеко и надолго. Что было во всех смыслах затратно. Имела место приличная нервотрепка. Что ж, воля даром не дается.
Трудно ждать от современного писателя, живущего в постоянно изменяющемся мире с его ускоренным ритмом, тургеневского созерцательного отношения к природе. Считается, что Сашу Соколова интересует не столько природа как таковая, сколько человек. Тем не менее ваши зарисовки свидетельствуют о пристальном интересе к потаенным сторонам природной жизни, ее «странностям». Как коррелируют в вашем писательском сознании ландшафты тех регионов, где вам довелось жить, с традиционно русским пейзажем?
Вспоминаю, как Иосиф Бродский все не мог взять в толк, отчего это меня, выросшего в мегаполисе, так часто одолевают дачные настроения. Мы оба обретались тогда в Энн-Арборе, что в Мичигане. К тому периоду относится стих Иосифа «В озерном краю». Помните, оно начинается строкой: «В те времена, в стране зубных врачей…». А потом, когда он переехал в Нью-Йорк, настала моя очередь удивляться: как это столь утонченная личность может жить в полуподвальной квартире с окнами, выходящими на шумную загазованную улицу. А мог он, наверное, потому, что имел крепкую нервную систему, или, по его собственному выражению, слоновью кожу. Он был, что называется, city rat, завзятой городской крысой, и на Манхэттене чувствовал себя превосходно. Особенно в интеллектуально-артистическом районе Гринвич-Виллидж, где его узнавали прохожие и продавщицы в книжных. А мне сей город нисколько не симпатичен. Меня коробит от его безвкусной архитектуры, мутит от подземки, от грязи его и гвалта. Не отрекусь: Москва – моя малая родина. Но если я и люблю сей густонаселенный пункт, то как-то по-лермонтовски: странною любовью. Любовью, смешанной с ощущением своей маргинальности в нем, непричастности к его делам и событиям. Не урбанист, да и только, как ни крути. В городах я способен лишь составлять статьи да письма. Когда пришла пора изложить на бумаге первый роман, я уволился из «Литературной России» и подался в егеря. Поселился на лесном кордоне. Служба необременительная, река широкая. Что довольно важно: большая вода успокаивает, укрепляет, помогает настроиться на необходимый лад. И – дает советы, подсказывает образы. Лес – тоже. Писалось там дивно. И второй роман я сочинял у большой воды. Начал на озере Мичиган, а закончил на Тихом океане, в Калифорнии. Тем не менее в Калифорнии я не прижился. Природа роскошная, субтропическая, однако разочаровала. С Черным морем я всегда находил общий язык, со Средиземным, даже с Красным, а с океаном – не получалось, слишком уж он суровый. Затем: в Калифорнии и вообще на американском Западе растения практически безуханны. Считается, что индейцы – в отместку белым завоевателям – прокляли этот край. И вот – никаких тебе ароматов, ни в саду, ни в огороде. Собрал чемодан, вернулся на Восток, обосновался в Вермонте. Где к тому времени уже отшельничал Солженицын. Кроме Александра Исаевича и меня, эта гористая область приглянулась многим нашим коллегам. Неподалеку от моего дома в долине Бешеной реки снимали дачу Майя и Василий Аксеновы. Километрах в тридцати каждое лето квартировал Юз Алешковский с женой Ирой. Наездами бывали в Вермонте Булат Окуджава, Виктор Некрасов, Наум Коржавин, Владимир Войнович, Юрий Фельштинский… Пейзажи там мало напоминают российские, однако сообщают схожее настроение. Я бы сказал, ля-минорное. Юз как-то заметил: милые места, думаю, даже Есенину тут бы понравилось.
В своих произведениях вы проявляете повышенный интерес к категории времени. По моим наблюдениям, расхождения в оценке значимости времени и пространства связаны в первую очередь с доминированием временного или пространственного кода в мышлении того или иного субъекта. Рад был получить от вас письмо-отклик на мои идеи, изложенные в научном журнале. Там вы, в частности, проговорились: «Что скрывать, время наша общая забота, общее достояние и неизбывное чудо…»
Ученик Такой-то из Школы для дураков все тревожится: у нас, мол, что-то не так со временем. Я разделяю озабоченность героя, хотя в его возрасте в существование времени не верил. Но позже оно стало мне регулярно сниться. В тех снах я мог наблюдать его течение. Порой время струилось вдали, у линии горизонта. Иногда прямо передо мной или сквозь меня. Оно бывало серым или белым, как туман, а бывало многоцветным и калейдоскопически переливалось. Подчас движение потока замедлялось, порой останавливалось. Его энергетика ощущалась как позитивная, добрая. А иногда я чувствовал, что неотделим от времени, что растворен в нем. И как-то, очнувшись от такого сна, сказал себе: да, существует. Теперь, к сожалению, никаких видений не наблюдаю.
Ходят упорные слухи, будто рукопись
четвертого вашего романа – вопреки утверждению, что рукописи не горят, –
сгорела в Греции…
Это правда. В мае 89 года, уезжая из Греции в Москву, я оставил рукопись на острове Порос, в доме знакомой художницы. Дом, кстати, стоял рядом с виллой Генри Миллера. Пожар случился при загадочных обстоятельствах. Подробности – письмом, в смысле – в будущих воспоминаниях.
Есть писатели «одножильные», а есть «двужильные» и даже «многожильные». Вы начинали как поэт, входили в объединение СМОГ. Затем на долгие годы лирика ушла в подтекст, то едва посверкивая из-под толщи прозаических пластов, то ярко вспыхивая в виде стихотворных вставок. И вот совсем недавно удивили своим «Триптихом» – явлением пограничным между лирикой и эпосом. Более того, здесь властно заявило о себе и драматическое начало. В одном из своих писем вы мне писали: «Надеюсь, какому-нибудь режиссеру придет однажды в голову поставить по “Триптиху” спектакль. Представьте: играют несколько актеров. Каждый занят в нескольких ролях, по ходу дела меняя маски. Впрочем, можно обойтись и одним, но он должен быть очень проворным. Декораций, разумеется, не требуется. Разве что стул поставить». Произведение к тому же музыкально: этакий синтетический сплав разных искусств, обращенный к опыту античности и повернутый к будущему, которое лепится из реплик персонажей буквально на глазах читателя. Свидетельствует ли «Триптих» о том, что этап чистой прозы для Саши Соколова уже позади?
Многожильным был Василий Аксенов. В годы рассеяния он сочинял ежедневно чуть ли не печатный лист прозы, как Лев Толстой. Кроме того, читал лекции в колледже, делал несколько передач в неделю для двух радиостанций и составлял статьи для журналов. При этом ежевечерне общался с коллегами и поклонниками и выглядел всегда удивительно свежим и беззаботным. Творил он от руки. Мне доводилось видеть его манускрипты: в них почти не было коррективов. Умение работать быстро и без помарок – особый, дополнительный дар. Очевидно, что ваш покорный слуга лишен его напрочь. Редакционные машинистки, печатавшие с моих черновиков, говорили: Саня, ты больше зачеркиваешь, чем пишешь. Я, как умел, отшучивался: это-де признак высокой ответственности перед читателем, следствие неукоснительной требовательности к себе большого художника… Вдобавок к флоберовскому максимализму страдаю по крайней мере еще одним недостатком. Я неспособен возвращаться к однажды найденному и использованному приему. Повторяться скучно. Поэтому, готовясь к серьезному тексту, всякий раз приискиваю какой-то новый, оригинальный способ изложения, свежий регистр. И ваше предположение справедливо: все, что мне удастся начертать в грядущем, не должно быть похоже на то, что удалось в прошлом. Чистая проза больше не привлекает.
В 1988-м я переводил для «Литературной Грузии» эссе о сонете видного представителя символистской группы «Голубые роги» поэта Валериана Гаприндашвили. Споткнулся на одном неологизме «дэридахолеби» – слове с греческими корнями. Слово-то было в ходу только среди членов группы. Делать нечего – пришлось звонить другому поэту-голубороговцу Колау Надирадзе, который был уже не только очень стар, но и болен. Помню его тихий глухой голос, подтверждающий мою переводческую догадку. Но дело не в частностях. Сам факт общения с последним на планете символистом знаменателен: литературные направления и школы уходят, а отдельные их представители – живые носители традиции – как бы выпадают из обоймы времени…
А мне посчастливилось познакомиться с такой исторической фигурой, как Григорий Петников. Год – 71-й. Сподвижник Велимира Хлебникова дотягивал свой земной срок в Старом Крыму, и тот приезд поэта в столицу оказался последним. К нам, в редакцию «Литроссии», какие только значительные лица не заходили. Казалось бы, никем нас не удивишь. Однако явление легендарного футуриста, Второго Председателя Земшара, произвело фурор. Все сотрудники вышли из своих кабинетов и встречали его в коридоре. Петников казался нездоров, хрупок, но бодрился. Знакомясь по очереди с каждым из нас, щедро улыбался, пожимал руку. Никакой рисовки, одет – проще некуда, скромный такой небожитель. Не знаю, как моим коллегам, но мне была очевидна его аура. Мысль неоспоримая: есть такие знаковые фигуры, которым не дано затеряться в дебрях былого. Имена их не меркнут, даже если вычеркнуты, изъяты из официального обращения.
Островки качественной литературы уже давно
поглотил океан паралитературы. Как и чем живут
сегодня за рубежами России «лишние» русские писатели, выбравшие дороги «в
молчание, в изгнание, в мастерство»? Какова их аудитория? Не возникает ли
соблазн «писать в стол»?
Русскоязычным писателям, поселившимся в зарубежье, теперь куда лучше прежнего, просто лафа. Граница России открыта практически для всех желающих. Наши литераторы публикуются на родине, выступают. Напомню: мы, уехавшие в 70-80-х, убывали навсегда, без надежды на возвращение. И в странах рассеяния теперь больше возможностей: кроме старых русских издательств и журналов, полно новых в Канаде, Штатах, Австралии, Израиле, Германии, Франции. Правда, гонорары невелики – как тут, так и там. А цены в книжных, наоборот, зашкаливают. Например, книга, которую я покупаю в Крыму за пять долларов, на Святой земле может стоить пятьдесят. Между тем читательские круги всё уже, а уровень образования, грамотности широкой публики всё ниже. Приходится свидетельствовать наступление очередного смутного и тупого времени, этакого Средневековья электронно-вычислительного типа. Ничего, перезимуем. Будем крепиться, сомкнем ряды. Самое время работать на грядущее, готовить новый Ренессанс.
Следите ли вы за современным российским
литературным процессом? Какие книги из прочитанных в
последнее время запомнились? Задаю этот вопрос, зная ваше настороженное
отношение к чужим текстам («они мешают сосредоточиться, отвлекают от творческой
медитации»).
На этом фронте без перемен: мешают. Знаменитый трюизм: писателю мешает всё. Но совсем не следить за процессом как-то неловко: надо, а то «чукчей» прослывешь. Самый созвучный мне поэт – Алексей Цветков. Сборники его – а их уже десятка, что ли, полтора – один лучше другого. Он мой старинный друг, и, может быть, я не вполне объективен, да вряд ли. Или вот такой яркий стихотворец – Максим Амелин. Рекомендую его недавно вышедшую книгу «Гнутая речь». Очень нравится роман Мариам Петросян «Дом, в котором…». Регулярно перечитываю стихопрозу покойного Саши Гольдштейна, верлибры Елены Фанайловой. Интересно следить за эволюцией двух Михаилов: Шишкина и Елизарова. Пристрастился к воспоминаниям современников. Настольными стали «Ханаанские хроники» Наума Ваймана, «Между прошлым и будущим» Александра Половца и два автобиографических романа приятельницы моих вермонтских дней Елены Кореневой – «Идиотка» и «Нет-Ленка».
Кого из западных мастеров
слова вы для себя открыли?
Из романистов упомяну двоих: Джона Максвелла Кутзее, южноафриканца, и Уильяма Кеннеди, американца. Из поэтов – прежде всего Роберта Сервиса. В начале двадцатого века он жил на Юконе и писал о людях и событиях золотой лихорадки. Сервиса называют канадским Джеком Лондоном, а я сравнил бы его с Эдгаром По. Масштаб дарования, правда, иной, но Сервис создал несколько стихотворений высокой пробы. Его «Кремация Сэма Макги» по настроению и философии сопоставима с «Вороном». Еще один важный для меня англоязычный поэт – Эдгар Ли Мастерс. Американский классик, издал кучу текстов, но в сознании потомков будет автором лишь одного сборника. Вещь дивная: «Антология Спун-ривер».
Вы упомянули «Ворона». Не могу не спросить о
том следе, который оставил в вашем творческом сознании его автор.
Эдгар По расположил к себе моментально, едва я прочел несколько строк. «Ворон» восхитил своей музыкой, мистикой. И я, будучи тогда лет двенадцати, сочинил несколько поэм, откровенно подражательных. «Ворон» оказался событием на всю жизнь, стал эталоном и талисманом. Знаю, не оригинален я в своих чувствах и соображениях, имя таким восхищенным – легион. Подготовленная вами одноименная книга в «Литературных памятниках» об этом прекрасно свидетельствует. (Эдгар По. Ворон. – М.: Наука, 2009. – В.Ч.). Вы собрали под единой обложкой двадцать пять, если не ошибаюсь, русских переводов эдгаровского шедевра, не считая ваш собственный подстрочник. Издание под стать идее – великолепное, «Наука», что называется, держит марку.
Не скрою, вы имеете репутацию
писателя-затворника. Википедия сравнивает вас с
проживавшим почти в полной изоляции Джеромом Сэлинджером. Соответствует ли это
утверждение истине?
Не знаю, действительно ли Сэлинджер жил столь замкнуто. Я не любитель больших компаний, и одиночество никогда не тяготило. Наоборот, это состояние для меня естественно, органично. Но к изоляции не стремлюсь. Просто общаюсь по системе Шопенгауэра: избирательно, в основном с теми, кто понимает, с близкими по интересам, по взглядам. А поскольку интересы и взгляды у меня довольно своеобразны, круг общения, соответственно, неширок.
Возможно, особую роль играет для вас семья?
Придаете ли вы значение традиционным семейным ценностям?
Семьянин-то я никакой. Понятие семьи у меня больше ассоциируется с проблемами, чем с ценностями. Рос в доме, где мир и согласие случались по большим праздникам. В обычные дни и ночи покой нам только снился. Противоречия возникали по любому поводу. Страсти горели негасимые, каждый был против всех, и все против каждого. Шекспир – привет Алеше Цветкову – отдыхал. Короче, скучать не приходилось. Учтя тот бесценный опыт, лет с восемнадцати бытийствовал либо один, либо с подругой или женой. Отцовством не увлекался.