Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2014
Борис
Минаев родился и живет в Москве.
Автор нескольких книг прозы и документальной биографии «Ельцин» (серия ЖЗЛ). Лауреат
премии журнала "Октябрь" и премии "Заветная мечта" за
лучшую книгу для детей и юношества.
Посвящается Дориану Михайловичу Минаеву
Глава первая. Доктор Весленский (1925)
7 июня у киевского доктора Весленского умерла жена.
Болезнь протекала стремительно. Наконец наступило утро, когда доктор, зайдя в ее комнату (сам он спал в соседней, открыв широко дверь и чутко прислушиваясь к каждому звуку), обнаружил жену уже холодной и тихой.
Весленский обмыл тело влажной губкой, переодел Веру в чистое белье и ушел. Днем он принимал больных, потом зашел в библиотеку и лишь вечером отправился обратно домой. Там перенес жену на обеденный стол в гостиную, под яркую люстру, и начал раздевать, вглядываясь во все то, что так хорошо знал. Вера была моложе его на пятнадцать лет. Нельзя сказать, что она была красавицей. Нет. Она не была красавицей: довольно рослая молодая девушка с длинными руками и ногами, маленькой грудью, смешным милым лицом.
Доктор, разумеется, знал, что задача, поставленная им самому себе, необыкновенно трудна. Читая и перечитывая труды по бальзамированию*, взятые в городской научной библиотеке, в частности статьи г-на Выводцева, по методу которого Весленский собирался действовать, доктор параллельно в уме производил подсчеты и даже рисовал в своем воображении некоторые пространственные схемы. Так, в частности, он хотел понять, а сможет ли один воспользоваться инъектором д-ра Выводцева, чтобы ввести в тело необходимую жидкость, сможет ли сам справиться с операцией, сделать надрезы, наложить зажимы, ведь инструменты необходимо кому-то держать наготове, а члены усопшей – сохранять в неподвижности.
Но прежде чем приступить ко второй части своей работы, перейти к самому процессу подготовки тела и всего прочего необходимого, доктор хотел проститься с Верой, как он это называл про себя.
То есть в полном одиночестве, наедине с нею дать волю своим чувствам, причем сам он (называя это в уме именно так) вовсе не предполагал и даже не пытался понять, что значит – проститься, что это будет и как это будет, он просто твердо знал, что ему в этот момент ничто не должно мешать.
Плотно зашторив окна и заперев двери, доктор снял с тела и аккуратно сложил – на стуле, рядом с обеденным столом, – легкое покрывало.
Нельзя сказать, чтобы ему в этот момент ничего не мешало.
Ему мешали мысли, а если говорить точнее, это были его собственные страхи, материализовавшиеся в слова, в какие-то всполохи, как бывает летней ночью, во мраке, когда где-то вдалеке идет гроза и в мертвой духоте, теплоте лета, в его мягкой темноте вдруг образуется некая зона огня как напоминание о другой жизни…
Так вот, эти мысли были совершенно неожиданными, и каждый раз, когда доктор пытался сосредоточиться на своем и уходил в это «свое» и глаза его переставали быть зрячими, он вдруг резко морщился и мелко тряс головой, пытаясь избавиться от навязчивых странных идей.
Идея первая была такой: что он сделал ошибку и Веру нельзя оставлять так надолго летом в душном, запертом помещении. Что все кончится очень плохо, появится запах, Вера начнет меняться, в частности, цвет тела и его фактура. Хотелось выключить свет, открыть настежь окна, побежать к мяснику или еще куда-нибудь за большими, огромными кусками льда. Приходилось вновь и вновь убеждать себя, что ничего этого делать нельзя, что он не должен бояться, ибо знает, что надо, помнит все сроки, отмеренные часы, когда должен заняться вот этим и потом вот тем, что нельзя искусственно менять температуру тела сейчас, что ничего не должно произойти в ближайшие сутки, нужно просто делать то, что он себе наметил, по плану и дальше поступать точно так же – все по плану, все по часам, по минутам, все представлять себе заранее: куда идти, что говорить, что делать, какие могут быть препятствия и варианты, как эти препятствия обойти…
Сейчас по плану нужно было прощаться. Он обязан был сейчас сосредоточиться на прощании и прогнать эти мысли о том, что воздух в квартире не тот, что он задыхается вместе с ней, с Верой, от этого летнего киевского воздуха, наполненного шелестом листвы и гулом далеких голосов, что произойдет нечто неправильное, не по плану, он должен прощаться, и все, и больше ничего…
Вера лежала на обеденном столе. Она вечно обжигалась на кухне, когда что-то готовила: варила, пекла или жарила. Ее руки – запястья, ладони, локти – вечно были в следах от этих кухонных ожогов. Она любила для него готовить, хотя это могла бы делать кухарка. Но Вера любила сама печь для него сладкие пироги с вишней и яблоками, тушить мясо с черносливом, запекать утку в духовке. И почти каждый раз обжигалась.
Доктор сидел на стуле, придвинувшись к столу, как будто собирался взять крахмальную салфетку, заложить ее за ворот рубашки и налить первую рюмку водки. Весленский низко наклонился, прислонился лбом к локтю Веры и посмотрел на ее запястье.
Каждый раз эти ожоги, такие досадные для нее, вызывали у доктора острый приступ любви, и он, понимая это несоответствие, только молча дул на них, сухо объясняя Вере, сколько будет еще побаливать, и дул, дул, дул, отчего начинала кружиться голова, и Вера рано или поздно оказывалась у него на коленях.
Он пытался понять, в чем причина этого постоянного травматизма: от неловкости ли ее или от рассеянности? от того, что голова ее постоянно занята чем-то другим, посторонним? – и так и не смог.
Возможно, именно ее рассеянность и стала истинной причиной этой страшной болезни, от которой она в конце концов умерла, ведь человек должен, просто обязан чувствовать опасность, кончиками пальцев, всей кожей чувствовать, что его окружает, пропитан ли воздух вокруг жизнью или смертью… А Вера всегда как будто не жила, а спала, не ходила, а летала по воздуху.
Теперь же, вспоминая эту свою обычную тревогу за нее, он подумал: а если она подсознательно сама ловила эти моменты, когда он раскрывался весь, до конца? И всегда оказывалась у него на коленях, уходя в них все глубже, все мягче, и тщательно ловила эти минуты его острой нежности, заботы, связанной с ожогами…
Мысль о том, что он сидит за обеденным столом, не давала доктору покоя, раздражала, отвлекала от прощания.
«Ведь я же не собираюсь ее есть», – подумал он почти вслух.
Кожа после сильных ожогов меняет фактуру, становится чуть беловатой, чуть мертвеет – он легко находил эти белесые, немного другие на ощупь пятнышки на ее руке, находил кончиками пальцев, чувствуя от этого странное возбуждение.
Сосредоточиться не получалось. Доктор отодвинул стул на приличное расстояние и начал смотреть на свою жену издали.
Вышло еще хуже.
Здесь как-то виднее была вся его комната, вся гостиная и дверь на кухню, откуда обычно появлялась кухарка Елена, и доктор вдруг понял, что им всем нужно будет что-то говорить, объяснять, втолковывать. Он хорошо представил себе лицо Елены, когда она увидит то, что он собирался сделать. И ему вдруг стало страшно, и он стал трусливо, жалко думать о том, что своими поступками нарушает целую вереницу законов, установлений, обычаев, убеждений, принятых в этом мире… и стоит ли их нарушать?.. Но и не может он сейчас, вот так сразу, резко, расстаться с Верой и с ее телом, не может, нет, он будет действовать именно по плану, потому что всякое живое существо должно иметь в своих действиях план, а существо без плана, по сути дела, мертвое, бессмысленное существо, лишенное воли к жизни…
«Но был ли план у Веры? – подумал доктор. – И была ли у нее воля к жизни? Не была ли ее постоянная рассеянность прямым доказательством того, что свой план Вера где-то потеряла, а может быть, даже и не нашла?»
Наконец доктор провел ладонями по лицу, выключил весь свет и достал большую высокую свечу.
Мысль о людях, которые совокупляются с мертвыми телами, ясная и зримая, доводила его в этот момент до тошноты, но в то же время он понимал, что в уме, в воображении, именно это он собирается сейчас сделать.
Он понимал, что впоследствии, когда все препятствия будут преодолены, он уже не будет воспринимать ее как знакомое ему тело, потому что… она (то есть не она, а ее тело) останется для него лишь как плод его усилий, как символ, как форма, как сосуд, но не как что-то живое, что еще сохранялось сейчас и с которым он собирался прощаться…
Тени скрыли то неприятное, что хотелось скрыть. Доктор Весленский стоял со свечой над своей женой и думал о том, что она оказывалась в его руках, горячая и задыхающаяся, ровно в те часы, какие были им предусмотрены, это было почти по минутам отмеренное время. И о том, что он хладнокровно следил все эти годы, которые они прожили вместе, за ней – как все привычней становились ее движения, как все сильней и смелей становились ее руки, как жарче и чаще дышала она в такт ему.
…Но гораздо более важными в их любви были не эти минуты, а другие – когда он видел ее как бы со стороны (на самом деле даже не видя), будучи совсем далеко от нее (например, в своей больнице), представляя, как она идет сейчас с корзинкой по рынку, или входит в библиотеку, или идет на концерт, или просто стоит на улице. И именно в этот момент, когда он просто вспоминал ее, его посещало то чувство, которого он так ждал сейчас…
Он часто размышлял о том, что весь его мир – это и есть она, ее высокие сапожки, ее слишком тонкая нога, и длинная ступня, и искривленные пальцы на ногах, ее худая шея, ее уши, ее детские ожоги. Что ради этого знания о ней, о том, что она есть, существует и целый мир, существует он сам и вся его жизнь, которую он прожил ради этой встречи…
Проститься с Верой по-настоящему Весленскому в тот вечер так и не удалось. Он думал о своей предстоящей работе. И об их предстоящей новой жизни.
Доктор в ту первую ночь ненадолго заснул, а утром проснулся с ясной мыслью: один он не справится.
Прикрыв Веру покрывалом (и предварительно внимательно осмотрев ее), он без завтрака направился в больницу, где тут же нашел своего заместителя Ивана Бурлаку.
Заместитель главного врача Бурлака периодически запивал и не приходил в больницу по нескольку дней, однако, учитывая трудные времена в государстве, Весленский эту особенность неохотно ему прощал, и Бурлака был благодарен и предан ему насколько мог, причем, будучи партийным, не вмешивался в дела беспартийного доктора, нисколько не намекал ему на свое определенного рода могущество, а пытался точно и в срок выполнить все его указания, тихо и без шума проводил собрания небольшой партячейки и грубо обрывал на ней всякого, кто пытался критиковать администрацию больницы с позиций классовой борьбы.
Человек он был огромного роста и могучего телосложения, при этом добрый и спокойный, легко брал на себя некоторые специфические заботы по хозяйственно-административной части: следил, например, за тем, чтобы партийные товарищи, занимающие какие-либо посты в городе Киеве, лежали в больнице поудобнее, чтобы питание у них было получше и чтобы к ним почаще заходили медсестры. Так же легко давались ему переговоры с различными «товарищами», которые заходили в больницу с проверкой и сразу попадали в кабинет к нему, поскольку все в больнице хорошо знали, к кому нужно их направлять.
Иногда, чтобы особо рьяные гости не пытались проникать в глубь больницы дальше положенной им территории, приходилось доставать банку медицинского спирта, причем в нужный момент, не раньше и не позже, и тогда товарищеский разговор неоправданно затягивался, о чем Весленский непременно сообщал Бурлаке с брезгливой полуулыбкой.
Услышав в то утро, о чем идет речь, Бурлака надолго отвернулся к окну.
– Знаете что, – наконец произнес он. – Я хочу с вами выпить. Мы с вами никогда не выпивали еще.
– Вера была прекрасным человеком, – торопливо сказал доктор. – Вы понимаете это?
– Я понимаю, – отозвался Бурлака и налил в мензурки себе и доктору. – Давайте, доктор. Давайте помянем вашу жену. Это не наш обычай, я знаю, не советский, но что же делать.
Доктор молча кивнул, выпил.
– Только не плачьте – сказал Бурлака. – Вид плачущих мужчин меня убивает.
– Да не буду я плакать, – сердито откликнулся доктор. – Иван Петрович, вы мне поможете?
– Не знаю, – покачал головой Бурлака. – Просто не знаю, что и делать. Как-то странно это все.
– Иван Петрович, дорогой, – заторопился доктор. – Поверьте на слово. Я без этого просто не смогу жить. Хотя бы на первое время… На первое время…
Потом доктор написал на бумажке список необходимых препаратов и пошел в хирургическую за инструментами.
Бурлака меж тем принялся составлять документ.
Документ на бланке больницы, а верней, горздравотдела, необходимо было составить такой силы и такой хитрости, чтобы никто, включая милиционеров, дворников и прочих разных грубых и малограмотных людей, с одной стороны, не мог бы усомниться в его подлинности, а с другой – не стал бы вникать глубоко в его суть.
Из документа в конце концов получалось, что тело покойной супруги главного врача Киевской городской больницы товарища Весленского, Штейн Веры Марковны, необходимое для серии научных экспериментов, является собственностью упомянутой горбольницы и не подлежит захоронению в общем установленном порядке.
Написав «в общем установленном порядке», Бурлака окончательно успокоился, налил себе в мензурку слегка разбавленного спирта, зажевал свежим огурцом и лег на кушетку, смешно подогнув ноги.
Он знал, что накануне сегодняшнего вечера ему необходимо поспать.
Препараты достали легко. Все они имелись в больнице в достаточном количестве, и перенести их вдвоем (в двух докторских саквояжах) Весленскому и Бурлаке не составляло никакого труда.
Труднее было с инструментами, а главная, нехорошая трудность ждала их с пресловутым инъектором д-ра Выводцева.
Решив с утра главный вопрос – с Бурлакой (то есть действуя строго по плану), доктор немедленно помчался в городскую библиотеку города Киева, где взял всю имеющуюся литературу о бальзамировании трупов. Потратив не менее двух часов на лихорадочное конспектирование, доктор вдруг ясно понял, что никакого инъектора он в ближайшие часы не достанет и что придется обходиться как-нибудь без него, а именно – обычными шприцами большого объема.
Следующий вопрос – как сделать так, чтобы в больнице не заметили внезапного исчезновения такого большого количества скальпелей, зажимов, шприцев и другого, – доктор решил очень просто – работать ночью. В ночное время в их больнице, за редчайшим исключением, никаких операций не производится, поэтому и инструменты в это время вряд ли кому могут понадобиться.
Сказав все это, доктор три раза прочел уже проштампованный печатью документ, аккуратно сложил его и спрятал в карман пиджака.
Успокоенный Бурлака пошел принимать очередную комиссию, а сам доктор – больных.
А потом наступил вечер. Вечер второго дня.
…Вообще, надо сказать, что доктор Весленский был личностью неординарной и до описываемых событий.
Известно о нем было, например, то, как во время операции во фронтовом госпитале (на полях, так сказать, сражений Первой мировой войны) произошел с доктором некоторый тяжкий конфуз.
Операция была тяжелая, полостная, и Весленский был в очень большом напряжении, когда мимо него вдруг прошла делегация.
Делегация эта, помимо фронтового начальства, содержала в себе и кого-то из членов царской фамилии, а именно, некое лицо женского пола: возможно, великую княжну Ольгу, или Анастасию, а то и саму императрицу Александру Федоровну.
Все эти женщины, кстати, включая Александру Федоровну, не раз бывали в госпиталях и даже работали сестрами милосердия. То есть делегация сама по себе была делом если не будничным, то вполне понятным, и поэтому, когда Весленский вдруг резко перестал оперировать и заорал истошным диким голосом: «Стоп! Выйдите вон! Вы мешаете работать!», на мгновение в просторной лазаретной палатке наступила мертвая тишина. Никто не знал, как быть и что делать дальше.
Однако самый вид доктора, склонившегося в окровавленном халате над распластанным телом, и его безумный левый глаз, как бы остановившийся и глядевший куда-то в сторону, в пустоту, был так убедителен и так одновременно хорош, что тишина стала быстро исчезать, высокая гостья произнесла несколько слов на французском и вместе со своей свитой изящно ретировалась, строго-настрого приказав не применять к доктору никаких дисциплинарных взысканий и, боже упаси, вообще никак его за этот случай не наказывать.
То, что штабной генерал, сопровождавший высокую гостью, начал отвечать чересчур громко, чересчур ретиво, и к тому же под руку врачу, совершавшему операцию, было как раз всем понятно, и что инструкции были даны ее высочеством (или величеством) самые что ни на есть прямые, это тоже было всем очевидно… тем не менее с этих самых пор блистательная карьера военврача у Весленского как-то не задалась.
Не было ни продвижения по службе, ни наград, ни чего-то еще, чего, может быть, доктор ожидал, да и вообще отношение к нему стало как-то суше, опасливее и несколько холодней: ведь случай был весьма нерядовой, разнесся быстро по всем фронтам и был воспринят там весьма неоднозначно, так что болезненное это высказывание, хотя и вполне корректное для фронтовой медицины, в рамках, так сказать, более общих, пошло гулять себе и жить своей жизнью, нанося непоправимые удары воинской иерархии, дисциплине, а стало быть, и всей службе, и всей армии в целом.
Но вот что знаменательно: если карьера доктора (военная, а потом по инерции и штатская) пострадала, то сама жизнь его, судьба Весленского, по большому счету была спасена.
Ибо началась революция, и, куда бы доктор с тех пор ни попадал, в каких бы сложных обстоятельствах ни оказывался, всюду о нем начинали судачить: «А, это тот самый, который…» и всюду эта легенда, дополняемая все новыми подробностями, деталями, штрихами, шла за ним следом. И доктора… не трогали.
Для всех властей, таким образом, доктор Весленский был не просто врачом, а тем самым врачом, символом, так сказать, гражданского бесстрашия, или честности, или чего-то еще, что было даже и не совсем понятно, не совсем переводимо на обычный язык, и оттого доктор благополучно пережил все революционные годы и годы Гражданской войны.
Именно об этом, то есть о незаурядности, исключительности и предназначении, и говорил с доктором в ту ночь Иван Петрович Бурлака.
– Послушайте, – говорил он Весленскому. – Послушайте меня, мой дорогой. Я знаю, что вы ее очень сильно любили. Я это понимаю. Если бы я этого не понимал, я бы не стоял сейчас здесь. Но вот я стою здесь, подавляя в себе страх, и тошноту, и ужас, я стою здесь ради вас, только ради вас, дорогой мой. Именно поэтому я прошу вас, вот сейчас, выслушать меня. Дело ведь не в том, как пройдет операция. И добьемся ли мы с вами… удачного результата… – Бурлака немного помолчал. – Но… вы простите меня, доктор, я думаю сейчас больше о том, что же будет дальше. После этого. Вы ведь не просто врач. Вы, может быть, великий врач. И от того, как сложится ваша жизнь, зависит и жизнь очень многих людей. То есть в прямом смысле. Выживут ли они. Жизнь их зависит, понимаете? Так зачем же мы с вами сейчас хотим погубить все эти человеческие жизни, которые вы должны спасти вашими руками и вашей мыслью? Ведь то, что мы хотим с вами сделать… доктор… то, что вы хотите сделать… это, знаете ли, пахнет мистикой и… каким-то, вы знаете, нездоровым, не нашим, не советским отношением к смерти. Одно дело – вождь пролетариата, другое дело – жена. Вы хоть это понимаете? И что будет с вами после этого, так сказать, эксперимента, я сказать затрудняюсь. Честное слово, затрудняюсь.
Все это Бурлака говорил, подняв руки, согнутые в локтях, кверху – как делают все хирурги перед операцией. И доктор стоял тоже в белом халате и в той же позе. Оба они стояли по разные стороны обеденного стола, на котором лежала Вера Штейн. Ярко горела люстра, белели простыни, поблескивали инструменты, мутно и в то же время как-то таинственно блистали растворы в склянках. И самым опасным и нестерпимым в этом пейзаже было тело Веры. Одно лишь это тело, не говоря уж про все остальное, красноречиво свидетельствовало о том, что отступать им некуда.
– Ну, с богом, дорогой Иван Петрович, – просто сказал Весленский. – Во время операции разрешаю вам пить спирт, но осмотрительно.
Весленский то и дело соотносил свои действия с конспектами. Все надрезы он делал крайне бережно, а составы вводил крайне аккуратно.
– Вы извините, доктор, – сказал Бурлака в середине этой ночи, – но мне на вас даже как-то смотреть неудобно. Как будто вы с ней что-то такое…
– А вы и не смотрите, – сухо ответил доктор. – Или думайте о чем-нибудь своем.
Думать, впрочем, было особенно некогда, доктор и Бурлака работали как сумасшедшие почти до утра.
Вообще идея привлечь к этому делу ассистента, как потом понял доктор, была совершенно гениальной.
Утром Бурлака вызвал карету «скорой помощи» и, отозвав лекарей на кухню, долго о чем-то с ними говорил, предъявив документ. Лекари не соглашались вначале, но затем, внимательно осмотрев тело и сочувственно покивав, попрощались и вышли, обещав вскорости предоставить доктору официальное свидетельство о смерти.
Затем явилась кухарка Елена.
С ней доктор говорил сам.
Единственное, что в его рассказе было выдумкой, это ни на чем не основанное утверждение, что тело нужно медицине для научного эксперимента, для обучения студентов и прочих медицинских надобностей, и хотя трогать его никто не будет, но находиться оно должно дома, для пущей сохранности, а с больницей (доктор кивнул на Бурлаку) он обо всем договорился.
Потрясенная Елена долго плакала, потом попросила показать ей Веру и расплакалась еще пуще.
Но вот что было поразительно, отметил про себя Бурлака: ни лекари «скорой помощи», ни кухарка – никто поначалу не выказывал никакого удивления, не впадал в крайний ужас, не умолял доктора отказаться от его безумной затеи. Елена осторожно осведомилась, где именно отныне будет находиться хозяйка и как за ней надобно ухаживать.
Она выслушала инструкции молча и, взяв рубль, отправилась, как всегда, на рынок.
Придя с рынка, где окончательно продышалась и успокоилась, Елена принялась за уборку. Убираться ей в тот день пришлось значительно больше обычного, голову кружили странные запахи, и доктор дал ей еще пятьдесят копеек, а сдачи с рынка не попросил.
Наконец, постояв еще немного у открытого настежь окна, Елена принялась за готовку. Доктор ведь должен был чем-то питаться, о чем она с жалостью ему сообщила. Затем осторожно осведомилась, желает ли доктор борщ, и прикрыла за собой дверь в кухню.
Однако дожидаться борща Весленский с Бурлакой никак не могли, поскольку им следовало отправляться в больницу.
После бессонной ночи их трудовой день тянулся необыкновенно долго, доктор то и дело заходил в кабинет к Бурлаке, но тот был с очередной комиссией и делал ему извиняющиеся знаки – мол, простите, занят, занят!
Тем не менее в перерыве между двумя больными Весленский все же улучил минутку и застал Бурлаку в одиночестве – на этот раз он сладко спал, прислонившись головой к стеклянной дверце книжного шкафа. Доктор его разбудил, они быстро разлили по мензурке и выпили за упокой души Веры Штейн. И хотя Весленский сразу зажевал спирт кофейным зерном и от него почти не пахло, факт этот в силу своей крайней необычности быстро разнесся по ординаторским и другим служебным помещениям вверенной ему городской больницы.
Однако врачи и сестры уже знали от Бурлаки, что у доктора умерла молодая жена, и лишь сочувственно кивали, охали и, оставшись одни, смотрели куда-то вдаль, силясь постигнуть загадку чужой судьбы.
Что касается самого доктора, то и вечером этого третьего дня он продолжал действовать строго по плану.
Еще не зная, удачно ли прошла их операция (но свято веря в ее успех), он отправился на Крещатик, в зоомагазин, где заказал длинный и очень низкий (как показалось продавцу) аквариум из самого тяжелого стекла – два метра десять сантиметров в длину и тридцать пять сантиметров в высоту, а в ширину пятьдесят, как будто доктор собирался содержать в нем не рыбок, а нечто совсем другое.
Вид у доктора был, однако, суровый, даже грустный, и заплатил он вперед полную стоимость работы, так что продавец не решился спрашивать его о странной форме аквариума, а лишь, пожав плечами, записал цифры.
Затем доктор вернулся домой, отведал борща и, переодевшись, лег спать раньше обычного.
Ночью, а верней, ранним утром, часа в три или в четыре, доктор по плану должен был проснуться и внимательно осмотреть тело – удостовериться, что все прошло успешно. А пока ему надлежало поспать.
Но заснуть сразу он, конечно, не мог. Диван был достаточно далеко от стола, и Весленский видел Веру хоть и недостаточно хорошо, но все-таки видел.
Глядя сбоку на Верины колени, лодыжки и пальцы ног, доктор не мог избавиться от ощущения, что она лежит как-то странно, неудобно, не физиологично и что надо подсказать ей какую-то более удобную позу. Но не словами, а так, как он это делал всегда, уже засыпая, просунув под голову ей свою руку и подгибая локти и колени таким образом, чтобы голове и шее было удобно лежать у него на плече. Или когда он мягко и почти незаметно укладывал ее ногу на своей ноге, и хотя заснуть в таком положении ему, конечно, не удавалось, но Вера, радуясь удобству и покою, начинала тихо посапывать и, чуть вздрагивая, уносилась в свой детский сон.
Сон у нее и впрямь был детский. И дело было, конечно, не в том, как быстро она засыпала, успев переделать за день множество дел, и как легко, мгновенно просыпалась. Детское было в самой фактуре ее сна: в том, как она легко уплывала навстречу своим ночным иллюзиям, как тихо шептала во сне разные слова, как просто было ею руководить во сне – доктор иногда складывал ее руки так и этак, менял положение головы на подушке, но Вера все равно спала, и ничто не могло ее вытянуть из этой огромной сладкой пропасти.
Ее сон, конечно, был почти прямым продолжением их любви, в которой доктор всегда пытался руководить, быть мягким и терпеливым отцом, хотя эта роль у него никогда не выходила до конца, никогда не удавалась вполне.
Вера почти всегда откровенно смеялась над этими его попытками; «ты опять… опять торопился», давясь от смеха, шептала она, и какое-то дурацкое, непонятное счастье отражалось на ее лице, озаренном свечой, и он как-то даже злился на этот сдавленный смех, который казался ему очень жестоким, вот именно по-детски жестоким. Доктор каждый раз остро переживал свою неудачу, хотя в конце концов злиться перестал и любовался ею совершенно бездумно в эти минуты ее девичьего глупого торжества над ним.
Но однажды что-то в ее взгляде остро кольнуло, и утром он не мог успокоиться, все думал об этом и наконец, уже спустя несколько дней, когда они куда-то шли мимо толпы, трамваев и лошадей, которыми тогда были полны улицы больших городов, волнуясь и злясь, начал говорить ей, что дальше так продолжаться не может, что для мужчины это важно, и вообще, если она не знает об этом, придется немного поговорить и на эту щекотливую тему, счастье или хотя бы взаимопонимание в постели – основа брака, его земля, почва, на которой растет все остальное, и что, несмотря на вполне понятные ему чувства, как-то: скромность, тактичность, деликатность и прочее, он все-таки должен, обязан знать, что она испытывает, и испытывает ли что-то вообще, и как именно, ибо без этого…
Ей было жутко неприятно слушать, она отворачивалась, наконец он бросил говорить все эти гадости, покраснел, почти заплакал, остановился перед ней, начал оправдываться, шептать, ну пойми, пойми меня и прости, если можешь, это моя дурь, дурь любовная, ну пожалуйста…
Вот тогда ее губы стали чуть мягче, глаза блеснули, и она прошептала:
– Ты никогда об этом не узнаешь, понял?
Пораженный этими словами, а верней, их тоном, доктор отступил, машинально взял ее за руку, и они пошли молча; их оглушили, облепили чужие звуки, он так хорошо помнил это – цоканье копыт, голоса, ветер, гудки далеких машин, шорох шагов и чей-то истошный, догоняющий крик: «Подожди, товарищ, да подожди же ты, товарищ! Товарищ, ты меня не слышишь, что ли! Да, твою мать, подожди, товарищ!»
Хотелось оглянуться, но он боялся, что, повинуясь безотчетному импульсу, потеряет Верину руку и они пойдут уже совсем по отдельности. Так он и не оглянулся, и не узнал, что это был за смешной человек, который бежал по киевской улице и кричал, кричал: «Подожди, товарищ!»
В сумерках доктор повернулся на другой бок – лицом к кожаной диванной подушке; Вера теперь лежала у него за спиной, и ему вдруг показалось, что сейчас и она повернется на бок вместе с ним, настолько привыкла делать это во сне, настолько тесной все эти годы была их телесная, да и душевная, связь, и что сейчас она откроет на секунду спящие глаза…
Как она всегда это делала.
Часа в четыре, как и было задумано по плану, доктор проснулся и встал. Умывшись и выпив чаю, он плотно зашторил окна, надел белый халат и приступил к осмотру.
Результат, откровенно говоря, был превосходен.
Весленский даже не ожидал, что он будет настолько превосходен. Кожа Веры выглядела изысканно-белой и не потеряла упругости. Вообще все тело казалось мягким и эластичным, это доктор специально проверил, сгибая и разгибая суставы. Конечно, это была совсем не та мягкость и эластичность, что раньше, а искусственная, рыхлая, заторможенная эластичность, похожая на слишком медленный танец или на переводные картинки с их нелепой правдоподобностью. Но доктор не ожидал и этого. Он не ожидал вновь увидеть на этой коже особый, присущий только ей блеск, и хотя это был, конечно, мертвый, неживой блеск, как на вощеной поверхности, но все-таки это был выдающийся результат.
Он до самого рассвета просидел у изголовья Веры, все тщательней и все любовней обдумывая подробности своего плана.
А когда появилось первое солнце, заснул, сидя на стуле и держа Веру за руку.
Вообще, ему долго пришлось приучать ее к этому – что он постоянно держит за руку, заставляет садиться к нему на колени или сам обнимает крепко ее колени, почти до боли.
Поначалу она лишь мучительно краснела. Не говорила ему ничего.
Потом сказала:
– Для меня это слишком много, понимаешь?
– Что значит «слишком много»? – искренне удивился он.
– Да, ты меня не понимаешь, – подтвердила она кивком головы и отвернулась, скрывая слезы. – Я вижу, что ты не понимаешь, и это мучительно, но для меня, поверь, это действительно слишком, дай мне, пожалуйста, время привыкнуть, я не хочу, чтобы это происходило всегда, везде, чтобы я стала для тебя как вещь…
– Что-что? – расхохотался доктор. – Что значит «как вещь»?
– Нет, не то. – Она продолжала отворачиваться, и это его злило больше всего. – Просто мы по-разному чувствуем, ну я не хочу быть такой… захватанной, знаешь, бывает такой захватанный прозрачный стакан, на нем видны отпечатки пальцев.
Когда нужно, она умела быть смелой.
Доктор долго молчал.
– Извини, пожалуйста, – сказал он наконец, – я не знал, что вызываю у тебя столь неприятные физиологические чувства.
– Ты старый дурак, – сказала она. – Ты вызываешь во мне чувство восторга, больше ничего, и чувство благодарности, но дай мне к тебе привыкнуть, дай мне стать такой же свободной…
Так возникла эта тема. Мучительная для него, но без нее не было бы всего остального, теперь он ясно это понимал.
«Ты никогда об этом не узнаешь, понял?!» – выпалила она там, на улице, среди лошадей и красноармейцев (какая-то воинская часть торопливо обгоняла их, а может быть, это были милиционеры).
И в ее словах была доля правды. В ее молчании (и до, и после) была та завеса, дистанция, граница, которую он постоянно чувствовал. И ее никогда нельзя было достать оттуда, заставить раскрыться полностью. В этой немоте Веры всегда был для него какой-то холод, страх ухода. Туда, насовсем, где она постоянно была какой-то своей частью, «одной ногой».
Так оно, кстати, потом и случилось. Так оно и случилось.
Но в то же время это была лишь доля правды. Доля, постепенно становившаяся долькой. Сладкой, брызжущей соком мандариновой долькой, чуть прозрачной, если поднести ее к лампе.
Например, когда она послушно раскрывала колени и чуть сгибала ноги, делаясь сразу немного смешной и податливой, доктор в первые разы явственно чувствовал головокружение.
Заставляя Веру принимать эти чересчур физиологические позы, он испытывал и ужас, и чувство дикого счастья не почему-либо (это все – телесное, томительное и долгое – приходило потом, когда он забывался), а потому, что тем самым ее немота прерывалась.
Приоткрывалась завеса.
Не было холода.
Конечно, ничто не могло заставить Веру закричать или заговорить во время любви, но запретить себе дышать она все же не могла.
Каждое ее движение он оценивал, осматривал в каком-то двойном или тройном зеркале, расщепляя на фазы и полутона. Каждое ее движение (или дыхание) полно было для него глубокого смысла. Потому что он всегда, в любую минуту, оставался врачом.
Например, когда он наблюдал, как Вера ставит ногу при ходьбе, он видел, конечно, весь ее организм, а не только один шаг. Он наблюдал, как движутся ее таз, и шея, и руки, и плечо, и колено, он мысленно прокладывал эти искрящиеся линии от одной части тела к другой, и рисунок, который получался при этом, волновал доктора, пожалуй, не меньше, а то и больше, чем заурядные эротические женские проявления, блеск глаз или движения губ, которым сама Вера придавала куда больше значения, чем он.
И вот, когда доктор осматривал Веру сквозь эту систему своих двойных или тройных зеркал, он видел удивительно здоровую природу этого человеческого существа, уникально здоровую, но как бы тоже расщепленную на три части, видел, как много в Вере Штейн, его жене, огромной животной силы, но при этом как мало сопротивления, характера, трезвости и холодности, столь необходимых, чтобы жить по плану. И как мало в ней природной интуиции, чуткости ко всему и как много, неоправданно много, этой странной немоты, куда она уходила, этой странной молчаливой гордости или отдельности от всего мира, не только от него. Он видел, восхищаясь ее шагом, полным грации и силы, одновременно и то, что шаг этот – вслепую, в пустоту, с вечным испугом оступиться или упасть.
Потому что Вера всегда думала о чем-то. И он все время пытался понять – о чем же?
Через пару недель в квартире доктора Весленского все наконец как-то устроилось.
Из зоомагазина мастер привез на бричке стёкла и собрал аквариум, который в силу тяжести заказанного синеватого стекла скорее походил на хрустальный ларец и был установлен в гостиной за специальной ширмой, чтобы никто посторонний не мог увидеть Веру, войдя в комнату.
Аквариум был аккуратно накрыт темным покрывалом, поэтому, даже если посторонний и попал за ширму, он бы все равно ничего не увидел, только какой-то продолговатый предмет на специальном низком столике-подставке, накрытый материей, бог его знает для каких надобностей.
Кухарка Елена, которая не только могла и имела право, но даже должна была смахивать с аквариума пыль и проветривать его, правом своим нисколько не злоупотребляла, напротив, порой стремилась пропустить и этот положенный «раз в неделю».
Так что, кроме самого доктора, единственным посторонним человеком, который мог зайти и потребовать осмотра нетленного тела Веры Штейн, был Иван Петрович Бурлака, что он иногда и делал.
Предупреждал о своем визите доктора Бурлака заранее и вел себя при этих визитах совершенно одинаково.
– Здравствуйте, доктор. Ну как она? – шепотом прямо с порога спрашивал он.
На что доктор всегда пожимал плечами: мол, спасибо, хорошо. После чего Бурлака проходил в комнату, за ширму, придвигал стул поближе и снимал покрывало с аквариума.
Затем он сидел в потрясенном и неподвижном молчании около пяти минут, кланялся – мол, не провожайте – и также молча уходил. Как и плановая уборка кухарки Елены, происходили с ним эти приступы мистицизма тоже примерно раз в неделю.
Во время приступов мистицизма Бурлака не говорил ни слова, не жаловался, не ныл, не причитал, а лишь однажды прошептал (но доктор его не слышал, к сожалению) что-то вроде «как я вас понимаю, доктор, как я вас понимаю», но тут же почему-то устыдился своих слов, покраснел и замолчал, а когда понял, что доктор ничего не заметил, то страшно обрадовался.
Однако нельзя сказать, что, кроме этих троих, никто в городе Киеве не знал о нетленном теле Веры Штейн, хранящемся на частной квартире ее мужа, знали, конечно, и знали наверняка многие.
Доктор, разумеется, даже не просил Бурлаку и прочих хранить секрет аквариума, поскольку это было абсолютно бесполезно.
И первое время ему казалось, что окружающему миру просто нет дела до того, что творится в его частной квартире. Но он ошибался.
Познакомился доктор с Верой Штейн, кстати, вовсе не в Киеве, а в Петербурге, в апреле 1917 года, куда был вызван как эксперт по одной служебной надобности всего на несколько недель.
А верней, познакомился не с ней одной, а со всеми тремя сестрами Штейн: Татьяной, Верой и Надей.
Разница между старшей, Татьяной, и средней, Верой, была лишь два года, а между Верой и младшей, Надей, и того меньше – год, и все они были очень похожи: черноволосые, голубоглазые, с идеальной кожей, прямыми длинными волосами до пояса, с прекрасными фигурами; при этом характеры их разнились до такой степени, что доктор не уставал поражаться. И выводил из такого генетического сходства-несходства самые разнообразные теории.
– Понимаете, Надя, – говорил он, например, младшей из сестер, прихлебывая несладкий чай и нервно поглядывая на дверь в соседнюю комнату. – Понимаете, ну есть… как бы вам сказать, разные типы наследования.
– Расскажите, доктор, и не торопитесь, – тихо, с трудом подавляя смех, шептала ему Надя. – Не торопитесь. Я хочу внимательно усвоить каждое ваше слово. Я редко говорю один на один с такими умными людьми. Для меня это событие. А главное, успокойтесь, пожалуйста. Она сейчас выйдет. Никуда не денется.
Доктор страшно краснел, когда сестры Штейн вот так, напрямую, подшучивали над его, как тогда казалось, глубоко скрытыми и еще неясными для него самого чувствами. Но им-то все было ясно с самого начала.
– Доктор, ну мы поняли, мы давно поняли, кого из нас вы выбрали! – хохотала старшая, Татьяна. – Не нужно это так сильно подчеркивать!
А ему-то казалось, что он это не подчеркивает, а старательно скрывает.
Сама же Вера поначалу страшно дичилась и лишь в последние дни его командировки стала появляться в большой гостиной, где стоял рояль. Она немного играла и иногда с ним разговаривала.
– Итак, – глубоко вздохнув, продолжал доктор с того же места, на котором в прошлый раз остановился. – Мы уже выяснили, что врожденный статус хромосом – это не какие-то отдельные черты или черточки, ну там, черные косы, или выразительные голубые глаза, или манера вскакивать с места, опрокинув стул (Надя в этом месте его рассказа старательно хихикала) – нет, нет и нет… Это некий набор, очень сложный и очень странный. Но вот ведь какая вещь, Надя. Помимо этих внешних черт есть ведь еще и загадочные, таинственные черты, которые тоже, как ни странно, передаются генетически, а вовсе не воспитываются родителями, как наши бедные родители порой думают. Так вот, в вашем случае этот тип наследования представляет собой какую-то очень точно организованную геометрическую фигуру, как бы сказать, три луча, три линии, которые, расходясь в разные стороны, образуют тем не менее этакое единство…
– Запуталась, – капризно сказала Надя. – Давайте все сначала.
– Короче, представьте себе трех сестер, таких же, как вы, очень разных по характеру и все же довольно похожих на первый взгляд, но, конечно, только внешне похожих.
– Ну почему же только на первый взгляд. И на второй, и на третий тоже.
– Нет, – настаивал доктор. – Только на первый. У них у всех есть нечто общее, хотя первая, возможно, тихоня или, напротив, задира, вторая хохотушка и болтушка. А третья…
– А третья?
– А третья – ну неважно, что третья. Важно другое – у них есть общий момент, общая, так сказать, математическая формула, которая лежит в основании их характера. И поняв эту формулу, можно понять каждую из них. Потому что числители разные, а знаменатель один. Учили в школе?
– Учили, учили. А что это за общая формула?
– А вот это и есть самое таинственное. Да и наука, пожалуй, еще не знает, как это описать. Но в каждом из нас такая формула существует. Так вот, в вашем случае, случае сестер Штейн, формула тоже одна, но она разделена на три части, и разгадать ее невозможно, имея дело только с одной сестрой. Понимаете? Как будто бы вы – один человек, но разделенный искусственно на три части. Каждой из вас дано нечто такое, что только в сочетании с двумя другими имеет… – Тут доктор запнулся.
А что если эту его теорию не стоит рассказывать сестрам? Нужно ли им это знание? Не ляжет ли оно на них дополнительной тяжестью? Им ведь и так будет нелегко.
– Так что имеет? Что имеет? – теребила его Надя.
– Ну… – пробурчал доктор. – Имеет свойство обнаруживать себя. Короче, если кто-то в вас влюбится, сразу знакомьте его с сестрами, не стесняйтесь и не ревнуйте. Без этого, поверьте мне, ничего не получится.
– Фу. Неинтересно, – отворачивалась Надя, краснея. – И без вас знаю.
Надо сказать, что не только сестры Штейн (а также их скромные еврейские родители), но и сам Весленский прекрасно понимал, что попался.
С первых минут, когда увидел первую сестру и застыл в ожидании второй и третьей, увидел этот рояль, этот длинный обеденный стол, тонкие кузнецовские чашки, услышал звон этих женских голосов, звон, словно разделенный на три части, на три тембра, на три модуля, он понял, что здесь с ним что-то обязательно произойдет.
Разобраться во внешних проявлениях их характеров не составило труда, доктор справился с этим без малого за час. Способствовало этому и непрерывное веселье, царившее в доме Штейнов даже в эту сложную революционную пору, то веселье и оживление, которые всегда царят в доме, где живут молодые девушки на выданье, и оттого в нем каждое, даже самое простое, бытовое действие полно высокого смысла и провидческого озарения. Приходил ли кто-то в гости, принося при этом немного кускового сахара, или предлагал развлечься, поехав на Елагин остров на лошадях, или устраивал чтение новой книги – все озарялось этим золотым смехом, разделенным на три модуля, три тембра.
Так вот, заметил доктор, старшая сестра, Таня, была натура сильная, привыкшая властвовать, и ей, казалось бы, судьба уготовила роль заметную, поэтому, хотя женщины в ту пору еще почти не занимали высоких постов на государственной службе, доктор совершенно не удивился бы, встретив ее через несколько лет во главе какого-нибудь комиссариата или комитета.
Что конкретно означают эти новые слова, доктор еще толком не знал, но, глядя на Татьяну, произносил их с удовольствием и даже повторял про себя: да, во главе комитета или комиссариата.
Впрочем, могло сложиться и по-другому: большая любовь, муж, множество детей, мать семейства – то есть и глава, и душа его, и озаряющее (организующее) жизненное начало.
Переходя к Наде, доктор немного задумывался. Если в будущей судьбе Тани он предполагал два хороших варианта, то в судьбе Нади – и хороший, и плохой.
Надя была натурой также очень страстной, но ее страстность выплескивалась не вовне, а оставалась как бы внутри. Она все переживала. Переживала так бурно и так сложно, что высказать, выразить свое отношение, короче говоря, сказать что-то ей было очень трудно.
Окружающие ее любили и не принимали эту черту за глупость, хотя поначалу могло на посторонний взгляд показаться именно так: Надя училась хуже своих сестер, почти ничего не читала, но ее переживания были так огромны, что поглощали ее всю.
Она переживала снег за окном, гибель собаки, пролитый чай и болезнь матушки так сильно, что, казалось, вот-вот умрет сама.
Естественно, доктор предполагал в ее судьбе всякие сложности, связанные с умением переживать все происходящее именно таким образом, то есть череду неудачных романов с попытками застрелиться, вскрыть себе вены, уйти в монастырь, а потом… Потом два варианта: либо хороший, либо плохой.
Но и Таня, и Надя интересовали доктора (хотя были девушками весьма красивыми) лишь как грани, как возможности, как нераскрытые части основной загадки, основной части ребуса.
В них ему (как казалось тогда) все было слишком понятно. Вера Штейн, средняя сестра, поразила доктора сразу – прежде всего, своим отсутствием. Времени у него было очень мало. Вера же не хотела появляться в гостиной одновременно с ним, то уходя из дома, то забиваясь в какие-то одной ей известные уголки этой большой квартиры, куда доктор проникать все же не решался.
Кстати, о цели своей поездки Весленский не имел права распространяться, отвечал на вопросы уклончиво, и зачем его вызвали из Киева (у нас что, в Питере своих врачей не хватает? – простодушно спрашивал его глава семейства, старичок-портной Штейн) оставалось совершенно непонятным (доктор не любил врать), поэтому о том, кто же он, сестры могли судить только по косвенным признакам: его каждый вечер, а вернее, каждую ночь привозила служебная моторизованная коляска с армейцем (охрана!), однако же при всем том доктор был просто доктором, никаких политических разговоров не вел и от них старательно уклонялся.
В эти месяцы и дни, несмотря на большой расход, связанный с освещением, в их доме не любили рано гасить свет, рано ложиться спать, порой не засыпали даже до утра, подавляя голод и кутаясь кто во что горазд, потому что в Петербурге тогда было очень сложно с дровами и углем, но все-таки не засыпали и не любили вообще ночной сон: засыпать было страшно.
Часто ездили на концерты, в театры, устраивали вечера, лишь бы не оставаться одним (да и гости, они же потенциальные женихи, частенько баловали сестер Штейн небольшими презентами, помогали устроить быт, устраивали развлечения, охраняли, заботились). Доктору лишь в самых общих чертах удалось разобраться в их сложно устроенном быте, приезжал он поздно, уезжал утром, и под утро ему стелили здесь же на кушетке, в гостиной, нравы тут были самые гостеприимные, но только доктор никак не мог понять, как так получилось, что он оказался в этой семье почти на правах близкого родственника, в одном ли хлебосольстве тут дело, и лишь перед самым отъездом Надя рассказала ему, что особое внимание, которым он тут пользовался, объяснялось до смешного просто: доктор жил у Штейнов на правах человека, который не мог отвести от Веры глаз.
Почти всю дорогу до Киева доктор смеялся, про себя разумеется, над этим бесхитростным определением, но оно было абсолютно точным: он действительно не мог отвести от нее глаз.
Только когда появилась Вера, доктор вдруг резко и отчетливо понял, чего ему не хватает в этой полноте, в этой жизненной силе, огромной, обаятельной силе, которая была и в задиристой Тане, и в застенчиво-слабой Наде – ему не хватает тишины.
Именно эта тишина – молчание, вечный и постоянный уход в неизвестность, в немоту – была той недостающей частью ребуса, который сразу складывал воедино все три женских характера.
Она давала объем, глубину, она освещала таинственным вечерним светом все генетически ясные грани двух оставшихся сестер, и именно этого света доктору в них и не хватало.
Но самое главное, доктор был почему-то глубоко уверен, что только сложенные вместе эти три части штейновского целого могут жить, и горько думал о том, что же будет, когда сестры расстанутся и перестанут видеть и слышать друг друга. Хотя бы видеть и слышать. Как резко почувствуют они образовавшуюся вдруг внутри них пустоту.
Впрочем, откровенно говоря, он не сильно беспокоился за Таню и Надю. А вот когда женился на Вере, вновь встретив ее через четыре года, эта мысль стала преследовать его неотступно.
Как же не хватало ей упругости, жадности, воли старшей сестры и умения прилаживаться, пристраиваться, приноравливаться ко всему, остро и глубоко переживая все, что ее окружало, – то есть качеств сестры младшей!
Доктор постоянно думал о том, как применить в медицине, во врачебной практике, а может быть, и в теории эту идею насчет расщепленного психического целого, но ни новейшие труды по гештальтпсихологии, ни теория академика Павлова, ни психоанализ ему в этом никак не помогли, и он отложил свою теорию до лучших времен.
Но каждое соприкосновение с Верой ошеломляло доктора именно потому, что это был человек с какими-то странными пустотами в душе, в характере, в способе жить. Пустоты эти, образованные, по мнению доктора, именно расщепленной натрое наследственностью, наследственным кодом, проявлялись буквально во всем – в том, как Вера ходила, лежала, отдавалась ему, в том, как она спала и ела, в том, как она с ним разговаривала и как шла по улице.
Ее отнюдь нельзя было назвать экзальтированной сомнамбулой, человеком не от мира сего, напротив, она постоянно занималась домом, покупками, ходила к парикмахеру, тщательно следила за собой, шила себе новые платья или заказывала их у портного, тщательно планировала выезды за город, порой подолгу сидя над списком нехитрых продуктов для пикника: сколько яиц сварить, сколько купить помидоров или огурцов, однако во всей этой ее деятельности доктор остро ощущал какой-то холодок, дистанцию со всем миром, и недаром: в самые нежные, полные моменты их счастливых прогулок за город или в моменты любви, когда доктор едва дышал, задыхаясь от полноты жизни, он ощущал ее боковой взгляд, этот таинственный свет в глазах, туманную морось в реакциях и движениях.
«Может быть, я сошел с ума?» – спрашивал себя доктор.
Теория голосов. (Запоздалое предисловие)
…Дедушка начал появляться как-то постепенно.
Из-за бессонницы.
Лева перестал спать, почти совсем, в августе 2007 года. Было жарко, они никуда не уехали по стечению обстоятельств, ни на море, ни в деревню, и он перестал спать.
Первое время Лиза давала ему таблетки, но потом он от них отказался. Каждый раз после этих таблеток голова была свинцовой, и целый день Лева плохо соображал. Все путал, ничего не понимал, и настроение было ужасно тяжелым.
Теперь он свободно бродил по комнатам всю ночь, не зная, куда себя деть, ел, пил, слушал музыку, пробовал читать, но не шло, и вот тут постепенно начал появляться дедушка.
Лева не нашел ничего лучше, как сразу спросить его про Марию Мироновну. Причем ладно бы поставил вопрос как-то нормально, по-взрослому, так нет, просто ляпнул, что в голову пришло:
– Дедушка, расскажи мне про Марию Мироновну!
Выяснилось, кстати, в этот момент, что дедушка курит.
Какие-то старомодные папиросы, естественно. Как могут курить мертвые люди, Лева себе, конечно, не представлял. Запаха не было, один вид. Ну а как они могут разговаривать, ходить, отодвигать стул?
Дедушка нехотя переспросил:
– А что тебя интересует?
– Даже не знаю… – пробормотал Лева. – Ну, например, как вы познакомились?
– Обычно, – коротко ответил дедушка и отвернулся, с любопытством глядя в окно.
Семейную легенду о Марии Мироновне Лева узнал, естественно, от мамы. Папа никогда не упоминал о ней при Леве: не хотел иметь ничего общего с этим именем. Оно было для него чем-то вроде скверны для правоверного. Хотя папа не был правоверным.
А вот мама Левы узнала о Марии Мироновне поневоле. Когда она пришла в дом, дедушка еще жил с бабушкой. А потом как-то сразу ушел. И бабушка как-то сразу умерла.
Поэтому мама, естественно, все знала.
Дедушка продолжал появляться до самого конца сентября 2007 года.
– Слушай, скажи, пожалуйста, ну а почему так поздно?
– Что ты имеешь в виду?
– Ну почему не в сорок, не в пятьдесят, почти в семьдесят?
– Не знаю.
– А какая она была?
– Ты что, ее никогда не видел? – с любопытством оглянулся дедушка.
– В нашем доме о ней не говорили.
– Ну да, ну да…
– Слушай, а мне кажется, ты не курил при жизни.
– Не курил. А где курить? В квартире всегда полно детей. На работе некогда. На улице? Чтобы подходили всякие болваны?
– «Болваны»?
– Ну да, болваны…
– А тебе хотелось?
– Что хотелось?
– Ну, что-то хотелось, из того, чего ты не делал? Вот ты же ушел от жены. Значит, хотелось?
– Не будь сам болваном, – сухо сказал дедушка.
А в январе они поехали с Лизой в Израиль. Навестить друзей и одноклассников.
Собственно, одноклассница была одна, Таня Свигубская, они учились вместе с Лизой в 54-й спецшколе с углубленным изучением английского языка. Не виделись лет двадцать. Таня и Сережа, ее огромный симпатичный рыжий муж, работали психиатрами, по специальности, причем весьма успешно. Им удалось сделать то, что другим русским удавалось здесь очень редко, – сдать экзамен.
Новый год они не встречали с тех пор, как переехали сюда. Это был праздник, который они оставили в Москве. Но Лиза настояла:
– Тань, ну ты чего? А как же мы?
Сережа купил водку, она называлась Stolichnaya, такой в Москве больше не продавали, а Таня купила хумус и вкусные местные салаты. Сели за стол.
Елки никакой не было, новогоднего поздравления советскому народу, естественно, тоже.
За окном стояла иерусалимская зима – плюс десять, жуткий холод по местным меркам, здешние жители кутались в шарфы и куртки, пышно цвела всякая растительность, из окна сквозь дымку отчетливо виднелось море. Нормальная южная зима. И какой тут, действительно, Новый год?
Накануне они ездили в пустыню, сквозь сплошной ливень, но потом вдруг появлялось яркое невероятное солнце, Лева с изумлением смотрел из окна машины на эту красную землю, она была красной настолько, что казалась даже слегка живой, ведь бывает такая незаметная земля, нормальная земля, на которой просто все лежит, как на ковре или на подложке, – трава, города, деревья, люди, цивилизация, а тут земля была как бы сама по себе, она, наоборот, словно поглощала все остальное, все остальные понятия и предметы, затягивала, завораживала, и потом… горы, низкие, надвигающиеся на тебя, как события твоей жизни, то одной, то другой гранью, наконец, вулканическая впадина, черная, сферическая, с этими кругами, кольцами, каждое из которых обозначало эпоху – вот это кольцо еще могли видеть динозавры, а вот это – царь Соломон. Все куда-то проваливается, что ли, меланхолически подумал Лева, запивая жареную курицу белым вином и глядя сквозь толстое стекло ресторана на приятный космический ландшафт, а тогда зачем, зачем это все: девушки, надежды, горячая любовь, может, просто надо жить с этим знанием, что все куда-то проваливается, и тихо ждать, но так тоже не получается…
А 1 января они поехали на Масаду.
Тут тоже кругом был красный, рыжий колорит, ослепительный солнечный свет, дикая зимняя жара, но все при этом было как-то иначе – подвиг девятисот шестидесяти израильтян, которые сами себя закололи или зарезали, причем каким-то чудовищным способом, избрав по жребию десять палачей, не желая отдавать крепость римлянам, плохо монтировался с благодушным Левиным настроением. Он забыл дома черные очки и постоянно тер глаза, голова начинала потихоньку раскалываться от солнечного света, а крепость, она словно выросла из земли, была сформирована самим ландшафтом, горы незаметно преображались в стены, стены – в ступени, ступени – в землю, и все это потом в обратном порядке, отделить землю от неба было практически невозможно, и Лева в этот день думал совсем о другом…
Марик, сын Тани и Сережи, военнослужащий израильской армии, который был на этой Масаде раз, наверное, сто, устроил для гостей из Москвы небольшую экскурсию.
Начал он примерно так:
– Ну вы знаете, наверное, что Моисей водил евреев по земле Израиля сорок лет.
– Конечно, знаем! – ласково откликнулась Лиза.
– Ну вот. А теперь посудите сами, – застенчиво сказал Марик. – Где тут ходить сорок лет?
Пока ехали обратно, у Левы в голове все крутилась какая-то мысль. Камни. Сорок лет. И был голос. И был ему знак. И услышал он, как говорит с ним Господь.
– Слушай, Тань! – вдруг вскинулся он. Задремавшая от жары Лиза недовольно поморщилась. Лева слегка понизил голос. – Слушай, Тань, вот ты, наверное, знаешь из древних текстов… – Лева знал, что Таня много читает античных и древнееврейских текстов. – Там же все время, это самое, голоса же они слышат, да?
– Какие?
– Вот был ему голос, и голос сказал…
– А… Ты про это. Ну слышат, да.
– Извини за такой вопрос дурацкий, но ведь это же значит, что они, вот эти древние пророки всякие, персонажи Библии…
– Торы.
– Да, Торы. Персонажи эти, они, получается, во власти галлюцинаций?
– Ну в каком-то смысле да. А почему ты спрашиваешь?
– То есть по нынешним меркам это тяжело больные люди.
Таня вела машину в черных очках. Вписывалась в повороты, рассказывала о достопримечательностях, о бедуинах, арабах. При этом параллельно объясняла Леве суть проблемы. Эту ее полную расслабленность, спокойствие и доброжелательность Лева отметил для себя как признак истины. В Таниных словах была истина, которой он раньше не понимал.
Она говорила ему, что еще даже в Средневековье, не говоря уж про более древние времена, которые Лева имеет в виду, не существовало индивидуального сознания в том виде, в каком оно существует сейчас. Индивид, личность, человек со своими границами нормы, добродетели, со своими личными эмоциями и психическими отклонениями возник, то есть стал осмысляться, фиксироваться, стал субъектом сначала личных переживаний, а потом и текстов только в эпоху Возрождения.
До этого момента люди не отделяли себя от общего.
– От общего чего? – недоверчиво спросил Лева.
– Ну, ты хочешь, чтоб я тебе сейчас в двух словах все объяснила? – добродушно улыбнулась Таня. – От общего, значит, от целого, от целого, значит от Бога. От общей судьбы.
– Нет, постой. Ну то есть некоторые твои пациенты – они же по-прежнему пророки, получается? Они же слышат Его?
– Не знаю, – серьезно задумалась Таня и опять вписалась в поворот. – Я знаю только то, что должна их лечить.
– Тогда давай поставим вопрос по-другому. Значит, Бог исчез, если он с нами больше не разговаривает посредством этих людей?
– Почему исчез? Он никуда не исчез. Просто мы их не слышим, эти голоса. Мы погрузились полностью, целиком в свое индивидуальное сознание. Мы им не верим просто.
– Просто не верим… А что они чаще всего говорят?
Таня засмеялась в голос:
– Да то же, что и всегда. Я слышу голос. Я слышу голос. Голос мне говорит: «Покайтесь. Будет большая беда. Война». В общем, что-то такое. Ничего такого, что бы мы с тобой не знали.
– Нет, – сказал Лева, – тут что-то есть. Какая-то странная штука.
В том же 2007 году Лева стал ходить в одно место в Москве – там был старый сад или маленький парк, но, чтобы попасть туда, сначала нужно было пройти через ресторан или через магазин, ничего не поймешь, даже сам вход он поначалу не нашел, тыкался во всякие двери, рассматривал витрины, пока добрая грузинская продавщица не объяснила, что нужно пройти между рестораном и магазином насквозь, и вот он заплатил сто рэ и вошел в это пространство – абсолютно парижский уголок посреди Москвы; город исчезал, закрытый кронами деревьев, хотя над садом возвышались старые брежневские жилые дома, «башни», как их тогда называли, но сам сад обволакивал, старые ветви сплетались над головой, смешные ботанические таблички перед чахлыми цветами умиляли, дорожки скрипели от шагов, мамаши с колясками умиротворенно смотрели внутрь себя, сидя по беседкам, народу было мало, и Лева сразу живо представил себе последние дни дедушки, он жил тут, на проспекте Мира, когда переехал к Марии Мироновне, и планировал провести здесь остаток жизни, то есть лет десять, может быть, пятнадцать или все двадцать, он планировал эту скромную, полную тихой любви жизнь, а не получилось, рак сожрал его легкие и потом желудок, а это такая болезнь, о своей смерти ты узнаешь заранее, когда все еще работает, когда ничего не предвещает, только какие-то отдельные симптомы, и вот он жил здесь, на проспекте Мира, между Марьиной рощей, где выросли дети и прошли его лучшие годы, главная жизнь, где было все и где все исчезло, и Сельскохозяйственной выставкой, куда как раз в эти годы стали завозить племенных быков и коров, овец, кур, всякую колхозную живность, разводить диковинные злаки, запускать рыбу в пруды, строить павильоны, фонтан с золотыми фигурами; павильоны были совершенно сказочные, как будто здесь собирались снимать кино, просторы там были удивительные, говорили, что будут строить также и новый Ботанический сад, с пальмами, пихтами, магнолиями, а посередине был дом, где жил дедушка, посередине между Марьиной рощей и ВДНХ, но он не ходил ни туда, ни сюда, и там и там ему было грустно, нестерпимо больно, а тут он успокаивался.
Он делал свои четыре круга вдоль стен.
И успокаивался.
Глава вторая. Ла-Манш (1914)
Пловцы через пролив Ла-Манш пересекают его в тяжелых условиях: холодная вода (пятнадцать-восемнадцать градусов летом), волны и ветер (заплывы проходят при волнении до четырех баллов по шкале Бофорта включительно), а также течения, вызванные приливами и отливами. В связи с этим за всю историю пролив Ла-Манш смогли преодолеть восемьсот сорок человек (по состоянию на начало 2008 года) – это меньше числа людей, покоривших Эверест.
Первым в истории человечества пролив Ла-Манш переплыл британский пловец Мэтью Уэбб в 1875 году за двадцать один час сорок пять минут. Первая женщина переплыла пролив в 1926 году за четырнадцать часов тридцать одну минуту (Гертруда Эдерле, США).
Всего же, как говорят справочники, пловцов через Ла-Манш было за сто тридцать четыре года около семи тысяч. Из них переплыли Ла-Манш восемьсот сорок человек.
…Куда же, черт возьми, делись все остальные?
В Дувре, на английском берегу, стоят два памятника. Один – капитану Мэтью Уэббу, первому человеку, переплывшему пролив (и, кстати, погибшему через восемь лет после этого при попытке преодолеть Ниагару), другой – тем, кто не доплыл до противоположного берега.
Заплыв Уэбба – исторический момент, это был первый официально зафиксированный рекорд, а вернее, официальная удачная попытка пересечь Ла-Манш вплавь. Попытка долгая, растянувшаяся почти на сутки. Правда, какой-то немец в 1920-х годах умудрился переплыть Ла-Манш еще медленнее – за двадцать шесть часов. Для сравнения: современные подготовленные пловцы пересекают Ла-Манш за семь-восемь часов (скорость женщин и мужчин отличается как раз примерно на этот час).
Капитан Мэтью, толстый рыжий немец, плывший целых двадцать шесть часов, американка Гертруда Эдерле, заставившая плакать от бессильного отчаяния многих мужчин, так и не переплывших Ла-Манш, – все они отнюдь не были слабаками. Отличие их скорости от скорости пловцов конца ХХ – начала ХХI веков в целые разы объясняется не только разницей в стиле плавания (а также в тренировках, физической подготовке), как думают многие.
Нет, разница была в другом. Их тормозила сама неизвестность.
До Мэтью Уэбба никто не знал, можно ли переплыть Ла-Манш в принципе, именно капитану предстояло это выяснить.
Остановившись в гостинице задолго до намеченной даты, он долго выяснял у местных жителей, известно ли им что-нибудь о людях, когда-либо преодолевших пролив вплавь. Или хотя бы попытавшихся это сделать.
Однако угрюмые крестьяне молчали. Никто из них не знал о таких людях, не знал, можно ли это сделать вообще. Зачем, если есть лодки?
Неизвестность, таившаяся в нескольких часах от берега, давила на плечи Уэбба настолько сильно, что понемногу он начал нарушать спортивный режим. После каждого тренировочного заплыва ему приходилось выпивать целый стакан дешевого коньяка или кальвадоса, чтобы согреться. Ничто другое не помогало: ни шерстяное одеяло, ни теплые носки, ни чай с медом. Именно холод, как понял Уэбб, и станет его главным противником на пути через Ла-Манш. Холод и неизвестность.
Ему было страшно.
Именно поэтому в первый раз, 4 или 5 августа 1875 года, когда он засек время, показал его газетчикам и вошел в воду, уже через три часа после начала заплыва вдруг остановился и повернул назад. Он решил взять еще две недели на подготовку и заказать себе другую сопровождающую лодку, побольше.
Капитан не был самоубийцей и вовсе не хотел умирать. Но когда он заказал себе лодку побольше, то внезапно понял, что помешало ему при первой попытке – отсутствие готовности к смерти. Именно ее недоставало ему в тот первый раз.
И тогда он отказался от лодки. Решил, что не будет торопиться. Будет ждать, пока неизвестность сольется с ним, станет частью его существа…
Когда берега уже было не видно и Уэбб понял, что холод на середине пролива в сочетании с сильным ветром значительно превосходит его худшие опасения, то вдруг ощутил переполнявший его огромный восторг. Он был готов, он мог умереть! Чувство было так прекрасно, что капитан совершенно забыл о правильных движениях, ритме и дыхании и просто болтался на волнах, благодаря Бога за то, что тот дал ему пережить эти волшебные мгновения.
Затем его дыхание стало спокойным и ровным, тело вновь достаточно прогрелось, и он увидел солнце, прилипавшее к его коже и глазам, как женщина. Женщина, сомлевшая от любви…
Когда Даня Каневский в июле 1914 года сошел с поезда из Клермон-Феррана в маленьком городе Кале, он уже примерно представлял себе, что следует делать пловцу и чего он должен бояться. За долгие годы, прошедшие с 1875-го, то есть без малого за тридцать лет, все это стало более или менее прозрачно. Было понятно, например, что, с одной стороны, пролив переплывают только те, кто не брезгует суровой и тщательной подготовкой, люди тренированные и сильные, как капитан Уэбб. С другой стороны, было понятно и то, что главным фактором остается готовность к неизвестности, спокойное предвидение возможной смерти, даже некоторый восторг при виде ее – и тут наивный любитель мог дать фору матерому профессионалу.
Однако Дане с самого начала мешала некая неопределенность.
Дело в том, что он прибыл на атлантический берег не один, а в сопровождении некоей девицы, Марии Витковской, также российской подданной, но уже давно проживавшей с родителями во Франции. Это само по себе было редкостью – когда пловец привозил особу женского пола. Но даже те редкие пловцы через Ла-Манш, которые осмеливались брать с собой в компанию жен, девиц сомнительного поведения, а также постоянных любовниц, имели в виду все-таки совсем иное, нежели Даня.
Те, кто приглашал любимых женщин постоять на берегу и помахать платочком, хотели от них тепла, заботы и восхищения. То есть, прямо говоря, неутихающей, в той или иной форме, женской любви.
У Дани с Мари были совсем иные отношения. Они даже поселились в разных гостиницах. И не только из соблюдения внешних приличий. Даня готовился к заплыву совершенно отдельно, уходя довольно далеко, на пустынный берег, где подолгу стоял у воды, а потом плавал в море несколько часов. После чего он приходил в свой маленький отель, пил чай, обедал, читал газеты и только вечером встречался с Мари на променаде, или в кафе, или в музыкальном зале.
Мари, девушка довольно рослая, ходила по набережной в туфлях почти без каблуков, с зонтиком от солнца, в простых, но каких-то немного странных платьях, призванных скрыть некоторые особенности ее фигуры, и вела себя как обычная одинокая мадемуазель на отдыхе, не ищущая знакомств, но, в общем, ничего не имеющая против них. Она подолгу сидела в платных купальнях, опустив длинные тонкие ноги в воду, посещала все, буквально по очереди, прибрежные заведения, чтобы отведать местных кушаний, долго пила кофе после обеда, читала, иногда брала коляску и уезжала осматривать окрестности. То и дело ее можно было встретить разговаривающей с каким-либо мужчиной, и вскоре хозяйка пансиона, которая иногда встречала ее на рынке или на площади у собора, стала советовать ей, куда лучше пойти, чтобы познакомиться с достойным господином. Мари смеялась, однако советам следовала.
По всему было видно, что ей скучно и что она раздражена своим одиночеством. Двойственность ее положения была в том, что она приехала вместе с Даней, но совершенно не хотела, чтобы их часто видели вместе или вообще воспринимали как пару.
Если бы хозяйка ее пансиона или другие местные тетушки узнали об истинных обстоятельствах ее приезда, они были бы потрясены.
И, наверное, ее осудили.
Так вот, целью Даниного заплыва был вовсе не сам Ла-Манш, не преодоление стихии или сопутствующая этому подвигу маленькая слава, а, как ни странно, сама Мари. Поэтому в его отношения с морем вмешивалась совершенно посторонняя, другая история, и это безумно ему мешало.
Вечерами, расхаживая в темноте по берегу, он часто думал об этом противоречии.
Даню мучило то, что его готовность к неизвестности не была искренней. Что он не мог раствориться в неизвестности и признать ее власть над собой. В его желании переплыть Ла-Манш (думаю, не менее страстном, чем у Мэтью Уэбба) была червоточинка: он обязательно должен был выжить. Иначе все теряло свой смысл.
– Назови мне хоть одну причину, – краснея, сказала она как-то ему, – по которой это может произойти. Я сразу, слышишь, сразу сказала тебе, что между нами ничего не будет. Между нами ничего не может быть.
Это было на одной из их вулканических прогулок (в окрестностях Клермон-Феррана издавна был парк остывшей вулканической лавы, куда они частенько ходили вдвоем, пренебрегая условностями). Даня вертел в руках кусочек лавы – серое, неприятное вещество, осколок, камешек; некоторые из них он иногда складывал в рюкзак. Погода была серая, тоже неприятная, облака стелились низко, и собирался дождь.
– Ты знаешь это с самого начала, – продолжала она. – Я на первом же свидании сказала тебе, что не могу выйти за тебя замуж, даже если б хотела, потому что ты должен вернуться в Россию…
Она прервалась, запнулась на полуслове.
– Да, ты сто раз говорила мне об этом, – спокойно сказал он. – А что значит – даже если б хотела?
– Ничего не значит!
Пошел дождь, и они сели под дерево.
Это был дуб, такое старое густое дерево, которое росло тут уже сто лет и от старости почти превратилось в человека, с лицом и глазами, под его ветвями было так хорошо, что она зажмурилась и тут же почувствовала, как он гладит ее по щеке – бережно и тихо.
– Послушай, – голос ее дрогнул, и она почти заплакала. – Послушай, Даня, ну зачем ты меня соблазняешь? Это низко. Это недостойно тебя. Неужели ты сам не понимаешь?
– Почему? – спокойно спросил он, и она сразу открыла глаза.
Дождь барабанил сверху, но сквозь густую крону капли почти не проникали, вокруг стало влажно, тревожно, печально от темноты неба, и хотелось лечь на спину, раскинуть руки, но она этого боялась. От этого страха ей стало тошно, к горлу подступили слезы.
– Назови мне хоть одну причину, по которой это может произойти… – глухо повторила она как заклинание.
И вот тут он это сказал.
– Я, – сказал он, – переплыву Ла-Манш.
Она расхохоталась:
– Что? – Вскочила на ноги. – Ради этого? Ты дурак?
И, ну да, ну да, вот тогда она это и сказала: если ты переплывешь Ла-Манш… черт побери, я выполню любое твое желание.
Идиотизм Даниного положения заключался в том, что они сразу, с самого начала договорились быть просто друзьями, не приставать друг к другу, и он, надо отдать ему должное, свято относился к этому правилу.
Здесь, в Клермон-Ферране, где он учился мануфактурному делу, прикладной химии, математике, механике, не было никаких русских, а даже если б они и были, ему, еврею из Одессы, было бы не так просто установить с ними контакт.
Дети из обеспеченных французских семей, все эти наглые юнцы, беспрестанно веселившиеся, изводившие его потоком непонятных шуток, не хотели принимать в свою компанию еврея, плохо знавшего их язык, их привычки, а ему не хотелось тратить силы на это, в конце концов, он приехал сюда с конкретной целью – окончить факультет, получить диплом, стать первоклассным специалистом, большего он не ждал и не хотел, и они довольно быстро поняли эту неуступчивость, почувствовали ее, отстали, окружив его прохладным, вежливым участием, перестали им интересоваться, дразнить и приглядываться к нему, и это одиночество сначала устраивало Даню на сто процентов, а потом схватило за горло, он плакал ночами, как маленький, практически рыдал в подушку, а потом вдруг неожиданно встретил ее…
Это был настоящий подарок, и он относился к этому подарку бережно и рачительно, стараясь не потерять, не разбить, не растратить. Если говорить откровенно, Даня вел себя совершенно правильно по отношению к этой девушке, которую встретил случайно, во время своих одиноких прогулок, он даже не пытался за нею ухаживать, поскольку ее совершенно не волновали его ухаживания…
Заговорив с ней однажды о вулканических породах, что было глупо, он вдруг сказал:
– Если у вас будет болеть голова, особенно ночью, положите этот камень рядом с подушкой.
– И что будет? – насмешливо спросила она.
– А вот посмотрим, – уклончиво ответил он и протянул ей кусок лавы.
Ее поразило, как он сразу угадал про ее мигрень, как будто знал. Недоверчиво осматривая эту ужасную каменюку, она бережно донесла ее до дому, незаметно прошла в свою комнату и положила рядом с кроватью.
Голова после прогулки, слава богу, не болела, и она просто лежала в темноте, стараясь вспомнить его черты – такой рыжий, что даже смешно, с бледным вытянутым лицом и короткими сильными руками.
Голова разболелась на следующий вечер, перед дождем, и тогда она взяла его подарок, положила рядом и постаралась заснуть. Спалось легко, она встала только ранним утром следующего дня, подошла к окну и постаралась убедить себя, что все это ерунда и пустяки.
Но это были не пустяки.
Кусок лавы, который он ей подарил – волнистый, пористый, легкий, неопределенно-рыжего цвета, – обладал каким-то странным физическим свойством, он как будто мерцал в темноте, и от него исходило явно какое-то излучение, полезное для нее, – излучение защищало голову от боли и от дурацких мыслей.
Во время следующей встречи она спросила его, что он знает об этих вулканах. Он принялся читать лекцию, и тогда она перебила его – нет, что он знает о действии лавы на человеческую голову. На организм.
– Подействовало? – тихо спросил он.
Как ни странно, к этому моменту они уже успели обо всем договориться.
– Вы никогда, – сказала она ему строго, – не будете делать мне предложения. Вы никогда не будете ко мне приставать, а я к вам… Вы никогда не будете строить многозначительное лицо и томно читать стихи, дарить букеты и смотреть на меня жадными глазами.
– Договорились, – сказал он и достал бутерброды.
Это было настолько неожиданно, что она расхохоталась. Она очень хотела есть и боялась в этом признаться! Больше того, она боялась, что от сильного голода у нее опять заболит голова, заболит страшно, как всегда болела от голода, когда в глазах темнеет, в висок как будто вколачивают ржавый гвоздь и можно только сидеть, тупо глядя перед собой, и вытирать слезы и мокроту из носа, которые всегда сочатся из тебя, выливаются как из ведра во время сосудистого спазма, так что только успевай менять платки.
Этих платков она носила с собой целую кучу и в этот раз, расхохотавшись при виде его неожиданного подарка, постелила их на поляне, уселась и стала пожирать его бутерброды, азартно чавкая, хоть это было и неприлично.
Он улыбался и тоже ел. В темно-синей бутыли он принес даже лимонную воду, что тоже было кстати.
– Вообще-то это я должна была позаботиться, – сказала она слегка надменно, утолив первый голод. – Я же женщина. Но дело в том, что я часто забываю об этом. Слушайте, Даня! Ну, вы поняли, почему?
– Почему что?
– Почему я хочу договориться с вами с самого начала? Во-первых, вы еврей, а мои родители, хоть и еврейского происхождения, но крещеные. Во-вторых, как я поняла, вы приехали учиться и не намерены здесь оставаться навсегда. Но самое главное даже не это…
– А что?
– Главное, что я не хочу всех этих условностей. Мне надоело общаться с мужчинами так, будто я вся состою из нежного скоропортящегося материала и могу растаять от каждого их слова. Мне еще далеко до замужества, и я… И я не хочу раз за разом переживать все эти глупости, – просто сказала она. – Можно я буду вести себя как хочу?
– Пожалуйста, – сказал он. – Это самое лучшее из того, что вы могли бы мне предложить.
Поначалу он воспринял этот договор совершенно серьезно, даже истово. Твердо решил сделать все для того, чтобы сохранить их дружбу, поскольку она была единственный человек здесь, с которым он мог вот так свободно и легко разговаривать, да и вообще говорить по-русски.
Однако, заперев свои желания на замок, он постепенно и с изумлением обнаружил, что она-то свои желания запирать вовсе не собиралась. Просто Мари относилась к ним как-то по-другому, и желания ее, вероятно, тоже были другими. Но эта чудовищная разница в понимании условий договора начинала его мучить, уязвлять и даже несколько унижать.
А Мари, чувствуя себя под железной защитой данного ей слова, совершенно позабыла о всяких приличиях вообще.
Во время прогулок она спокойно брала его за руку, а поскольку в его компании можно было ничего не бояться, да и он предпочитал собирать свои образцы где-нибудь повыше и подальше от города, они забирались на такие склоны и ходили по таким тропам, что ей приходилось частенько разуваться, поднимать юбку; иногда, усевшись в изнеможении на какой-нибудь нагретый камень, она торжественно протягивала ему свои ноги, и он вынужден был их тереть ладонями или дуть на ушибленный палец, бинтовать, заливать йодом, греть, разминать и прочее…
Она купалась при нем (конечно, когда он уходил за какой-нибудь куст), раздевалась до белья, чтобы позагорать, издевательски хохотала над ним, когда он краснел от всего этого, тормошила его волосы, била его в живот, довольно сильно, чтобы он пришел в себя и перестал пялиться, ложилась навзничь рядом с ним, теребя его руку, и постепенно засыпала в изнеможении, а он просто сидел и смотрел на нее, не в силах осознать, что же с ними происходит.
Однажды он не выдержал и прямо спросил:
– Зачем ты это делаешь, мне же больно.
И тогда она привстала на локте, зло сощурилась и сказала:
– Да пошел ты к черту, понял? Ты обещал, и все. Ты мне обещал. Этого достаточно?
– Конечно, достаточно, – ответил он.
Через несколько минут она снова подняла голову и спросила:
– Ну послушай, зачем тебе это? Ведь и так все хорошо, разве нет? Зачем все портить?
– Незачем, – послушно ответил он.
В каком-то смысле она была совершенно права.
Даня никак не мог привыкнуть к здешним местам. В Клермон-Ферране, с его тремя десятками тысяч жителей, везде было настолько тихо, что отчетливо был различим каждый звук, да и сам город был, скорее, похож на большую квартиру или на дачу, поэтому Дане все время казалось – на него тут все смотрят. Каждый знает каждого. Вернее, каждый знает все про каждого: вот это студент, это рантье, это носильщик, приказчик в лавке, телеграфист, рабочий… На лицах у людей было написано их социальное происхождение, уровень дохода, семейное положение, образование, наследственные болезни, семейные драмы, прошлое и будущее. Наверное, так везде в Европе. Наверное, это и есть главное, что есть в Европе, – прозрачность мира, его открытость и правдивость. Его честность.
Он скучал по Одессе, где несколько лет учился в гимназии и где на любом перекрестке можно почувствовать себя невидимкой. Затеряться в толпе. (В Клермон-Ферране вообще не было толпы как понятия, здесь даже никто и не подозревал, как много людей может переходить улицу в одно и то же время.) Толпа в Одессе была настолько оживленной, разноплеменной, разноголосой и непохожей, что в ней спокойно терялись все звания и доходы, семейные драмы и болезни, прошлое и будущее.
Одесса.
Огромные дома, палящее солнце, отраженное в высоких окнах, чудовищная вечная спешка, волшебная суета, цоканье сотен копыт по булыжнику, свистки городовых, кислые запахи южного города, шелест времени, мальчишки-газетчики, свет вечерних фонарей, женские лица, и все это не просто застывало перед тобой картинкой, а словно бы летело, двигалось, одна проекция наползала на другую, как будто пространство было сжато чьими-то сильными пальцами, искажено и оттого в нем образовались странные изгибы, рваные края, время сочилось сквозь эти дыры, не успевая загустеть и остановиться, и Даня с изумлением и восторгом замирал иногда где-то в середине необъятной Потемкинской лестницы, задрав голову вверх – наблюдая время.
Это таинственное двигающееся (живое) пространство здесь, во Франции, было заменено на пространство неподвижное, очерченное, строгое, четко разделенное на верх и низ, на запад и восток, на дома и деревья, где куски времени никуда не двигались, не выпадали из своей проекции, все находилось в строгом соответствии самому себе. Небо висело над головами как большой потолок, деревья послушно укрывали людей от солнца, люди вежливо улыбались друг другу, красные крыши накрывали спокойные удобные дома, запахи еды и цветов, которые продавались всюду в летнее время, укутывали воздух, как газовый шарф, – это были понятные свежие ароматы, в которых нельзя было заблудиться.
Ровное соответствие, соразмерность и архитектурная точность встречалась ему во всем, что он видел вокруг. В маленьких кафе, где никогда не бывало даже в обеденное время больше пяти-шести посетителей, ему приносили еду на больших белых тарелках, таких же белых, как накрахмаленные фартуки гарсонов, столы блестели от чистоты, точно так же как графины и высокие стаканы, в которых плескалось красное столовое вино; посетители курили после обеда вкусно пахнущие сигары и пахитоски, но главное – всюду стояла чинная тишина, прерывавшаяся лишь негромкими голосами и случайными звуками с улицы. Даня доставал деньги и расплачивался за свой праздничный обед (в обычные дни он обедал дома, в пансионе), разглядывая с неослабевающим изумлением французские купюры и монеты – это было еще одно волшебство Европы, потому что денег, которыми снабжали его родители, хватало ровно на ту жизнь, которая была ими запланирована: пансион, воскресный обед раз в неделю, обучение, мелкие расходы, небольшая страховая сумма на непредвиденные обстоятельства. Не больше и не меньше.
С появлением в его жизни вулканических прогулок непредвиденных расходов стало, по правде говоря, намного больше.
Дане потребовалась новая обувь, вернее, он купил тяжелые грубые ботинки для прогулок по горам, причем не одну, а две пары – для себя и для Мари. Свою пару, когда они возвращались в город, она отдавала ему, и приходилось прятать ее походные башмаки в рюкзаке, а дома – еще и от хозяйки, что было не так-то просто. Потом Даня купил плед, чтобы можно было отдыхать во время прогулок, и стал еще больше денег тратить на книги. Но самое непредвиденное из расходов – это были его подарки.
Лупа. Зачем ей лупа, это толстое оптическое стекло на ручке? Однако она радовалась, как ребенок пяти лет, носила всюду с собой, разглядывала жуков, муравьев, траву, случайные предметы, свои пальцы на ногах и на руках, и это доставляло ей какую-то несказанную радость каждый раз, когда Мари вспоминала, что у нее есть эта лупа.
Затем были солдатики. Наполеоновские маршалы, гвардейцы, барабанщики и гренадеры, наши драгуны и казаки – раскрашенное олово, дешевые ярмарочные поделки, но исполненные с любовью; коллекция росла, и серьезная девушка, изучавшая философию и право, по вечерам играла на столе в старинные сражения, хихикая над своей крошечной армией и устраивая пальбу из игрушечных пушек – правда, шепотом, чтобы не услышал папа.
Марки, монеты, кусочки янтаря, лотерейные билеты, примитивные конфеты в железных банках, фотографические открытки со знаменитостями и далекими городами, карты Европы и мира, деревянные гребни, бусы, заколки в форме рыбки, над которыми она почему-то тоже хохотала, но брала с такой горячей благодарностью, от которой он чуть-чуть сходил с ума.
Пришлось отказаться от воскресных обедов с солидными кусками жареного мяса в кафе, но это нисколько не было обременительно для него: этих сэкономленных денег как раз хватило на все то новое, что появилось в его жизни.
Хозяйка пансиона смотрела на него порой загадочно-вопросительно, но ничего не говорила.
Эта самая хозяйка, пожилая одинокая дама, была для Дани (одно время, когда он ею интересовался и даже слегка следил за ней, изучая ее повадки) воплощением европейского духа, упорядоченности и функциональности. Она все делала вовремя, иначе за пансионом было не уследить: записывала расходы, аккуратно расплачивалась с зеленщиком, молочником, угольщиком, кухаркой, прачкой, в комнатах всегда хорошо пахло, на кухне в любое время дня готовилась еда, часы никогда не опаздывали, постельное белье менялось точно в срок, и, если разбивалось стекло, ломались стулья, а ураган или ливень нарушали привычное течение пансионной жизни, все чинилось сразу же, на следующий день, и даже следов стихийных бедствий нельзя было найти уже через сутки, будь то спиленное во дворе дерево или сорванный с крыши флюгер-петушок.
Иногда ей бывало скучновато, и она вечером выпивала рюмочку сладкого вина, подолгу беседовала с постояльцами о жизни, раскладывала пасьянс, гладила свою кошку, тихонько плакала, перелистывая старые семейные фотографии – это был нормальный живой человек. Каждое ее душевное движение было настолько открыто и прозрачно, по-человечески понятно, спокойно, естественно – кашляла ли она, простыв на сквозняке, ругалась ли с прачкой, хандрила при наступлении сырой мрачной зимы, – что можно было только поражаться, насколько ее душа вписана в окружающее пространство и время, как архитектурно точно выстроен этот нехитрый, даже слегка казенный домашний уют вокруг нее (но без этого, пусть и чужого дома Даня бы просто пропал на чужбине, он любил этот свой угол и любил мадемуазель Катрин, потому что человек не может жить нигде и ни с кем) и как она строго соответствует ему: всем этим взбитым подушкам, свежим скатертям, супницам, половникам, скучным белым изразцам на печке и высоким светлым окнам с широченными подоконниками.
Это был настоящий европейский человек, который абсолютно соразмерен своей жизни, предан ей, который всегда выполнял свои обязательства и требовал того же от других, который никогда не выплескивался из берегов, сохранял одинаково прелестную и свежую форму, не стареющую от времени, относился ко всему с трезвой разумной улыбкой и ничего не боялся.
Пожалуй, вот именно это, последнее, а именно: бесстрашие мадемуазель Катрин – занимало Даню больше всего.
Дело в том, что… он никак не мог поверить в это бесстрашие. Уют и скромное благополучие, которые он видел вокруг, были ему чрезвычайно симпатичны, и даже некоторая скука окружающего мира нисколько его не раздражала, и он любил одиночество; и то, что весь этот французский мир был прохладно-спокоен по отношению к нему, к его делам, его глубоко устраивало, верней, стало устраивать через некоторое время после встречи с Мари. Но… ему почему-то постоянно казалось, что здешние люди что-то скрывают. Скрывают истово, планомерно.
Он тщательно искал проявления хоть какого-то страха или какой-то боли, несоразмерности, неправильности – и не находил. И в бедных пригородах, где дороги были покрыты угольным шлаком или песком, где слышались из домов пьяные голоса, пахло грязью и лица женщин порой бывали грустны и несчастны, а дети играли прямо на улице, – и тут он в конечном счете обнаруживал всю ту же европейскую соразмерность, соответствие всего всему.
Даже бедность казалась тут уютной и открытой. Нигде не было неизвестности.
Единственным исключением оставалась Мари.
У нее была тайная жизнь, у нее были страхи, у нее была отчаянная жажда неизвестности.
Ее тайной жизнью стал он, Даня. Странно, но в этом маленьком городке никому не было дела до того, с кем она ходит по горам. Она здесь росла чужой, и никто не обращал на нее внимания. Тем не менее Мари тщательно соблюдала конспирацию. Добившись от родителей разрешения на свои одинокие прогулки, прочертив маршруты, обозначив часы, она шла навстречу Дане, буквально дрожа от страха. Встречались они, конечно же, не в городе, а у какой-нибудь дорожной развилки или одиноко торчащего дерева. Добираясь до условленного места, Мари переживала страшные муки – ей казалось, что ее увидят и разоблачат, что Даня не придет, что на нее нападет корова или бородатый, плохо пахнущий мужчина (последний психический фантом, впрочем, вызывал у нее противоречивые чувства), но, когда все опять складывалось так, как задумано, она просто полыхала от счастья!
Это было именно то, чего она хотела: страх, неизвестность, приключение, победа! Кровь настолько ударяла ей в голову, что она первые несколько минут ничего не соображала и хохотала в ответ на каждое его слово.
Даня просил ее познакомить со своими родителями.
– Да они же сразу догадаются! – кричала она. – Ты дурак? Они сразу поймут, куда я ухожу из дому, они нас выследят и поймают, тебя будут подозревать в самом плохом! И выгонят из твоего колледжа, мой папа – знаменитый человек, он промышленник!
– А почему, интересно, меня будут подозревать в самом плохом? – удивлялся Даня. – Может, это тебя будут подозревать в самом плохом?
Иногда она делала так: ложилась на подстилку, раскидывала руки, раздвигала ноги, превращая свое тело в подобие анатомического рисунка Леонардо, и начинала говорить вещи, которые Даня не всегда до конца понимал:
– Ты знаешь, я могу умереть от счастья, когда солнце вот так светит, но при этом я постоянно думаю: а если оно когда-нибудь разозлится и спалит нас всех? Ты никогда не испытываешь такого чувства?
– Нет, – отвечал Даня, сидя рядом и стараясь не смотреть на нее.
– Ну вот, – продолжала Мари, – ты нормальный человек, ты разумное существо, ты учишь свою прикладную химию, чтобы делать на какой-нибудь фабрике красивые шелковые ткани или портянки. А я учу философию, и мне страшно жить! Я все время думаю: почему солнце нас не сожжет? Это же совершенно неясно! Ты вот знаешь, что от палящих лучей солнца нас защищает тонкий невидимый слой атмосферы? И я думаю: какой же он тонкий, нежный, как душа. А сразу за ним – мрак и палящие лучи солнца.
– Так все-таки мрак или палящие лучи? – уточнял Даня.
– Да ты послушай, – приподнималась она на локте, – послушай меня, Даня. Палящие лучи солнца – это и есть мрак. Ты видишь наш мир, потому что солнце, вот это солнце, не ослепляет тебя. Оно лишь ласково проникает через тонкий слой мировой души… И ты видишь мир. А если этого тонкого слоя не будет? Я хочу родить детей, знаешь? И я боюсь рожать детей. В этом промежутке живет человек. Что такое страх? Страх – это знание о том, что всех нас ждет.
– О палящих лучах солнца? – вежливо уточнял Даня.
Ему становилось скучно, но он боялся прерывать Мари. Ему нравилось, как она лежит. Ему почему-то все время казалось, что она это делает случайно, но в то же время без него она не стала бы вот так лежать, свободно и раскованно, и разглагольствовать, закрыв глаза.
– Да, о палящих лучах солнца, – подтверждала Мари. – Человек знает, он рождается и уже знает о них. Но почему же он идет и делает что-то?
– А что же, он должен просто сидеть и ждать, пока солнце ослепит его?
– Нет, нет, нет! – нетерпеливо кричала она, вскакивая с травы. – Ты не слушаешь меня, потому что пялишься на мои ноги. Прекрати это делать, иначе я тебя убью! Послушай, я знаю, что меня ждет целая жизнь. Я знаю это. Знаю, что будет дом, ребенок, будут друзья и враги, будет счастье. Все будет. Я узнаю что-то необыкновенное, буду ездить, видеть мир, я поднимусь на самую высокую гору, буду молиться во всех церквях, в Риме, Париже, в Вене, прочитаю много книг, я стану прекрасной и старой в конце концов. Но почему же я так боюсь всего этого? Почему мне становится так скучно и страшно, когда я думаю о том, что все может кончиться в любую секунду? Ты понимаешь это? В любую секунду?
Чтобы успокоить ее, Даня рассказывал ей о море.
В Одессе он часто совершал серьезные заплывы. Он любил это делать, как и все остальные пловцы, в полном одиночестве.
– Я знаю это, я пережил. Когда плывешь несколько часов, вот там это и происходит, о чем ты говоришь. Вдруг ты понимаешь, что тело может отказать в любую секунду.
– Это не то! – опять кричала она на него. – Это риск! Ты делаешь это сам! А тут другое. Тут – страшное! Оно придет само, когда захочет!
– Так вот, – спокойно говорил Даня, – чтобы не бояться, надо плавать.
– Ну посмотри, посмотри, – задирала она его голову кверху. – Как можно этого не бояться? Это же, правда, прекрасно и страшно.
– Не может быть прекрасно и страшно, – упрямился он. – Если страшно, значит, отвратительно.
– Да нет же! Мне страшно, но я люблю этот мир. Просто я знаю, что солнце сожжет нас когда-нибудь. Спалит. Может быть, даже раньше, чем мы думаем. Смерть рядом, Даня! Будущее вот-вот случится!
– Ну и что? Пусть случится. Возможно, в этом будущем мы будем с тобой вдвоем. Что же в этом плохого?
– Каким образом? – сразу раздражалась она. – Каким образом мы будем с тобой вдвоем?
Даня рассказывал ей о своем отце. О том, что тот управлял имением в Николаевской губернии, а теперь управляет банком в Харькове. Он нанятый работник, но человек далеко не бедный. В Николаеве у них был дом и сад, в Харькове теперь прекрасная квартира. Большая, много комнат. И среди них – одна волшебная комната без окна. У Дани три брата и две сестры. Отец его очень добрый человек. У него большая черная борода. Вечером он пьет чай. И вся семья пьет чай.
– Зачем ты мне это рассказываешь? – удивлялась она. – Даня, зачем? Этого ничего нет! Смотри на солнце, дурак!
И Даня смотрел на солнце.
В тот момент, когда они, наконец, договорились, их отношения изменились сразу. Появилась напряженность, которой никогда не было раньше. Появилась сухость и даже холодность. Все эти разговоры о палящих лучах солнца немедленно прекратились.
Теперь, встречаясь в тех же условленных местах, они никуда не шли, а просто стояли или сидели, часами обсуждая детали поездки.
Долгое время они никак не могли сдвинуться с мертвой точки, обсуждая число.
– Я не хочу ехать двадцать первого! – чуть не плача, говорила Мари. – Ну, сколько же можно повторять тебе, а?
– А когда? Может быть, двадцать второго?
– Нет! Ты прекрасно знаешь, что и двадцать второго не хочу!
– Может быть, ты вообще не хочешь ехать?
– Даня! Не начинай, а? Ты прекрасно знаешь, о чем мы договорились. На что я согласилась. Но просто я хочу выбрать правильное число, чтобы всем удобно, в том числе и тебе. Что, не понимаешь? – спрашивала она, уже покраснев и разозлившись до последней степени.
– Все я прекрасно понимаю.
– Да нет, ты не понимаешь. Я же вижу.
– Перестань!
То, что Мари имела в виду свои месячные, Даня, конечно, догадывался. Или наверное догадывался. Потому что в свои девятнадцать лет представлял эти женские дела весьма смутно, будучи воспитан в старорежимной, совсем не прогрессивной семье.
Однако Дане казалось, что она все время темнит и чего-то недоговаривает. Она очень не любила говорить с ним о своих отношениях с родителями.
Даня давно смирился с этим, но сейчас…
Сейчас он хотел от нее откровенности. Ему самому было нелегко. Предстоящие дни захватывали его настолько сильно, что он не мог думать ни о чем другом. И тут всякая ее уклончивость действовала на него, как электрический ток. Было больно, и он злился.
О том, что они будут жить в разных гостиницах, договорились сразу.
– Я вообще буду жить далеко от тебя, не беспокойся, – однажды с усмешкой сказал он. – Но просто… Где это произойдет? У тебя или у меня?
– Не знаю, – отмахнулась она. – Какой ты глупый, господи. Да ты хоть знаешь, как это делается? У тебя же не было женщины!
– Не было, – спокойно подтверждал он. – Ну и что?
– Да ничего! Спроси у своих товарищей, они тебе кое-что объяснят!
– У меня нет товарищей. Да ты не волнуйся, еще же неизвестно, смогу ли я это сделать.
– Что это?
– Переплыву ли я пролив…
– Да я уверена, что не сможешь! Ты просто вернешься назад! Через час! Кстати, а сколько часов это длится?
– Что это?
– Послушай, ну хватит! – Она вдруг начинала плакать всерьез.
Наконец она выбрала день, а Даня попросил отца выслать необходимую сумму для поездки на побережье. О том, что собирается там делать, конечно, не сообщал.
Сказал, что хочет пару дней отдохнуть и посмотреть на тамошнее общество. Отец Дани – Владимир Каневский – не возражал.
Конечно, он задумал этот заплыв давно, когда никакой Мари еще не существовало в его жизни. Ему нравилась не только спортивная, скажем так, сторона дела. Переплыть Ла-Манш, пройти через холодный и бурный пролив – это было заманчиво само по себе. Но были детали, которые он любил представлять, прокручивать в уме. Например, то, что претендент обязательно – таковы были установленные капитаном Мэтью Уэббом традиции – давал объявление в газете о своем заплыве.
«Месье Д. Каневский, 19 лет, из России, объявляет о своем намерении переплыть Ла-Манш в субботу, такого-то числа и просит всех желающих прийти…»
Честно говоря, он не знал, как должно звучать это традиционное газетное объявление. Но, как бы ни звучало, оно ему нравилось! Мари он, конечно, об этом не говорил. Зачем ее расстраивать? Зачем ей знать, что он задумал сделать это гораздо раньше, чем с ней познакомился?
Она неожиданно стала тихой, незнакомо тихой:
– Что ты возьмешь с собой, Даня?
– Плавательный костюм… Пару белья. Мы же едем всего на три дня. Книгу. Что еще?
– У тебя должны быть деньги.
– Зачем?
– Мало ли что со мной случится. У тебя должны быть деньги на врача.
– Хорошо… – пожимал он плечами. – А что с тобой может случиться?
– Даня, неужели ты не понимаешь, что я боюсь?
– Я тоже боюсь, – спокойно говорил он, скрывая желание обнять ее за плечи. – Но только я боюсь и тебя, и Ла-Манша. И я перестаю бояться. Один страх поглощает другой.
– Но если ты утонешь. Ведь этого же не может быть? Ты обещаешь поплыть обратно, если почувствуешь, что это невозможно?
– Давай разорвем договор. Ты не готова.
На самом деле расторгнуть договор было уже невозможно. В договоре был какой-то секрет. Это глупое пари на его и ее девственность, смоченное соленой водой пролива, становилось нерасторжимым. Приобретало черты, несвойственные подобным глупостям. Если бы Мари отказалась от договора – она знала, что Даня все равно поплывет. Не мог и он выйти из игры, даже если бы смерть была неминуема. Это было странно и страшно, но это было именно так. И самое смешное: если бы она вот прямо здесь и сейчас бросилась раздеваться и отдавать ему самое дорогое, черт бы его побрал, он бы даже не шевельнулся и не посмотрел в ее сторону.
…Можно было бы, конечно, попробовать, но почему-то она была уверена.
Однако для нее это были лишь минуты слабости. В другие минуты она смотрела на него насмешливо, чуть зло и с затаенным восторгом. Ей нравилось, что ради нее он готов пожертвовать жизнью и совершить подвиг. Она успокаивалась. И тогда он начинал сомневаться: ну как можно погибнуть из-за девицы?
Есть ли в этом смысл?
Но мысль о том, как он в темноте снимет с нее платье и она робко подставит ему губы для первого поцелуя, была настолько сильной, что он забывал обо всем.
«Ла-Манш ужасен именно тем, – пишет метеоролог Бу Дадли, – что волнение может начаться так же внезапно, как сердцебиение у девушки. Подобно огромному человеку, пролив как бы поворачивается с боку на бок, и огромные волны уносят на дно всякого, кто зазевался».
Именно погода, как понимал теперь Даня, внимательно изучая французские и английские газеты в библиотеке, становилась отныне его судьбой.
С другой стороны, именно ее, погоду Ла-Манша, и предпочитали всем другим местам мира пловцы в открытой воде. К счастью, Мари переносила сроки все ближе к концу лета, а к осени Ла-Манш немного утихомиривается, мягкие, словно ленивые, лучи солнца выглядывают из-за серой ваты, обложившей небо, волны блестят, как дешевый перламутр на дряблой шее. Это по-своему ужасно, но осенью вода, становясь несколько холоднее, чем обычно, делается и более послушной, она словно заманивает в себя пловцов. Как заманивала и Мэтью Уэбба.
Кстати, судьба англичанина, конечно, волновала Даню. Рыжий сухопарый злобный капитан (Даня представлял себе его именно так), к сожалению, сошел с ума на официальных рекордах, никто так толком и не узнал, сколько вообще проплыл Мэтью за свою жизнь километров и какие моря покорялись ему. Позвав кучу газетчиков, он решил, что сможет выжить в бездне воды, которую низвергает Ниагара, и, конечно, промазал – без тренировок, без теории, без ясного понимания физики падающего тела тут было не обойтись. Даня горько усмехался, читая газету, где было написано о смерти капитана. Газета была старая, желтая, со смешными шрифтами, почти без картинок, но горечь и скорбь она передавала сильно – Даня задумался, перечитывая заметку.
Зачем мы это делаем?
Те, о которых пишут в газетах, и те, о которых никто никогда не узнает. Почему при мысли о том, как там будет холодно и какие там могут быть волны, ему становится не тошно, а приятно? Может быть, он врожденный самоубийца? Ведь есть же такие, наверное?
Даня подумал, что такой же неизвестностью, как Ла-Манш, была для него Мари. Он знал с детства, как женятся люди. Это было совсем не так, как у них. Честные люди ставят в известность о своих намерениях всю семью. Не только девушку. Семья выражает свое согласие или отрицание – в вежливой, разумеется, форме, – ссылаясь на молодые годы или нежелание девушки выходить замуж. А если девушка согласна – помолвка. Дальше приходят взрослые и обо всем договариваются. Это объяснял ему отец перед отъездом. Даня еще спросил его: папа, зачем ты мне это сейчас объясняешь? Я не собираюсь там жениться. Отец смутился, потом засмеялся и сказал: ну и отлично, Даня, поезжай с богом и не думай пока об этом!
Но Даня и без отца прекрасно знал – женятся не так. Когда женятся, не устраивают тайных встреч. Когда женятся, не ходят по горам, собирая вулканическую лаву, не лежат на траве, раскинув руки и ноги, не говорят о палящих лучах солнца, о страхе, говорят о чем-то другом. Нет этих глупых договоров – ты никогда… Я никогда…
Даня потряс головой. Какого черта вообще?
«Капитан Мэтью Уэбб, известный тем, что первым переплыл пролив Ла-Манш, скончался при попытке преодолеть Ниагару. Его тело…»
Его тело извлекли из воды с трудом. Делали это добровольные помощники, которые со слезами на глазах вытаскивали Уэбба. Они же помогали капитану готовиться к его последнему, как выяснилось, заплыву, поскольку в данном случае он почему-то отказался от своей обычной методы – совершать свой подвиг в полном одиночестве…
Постепенно Мари входила в детали его подготовки. Она не была «добровольным помощником», но ей было интересно. Впервые она прочитала о Ла-Манше, о его штормах и кораблекрушениях и ужаснулась. Впервые она узнала о том, что Дане предстоит проплыть не то тридцать два, не то тридцать три километра, и спросила его, насколько это много.
– Достаточно много, – ответил он, – но дело не в расстоянии.
Тогда она сказала, что хочет посмотреть, как он плавает.
– Глупо.
– Просто покажи, – повторила она.
– Но как? – Он ничего не мог понять.
– Просто!
Тогда он снял рубашку и показал, как плавает. Он смешно отдувался, вертел руками, загребал ими воздух, сгибал шею, и она, наконец, стала смеяться. Это было впервые за три недели.
Теперь она спрашивала его обо всем: об энергетической пище, о том, сколько часов можно пролежать на воде, о рыбах, о солнечных очках (она слышала, что солнце на морской воде может ослепить), наконец – и не раз, – какие расстояния он проплывал там, в своей Одессе.
– Ну приблизительно! Примерно! – умоляла она.
– Кто считает? – смеялся он.
Все это очень трогало и веселило его. Но смутно он чувствовал: Мари забирает его силы, сама того не желая.
Однажды она принесла карту. Большую карту пролива, которую заказала в книжном магазине, и ей доставили ее, за немалые деньги, наверное, из Парижа или другого большого города. Она светилась от удовольствия, раскладывая ее на траве.
– Смотри.
Он удивился, в первую очередь, размерам. Карта была как простыня на серьезной двуспальной кровати. Во-вторых, карта была очень толковой. Там были отмечены течения. Стрелки и цифры, если в них разобраться, давали представление о том, какой силы ветер ожидает его у берега, в середине и в конце пути. Были показаны отмели и рифы – то есть те места, где на помощь моряков рассчитывать не приходилось.
– Видишь? – гордо сказала она. – Теперь ты можешь узнать хоть что-то о своем Ла-Манше.
Да, она хотела помочь ему, она была счастлива, что придумала эту историю с картой.
– Послушай, – сказал он, даже не успев подготовить слова как следует. – Все это не нужно.
– Почему? – удивилась она. – Тебе это не поможет?
– Нет.
– Но почему?
– Потому что я не хочу больше с тобой об этом говорить.
Жара в этот день стояла страшная.
Белесое небо как-то провисло над бурыми горами, словно в нем образовались внезапные дыры, как на старом покрывале, истлевшем уже до ниток. Возникла долгая пауза, наполненная жужжанием стрекоз и страшной пустотой.
– Как глупо, – сказала Мари.
– Да просто ужасно глупо. Но я не могу тебе все сразу объяснить, – ответил Даня, глядя в сторону.
– Ну хоть возьми с собой, она мне все равно не нужна, – жалко попросила она.
– Мари, считай, что это примета, – вдруг нашелся он, но сразу почувствовал, что как-то неудачно. – Есть такая примета у пловцов. Нельзя все заранее планировать на воде. Все равно будет по-другому.
Она задумалась:
– Знаешь, Даня. Ты как муравей.
– Что?
– Видел муравьев? Как они ползут? Они ползут прямо. Все прямо, и прямо, и прямо… Их ничто не может сбить с пути. Неважно, какие препятствия, какие ботинки на них наступают. Они цепляются лапками и переползают эти ботинки.
– Ты о чем?
– Тебя ничто не может сбить, ты идешь и идешь. Ты какой-то другой. Ты страшный.
– Мари, я тебе умоляю. Ну, у пловцов есть свои приметы…
– Это какая-то чушь, а не примета. Да никуда я с тобой не поеду, идиот!
– Это почему?
– Да потому что ты идиот. Потому что ты хочешь умереть. Нет. Ты хочешь, чтобы я умерла.
– Тебе-то зачем умирать? – Он вытер пот со лба белым платком – горячая бурая пыль пристала к шелковистой белой поверхности.
Мадемуазель Катрин расстроится, что он такой грязный.
– Ты не поймешь! – Она резко встала и зашагала к городу. – И не приближайся ко мне два дня! Даже не вздумай!
Он упал на спину. Дурацкое небо.
Но небо уже не казалось таким. Легкие мелкие облака ближе к той стороне, где кончались бурые высокие холмы и начиналось плато, создавали ощущение объема. Как будто это была комната невероятных размеров. Холмы – это были стулья, плато – стол, а облака – занавески. Ветерок гулял из открытых окон. Огромная, большая комната. Дом. Это мир, в котором живет Мари, или Маня, как он ее иногда называл.
Вдруг привиделся отец со своей черной бородой. Он шел огромными шагами откуда-то с востока, перешагивая стулья-холмы. Даня хотел встать и поздороваться, но почему-то не смог. Солнце ослепило его, что ли? Но солнце – это и была Маня. Только голая. Отец недовольно покачал головой, взял один стул и переставил его с места на место. Но ведь стул – это была целая гора! В образовавшемся проеме Даня увидел радужные лучи света. Тонкие, блестящие, нежные, как длинные леденцы.
Он внезапно открыл глаза. Зачем же он ее обидел? Но иначе было нельзя. Даня должен был злить неизвестность, дразнить, царапать ее ногтями, чтобы она пришла к нему в тот момент, когда он войдет в воду. Нельзя иначе. Нельзя смотреть на карту, рассчитывать время в пути и думать о другом береге. Это невозможно. Так нельзя доплыть.
Мари злилась ровно два дня, как и наметила. На третий она встала необыкновенно рано и побежала гулять. Она шла по городу, по раннему рынку, по площади, торговалась по поводу цветов и какой-то тыквы, которую вознамерилась вдруг купить. Зачем ей была эта тыква? Она попросила отрезать четверть и сунула ее, сырую, вкусно пахнущую, ярко-оранжевую, в свою корзинку вместе с букетом лилий. Какая-то ерунда. Кто будет есть эту тыкву? Мама не будет. Она вообще не понимает, когда Мари что-то покупает на рынке сама – для этого есть кухарка. Все правильно, но это же интересно! Взять эту тыкву, сварить ее, потом приготовить кашу с тыквой. Затем ее съесть. Господи, как же хочется горячую булку. Но нельзя. Мало того, что убежала из дома ни свет ни заря, еще и завтракать в городе! Мама, наверное, рано или поздно обо всем догадается. Как она обо всем догадывается – уму непостижимо. Может, она и про Даню догадывается?
Не может быть. Она бы тогда хоть что-нибудь сказала. Хоть как-то проявила себя. Нельзя же так партизанить целых… пять месяцев! Когда они познакомились? В апреле. Нет, в марте. Уже можно было гулять по горам. Но было сыро. Она была в таком жакете, теплом. И в шляпе. И с зонтиком – на случай дождя. И в светлых туфлях. Потому что у них ниже каблук. И потому что к шляпе. А он в своей идиотской синей робе. У него все идиотское: и ботинки, и одежда, и лицо. И слова. И манера говорить. Идиотские поступки. Ну чем она виновата, если это единственный человек в городе Клермон-Ферран, с которым можно разговаривать? Ну правда?
Ее кольнуло, и она села. Буквально на первый попавшийся стул. Тут же подбежал человек в белом фартуке, ужасно усатый: кофе, чай, воду? Как вы себя чувствуете, мадемуазель?
Хорошо, все хорошо. Булочку, пожалуйста. О, у нас отличная выпечка. Я знаю. Булочку и большой кофе с молоком. И масло. И вареное яйцо. Это долго? Нет. Две минуты. А булочка теплая? Конечно. Давайте еще кусочек сыра. Овечьего.
Такие странные уколы, всегда, когда она думает о нем. Она встала в этом настроении и сразу выбежала из дома, пока мама еще не проснулась, пока не испортила его, не разрушила – потому что Мари вдруг поняла, что они едут уже очень скоро. И ей вдруг стало так хорошо. Наверное, это очень стыдно. Ведь она посылает его на верную смерть.
Если бы мама узнала, она бы ее просто убила. Мари даже знает, что бы она ей сказала. «Ты хочешь потерять девственность до свадьбы? Пожалуйста! Найди любого. Отдайся хоть на земле. Но при чем тут этот мальчик? При чем тут его жизнь?»
Странно, что она может про себя разговаривать голосом своей мамы. А не про себя – нет. Иногда она пытается ее передразнивать, но ничего не выходит. Сегодня она должна с ней поговорить. И сегодня она пойдет и купит билет на поезд.
Ой, булочка. Спасибо. Наверное, вкусная? Конечно, мадемуазель. Масло. Хрустит свежий хлеб. Как пахнет, о господи!
Мир просто звенел от восторга. Она с аппетитом позавтракала прямо на улице, под удивленные взгляды прохожих. Да, да, друзья, я завтракаю одна, прямо на улице, в такую рань, потому что я голодна и счастлива. Потому что я еду. Потому что…
А собственно, почему?
Ведь на самом деле радоваться нечему. На самом деле все это как-то трагически глупо. Когда он скроется из вида, она просто не выживет на этом берегу. У нее колет сердце уже сейчас, когда она думает об этом. А там она просто окаменеет. Да даже если б она его не любила…
Мари доела сыр, оставила на столе монету. Подбежал усатый со сдачей, но она махнула рукой; прихватив корзинку с тыквой, ничего не видя перед собой, зашагала, как солдат, прямо, прямо, все время прямо, стуча каблуками, прямо и прямо…
Щеки пылали.
Господи. Да кто говорит о любви?
Кто говорит о любви?
Ну он рыжий, он смешной, но разве дело в этом? Просто в этом городе, Клермон-Ферране, с ней никогда ничего не может произойти. Это как с той картой (какой идиот, ну какой невиданный идиот!) – он не хочет знать, как плыть, куда, не хочет ничего планировать. Он не может спланировать свою смерть или свою жизнь. Это нельзя спланировать. Это или смерть – или жизнь.
И с ней также. Нельзя спланировать, все должно само произойти. А здесь нечему происходить. Она – не вещь, не выгодная партия для студента-француза из хорошей семьи. Она не количество цифр, не годовой доход. Она не русская невеста. Она не Мари с философского факультета.
Нет!
Вот для него она – солнце.
Он будет плыть и смотреть на солнце. Ну, черт побери, он будет плыть, и смотреть на солнце, и видеть ее грудь. Он готов умереть ради этого, мама! Ну как ты не понимаешь!
И это то, что произойдет.
Вечером она рассказала своей маме, Марте Яковлевне Витковской, про поездку на море (разумеется, ничего не сказав про Даню).
– Ты едешь надолго?
– На три дня.
– Одна?
– Да, одна.
– О господи!
Мари раздраженно пожала плечами и услышала в ответ следующий монолог:
– Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Ты думаешь, что мама стара, устала, она не поймет твоих чувств. Это ужасная ошибка. Я единственный, пожалуй, человек на этой земле, который может с тобой поговорить (нет, не единственный – возразила Мари про себя)… Я все время чувствую, как ты скрываешь от меня свою жизнь, как ты пытаешься отгородиться от меня каким-то частоколом слов, привычек, этих непонятных прогулок в одиночестве (не знает! – с облегчением подумала Мари), этих странных знакомств (знает!). Вот эти девицы, немки, что ты в них нашла (господи, не знает), обычные дуры, пошлые и к тому же с приветом, когда они приходят, я даже вздрагиваю от их немецкой речи, каркающей и шипящей. Зачем тебе все это? Ты, конечно же, с детства знаешь, что ты еврейка по происхождению (вот, началось). Но ты наверняка не знаешь, что это значит. Да, отец твой православный, а ты можешь стать хоть католичкой, хоть лютеранкой – не имеет никакого значения. Но дело же не в церковных обрядах. В тебе сильная еврейская кровь.
– Что ты все-таки хочешь мне сказать? Чтобы я была осторожна? Я буду.
– Я знаю, что ты будешь осторожна. Я говорю о другом. Ты еврейка. А это многое значит. Ты не можешь спокойно говорить с человеком, не будучи уверенной в том, что он знает про тебя, что ты еврейка.
– Что я знаю, что он знает, что я еврейка? Как-то очень сложно, мама.
– Да ничего не сложно! – закричала Марта Яковлевна. – Ничего не сложно! Очень просто. Просто помни о том, что любой человек, любой, может тебя возненавидеть. Достаточно вздора, мелочи, неосторожного слова. И все. И он сразу вспомнит, что ты ему должна. Твой народ ему должен. Любому человеку любой веры, любой национальности. Мы всем должны. Мы перед всеми в неоплатном долгу. Я не знаю, почему так, но это – так. И уж тем более – русским.
– Почему ты говоришь про русских? – осторожно спросила Мари.
– Не знаю. Я не могу тебе этого объяснить. Я смотрю на тебя, и мне страшно. Потому что ты похожа на отца, а две такие натуры обязательно должны отталкиваться, а не притягиваться. Понимаешь?
– Нет.
– Отец уехал из России, значит, ты захочешь вернуться. Отец промышленник, значит, ты будешь революционеркой. Отец желает тебе добра, семейного счастья, уюта, покоя, значит, ты будешь рваться на волю.
– Мама, – перебила Мари, – но ты же сама его боишься, ты же сама не хочешь его власти. Почему же ты мне внушаешь…
– Не вмешивайся в то, что у нас происходит с отцом. Я давно хотела тебе это сказать. Он нуждается во мне.
– Что? – расхохоталась Мари.
– Девочка, ты очень мало пока знаешь о мужчинах. Поверь.
– А ты знаешь много?
– Я знаю достаточно, чтобы жить с твоим отцом.
– Странно, мама. Странно. Ты утверждаешь, что нужна ему. То есть что он тебя любит. Но почему тогда ты его боишься? Ты же боишься? Ну вот. А я не хочу бояться! Я не хочу дрожать от того, что муж узнает, сколько и чего я купила днем. Я не хочу вздрагивать от каждого стука! При чем тут мое еврейство? Неважно, кем будет мой муж – евреем или не евреем.
– Важно. Он должен быть евреем, но христианином.
– Какой-то бред, мама!..
Это было наихудшее, что могло произойти. Они никогда так не ругались раньше.
Припомнилось все.
Припомнились недостатки, с которыми Мари не желает бороться: слишком широкие бедра при узкой талии – бросается в глаза. Припомнился случай, когда в приморском городке Ла-Боль, где они проводили время, Мари увязалась за какой-то лошадью и родители потеряли ее из вида. Найденная через час в городском парке с пьяными мужчинами, которые играли в шары, десятилетняя девочка не только не желала признавать свою вину, но и наотрез отказалась идти с родителями, пока не доиграют партию.
Ты знаешь, что я могла умереть? Я думала, я потеряла тебя навсегда! Мама, но я была ребенком, прости! Ты и сейчас такой же ребенок. Это тебе так кажется. Нет, мне не кажется, я вижу, как ведут себя нормальные люди в этом возрасте, я могу сравнивать. Ах, ты можешь сравнивать? Да, могу. Ну и как же они себя ведут? Осмысленно. Ах, осмысленно…
Припомнился неправильный выбор факультета – философский для девушки не годится. Мама, что ты понимаешь в этом? ЧТО ТЫ В ЭТОМ ПОНИМАЕШЬ? Да, гордо отвечала Марта Яковлевна, я прожила свою жизнь не так, как ты. Но я никогда не грубила матери, не смела поднять на нее голос, даже чуть-чуть возвысить, не то, что кричать, как ты, – грубо и мерзко. Мама, ну прости, я знаю, что ты хорошая, что меня любишь, но зачем, зачем ты говоришь мне все эти слова, от которых я схожу с ума, неужели нет какого-то другого способа…
Какой тебе нужен способ! Какого другого способа ты ждешь? Просто ты не веришь мне. А знаешь, почему ты мне не веришь? Потому что я для тебя не существую. Мама, да о чем ты? Я для тебя старая, разбитая, утратившая право на жизнь. Мама, я не понимаю… Ты думаешь, я не вижу, как ты относишься к нам с отцом? Мы носимся вокруг тебя, а ты хоть раз принесла мне стакан воды, когда я была больна? Если я не зайду к тебе в комнату, ты сама никогда не зайдешь, не пожелаешь спокойной ночи. Ты…
– Пожалуйста, возьми меня с собой, – сказала наконец Марта Яковлевна дрожащим от слез голосом. – Я хочу отсюда уехать, хоть на два дня. Или расскажи хотя бы, зачем тебе туда. Что ты обещала? Кому?
– Мама, я не могу.
Они заплакали обе.
У Мари так страшно разболелась голова, что разговор прекратился. Она легла, сморкаясь в огромный платок, вытирая слезы и прижав к виску стакан со льдом. Наступил вечер. Мари стало вдруг казаться, что она никуда не едет. Чужая жизнь всеми своими подробностями опутала ее, лишила сил. Она чувствовала, что не может вырваться, что обязана подчиниться этому чудовищному ощущению своего ничтожества перед лицом огромной и страшной силы – силы, которая руководила ее матерью, говорила ее словами, проникала вместе с жестким электрическим светом в голову Мари.
– Так когда ты едешь? – сухо спросила Марта Яковлевна, войдя в комнату.
Мари изумленно посмотрела на нее:
– Двадцать четвертого.
– А возвращаешься?
– Через три дня.
– Деньги возьми, ты знаешь где. Принести капли?
– Ой, мама, – сказала Мари. – Голова вдруг прошла. Сама.
Мадемуазель Катрин узнала, что Даня собирает вещи, и зашла к нему.
– Куда? – просто спросила она.
– На побережье. Хочу переплыть Ла-Манш, – просто ответил Даня.
Мадемуазель Катрин сначала села, а потом встала и принесла две рюмки бренди.
– Никогда не видел, как вы пьете бренди, – удивился Даня, – всегда что-то сладкое. Я не хочу. Я не пью.
– Выпейте со мной, молодой человек, – строго сказала мадемуазель Катрин.
– Вообще-то я тоже хочу поговорить, – согласился Даня, и они сели за стол.
Отхлебнув, мадмуазель Катрин спросила:
– Где же вы тренировались? Тут нет моря.
– У себя в Одессе, – ответил Даня.
Он как-то сразу захмелел, но пытался сделать вид, что ничего не происходит.
– Все это странно. Очень странно. Вы не самоубийца? А то я заявлю в полицию.
– Нет, – просто ответил Даня.
Помолчали. Посмаковали бренди
– А вы о чем хотели со мной поговорить? – спросила мадемуазель Катрин.
– Я? – растерялся Даня. – А, ну да… Я хотел… Я хотел поговорить о… Даже не знаю, мадемуазель Катрин, может быть, в другой раз.
– Другого раза может не быть, – улыбнулась она.
– Ну да, хорошая шутка. Мадемуазель Катрин, а вы ничего не боитесь? – спросил Даня, расхрабрившись после третьего глотка бренди.
Она была, казалось, удивлена:
– А почему вы спрашиваете?
– Не знаю. Извините, может быть, я не должен… Или это неприлично… Но мы, русские, всегда, когда выпьем, ведем откровенные разговоры.
– Мы, французы, тоже.
– Да?
– Спрашивайте, молодой человек!
– Мадемуазель Катрин, мне почему-то кажется, когда я за вами наблюдаю, вернее, когда я вижу, как вы управляетесь с делами по дому и все такое прочее, что вы… ничего не боитесь. Что вам неведом страх перед жизнью. Что нет вещи, которая могла бы вас привести в смятение или растерянность. Может быть, это ложное впечатление.
– Конечно, ложное, – сказала она. – Есть вещи, над которыми человек не властен. Завтра я заболею и буду лежать, как никому не нужное бревно. Вам бы самому это понравилось?
Даня хорошенько подумал.
– Да нет, это не то… – произнес он. – Ну, у вас же на случай болезни есть уже оборонительные редуты. Вы же все знаете, вы все спланировали. Кто будет управлять гостиницей, какой будет доктор, откуда сиделка. Вы простите, что я об этом так смело говорю, но…
– Вы совершенно правы. Первое время пансионом будет управлять Жан, мой помощник. Потом приедут дети моей сестры из Парижа, если все будет совсем неважно, и решат, что делать. Или они наймут Жана, как и я, или продадут все это. Скорее всего, второе. Кому охота возиться, если можно продать? Это не их жизнь. Свой доктор у меня тоже есть. Больница у нас в городе неплохая. А что особенного во всем этом? Почему вы заставляете меня отчитываться? Все равно я этого очень боюсь. Это старость. Нужно к ней готовиться. Но страх-то от этого не меньше.
– Простите, мадемуазель Катрин. Да, конечно. Но я хочу понять: есть ли нечто неведомое, неизвестное, к чему вы не можете подготовиться?
– Есть, конечно, – подтвердила она.
– И что это?
– Война.
– Война?! – поразился он.
– Ну конечно, – сказала мадемуазель Катрин. – Вы просто не знаете, что это такое. А я знаю. Я видела, что сделали боши с Францией в прошлую войну. В семидесятые годы. Мне тогда было мало лет, но я все прекрасно помню. А теперь все будет гораздо хуже.
– Будет? – спросил Даня. – А откуда вы знаете?
– Я чувствую. Для этого не надо быть гадалкой. Просто нужно иногда поговорить с людьми. Они все вам расскажут.
– И что же?
– Все к этому уже готовятся, – просто сказала она.
– Черт! – не выдержал Даня. – Вот об этом я и говорю. У вас на все есть ответ. Вы все уже знаете. Даже если город захватят немцы, вы точно так же будете сдавать свои комнаты.
– А как бы вы хотели? – раздраженно спросила мадемуазель Катрин. – Чтобы я заперлась в подвале и не подавала признаков жизни? Если стрелять будут на улице, я так и сделаю. Но я вас тоже хочу спросить, Даня. Зачем вы это делаете?
– Что «это»?
– Да вот это. – Она кивнула на вещи. – Вы зачем сюда приехали? Учиться? Ну вот и учитесь. Вместо этого вы решили серьезно рискнуть жизнью. Ваша жизнь пока еще не принадлежит только вам. Есть родители. Семья. Родина. Нет?
– Да… – сказал Даня неуверенно. – Но все-таки по большей части она принадлежит мне. Я почему-то в этом абсолютно убежден. Но вы спросили меня – зачем? Я вам отвечу. Меня раздражает неизвестность. В моей жизни, в отличие от вашей, слишком много неизвестности. Я хочу испытать себя… ну, чтобы она меня больше не раздражала…
– Вы делаете это для нее? Для вашей девушки? – перебила мадемуазель Катрин.
И Даня понял, что именно для этого вопроса она пришла с бренди.
– Я же говорю, вы все знаете, – засмеялся Даня. – Ну, конечно, для нее. Но если вам будет угодно, главным образом я хочу понять, существует ли другой мир, о котором я все время думаю. Или нет.
– Другого мира нет, – сказала мадемуазель Катрин. – Это вы напрасно затеяли. Весь мир здесь. Вот он. И Бог тоже здесь. Буквально в этой комнате. Все просто. – Мадемуазель Катрин встала. – Когда вы уезжаете? – спросила она. И не дослушав ответ, бросила, уходя: – Перед отъездом не забудьте заплатить за две недели вперед. На всякий случай.
Они взяли билеты в разные вагоны. Через час Даня прошел мимо ее купе, но она сделала строгое лицо. Поезд медленно выползал из трудного горного участка, где были постоянные повороты, подъемы и где кромешная темнота все время наползала на них – темнота от густой и бесстрастной тени, образуемой скалами и холмами вокруг Клермон-Феррана. И слева начало светить солнце. Оно светило ей прямо в лицо сквозь оконное стекло, и от бесконечного стука, горячего солнца, раннего подъема и волнений Мари заснула. Когда она проснулась, Даня сидел рядом. Она сердито сверкнула глазами, а потом улыбнулась и спросила шепотом:
– Сколько еще ехать?
– Три часа, – тоже шепотом ответил он.
Большой грузный мужчина в офицерской форме странно на них посмотрел, но ничего не сказал.
Глава третья. Комната без окна (1912)
В Харькове, на Сумской улице, стоял некогда дом – вполне обычный для Харькова, увитый весь по фасаду красивым плющом, отчего в его квартирах, правда, было темновато, с одним высоким подъездом и гулким, как бы искривленным двором. Во дворе этом стояли две большие беседки, образующие тупой угол с галереей и тоже оплетенные плющом, отчего двор имел вид маленького городского сада, и всегда в нем сидели или стояли посторонние люди, привлеченные этим неожиданным уютом (войти во двор можно было через арку соседнего дома, из переулка). Между беседками имелся также небольшой фонтанчик. И темно-красные стены этого дома, и прохлада, и облупленная от старости, но неожиданно милая синяя краска старых беседок создавали вид практически европейский, можно даже сказать, римский.
Дом этот, кстати, имел в Харькове много разных названий – «дом адвоката Петрова», «дом с беседками», «генеральский дом», и прочее, и прочее, но будем для ясности называть его домом Каневских, хотя Каневские занимали в нем только одну квартиру на втором этаже, да и то не сказать чтобы самую большую. Заселение их в этот дом произошло перед Первой мировой войной, примерно в 1912 году, не раньше.
Владимир Моисеевич Каневский тогда снял здесь квартиру, состоявшую из четырех спален, а также из кухни, гостиной, кабинета и комнаты для прислуги. Считалась она при этом шестикомнатной, но не была слишком шикарной – одна, самая большая комната даже вовсе не имела окон, а окна спален и кабинета выходили на улицу, так что в них было шумновато.
Но, как ни странно, именно эта темная комната, служившая гостиной, была объектом серьезного притяжения для всех ее жильцов. Почему именно так это было устроено, понять теперь, за давностью лет, практически невозможно, тем более что на Сумской улице вместо того старого дома возвышается ныне аляповатый и пафосный «Дом Газпрома»…Но что-то в комнате было такое, что манило, может быть и пугая одновременно, или, напротив, веселило, хотя и навевало легкую грусть. Детям она казалась необъятно большой. Возможно, так казалось потому, что в целях экономии (чтобы не жечь дорогое электричество) во всех углах ее были расставлены керосиновые двенадцатисильные, как тогда говорили, лампы с цветными стеклами.
Одни лампы отбрасывали пламя чуть красноватое, другие чуть зеленоватое, и, переходя из угла в угол, вы все время попадали в какое-то новое пространство, как будто это была другая планета – то ли Марс, то ли Венера, а то, возможно, и Плутон.
Вдоль стены стоял необъятный кожаный диван, на котором всегда было полно народа. Кто-то чинно сидел, прихлебывая чай, кто-то ползал по подушкам, а кто-то просто спал, свернувшись калачиком. И все помещались прекрасно.
Во время обедов и ужинов, конечно, включали верхний электрический свет, и тогда искусственным солнцем вспыхивала под потолком невероятно большая люстра и становилось светло не просто как днем, а самым солнечным, самым светлым и прекрасным днем, какой только может быть на свете.
По крайней мере, так иногда казалось детям. Особенно Миле, потому что он был младшим из братьев, но никогда не торопился высказываться, чтобы не быть осмеянным.
На самом же деле Милю считали особенным ребенком, и боялся он высказываться зря. Однако, видя порой плохо скрытую улыбку на лицах старших братьев, особенно Яна или Дани, Миля старался спрятать, свернуть эти свои мысли в комочек и засунуть куда-то подальше, чтобы никто не увидел. У него была очень крупная голова (как и у всех братьев), очень ясные глаза и какая-то тихая красота в чертах лица.
Молчаливость Мили считалась признаком большого врожденного ума, и его оберегали от братьев и сестер с их грубыми выходками, от неосторожной и дерзкой на язык прислуги, от улицы и, конечно, от двора. Но до конца уберечь было никак невозможно.
Когда вспыхивал яркий свет люстры, Владимир Моисеевич чуть сердито прикрикивал на мамашу, что лампы-то надо выключить, керосин не казенный и вообще тут не иллюминация по случаю коронации, а обычный семейный обед, и вот начиналась суета, бежала прислуга, расталкивая друг друга локтями, прислуги было две, няня и кухарка, но они обязательно должны были столкнуться в дверях, шипя и ругаясь, резко вскакивал Даня, сестра Дора хохотала при виде этой чепухи, мамаша кричала, что первое блюдо остывает, но никто не обедал, пока не гасили все керосиновые лампы с разноцветными стеклами – бронзовые, необычайной красоты, и Миля завороженно следил, как верхний солнечный желтый свет в этой волшебной комнате перемешивается с зеленым, красным и голубым, как он тает, мерцает, становится нежнее, становится длиннее и обволакивает всю пустоту, которая копится в их доме.
В эти минуты Миля обычно сползал под стол, не в силах выдержать этой великой любви, которая вдруг начинала его терзать и беспокоить до слез, и его доставала оттуда мамаша, сажала на колени и начинала ласково, тихо, по-еврейски хлопотать над его заплаканными глазами, и щеками, и волосами.
Чего, кстати, очень не любил Владимир Моисеевич. Он вообще не любил этих слишком открытых проявлений чувств, тем более он хотел, чтобы в семье всегда, в любых ситуациях говорили по-русски, чтобы дети не испытывали трудностей с языком, какие в свое время пришлось пережить ему, сыну еврейского ребе, получившему светское образование в училище, где он носил форму, как все ученики, перенес кучу оскорблений и унижений, но все-таки доносил эту форму до конца, и стал первым учеником, и выучился на бухгалтера, и получил прекрасную работу управляющего.
Управляющий Каневский имел не просто репутацию умного еврея, ценного сотрудника в деловой фирме, каковую тогда имели многие, он имел репутацию человека толкового, открытого и простого, что было важно, потому что, конечно, далеко не всех толковых евреев принимали на такую работу – а его принимали, и вот он вел дела сначала огромного хлебного имения в Николаевской губернии, где хотя и было налажено все, но постоянно случались проблемы, а потом, когда семья уже окончательно перебралась в это имение (хотя старшие дети жили в Одессе, младший, Миля, уехал с мамашей в этот чудесный дом в деревне), потом он вдруг получил должность управляющего крупнейшим Харьковским банком народного кредита, и, несмотря на слезы, на искреннее горе всех членов семьи, все они перебрались сюда, в этот веселый и спокойный город Харьков, который понравился ему с самого начала. И он выбрал, не скупясь, эту огромную квартиру, потому что теперь она была ему по карману и, главным образом, потому что теперь они все могли быть вместе, в этой большой квартире, где всем хватало места, в этой странной гостиной без окна, которая притягивала всех, кто хоть раз в ней появлялся.
Так вот, Владимир Моисеевич Каневский не любил этих проявлений беспричинного еврейского горя или же увлекающих в мистическую темноту нежных чувств, которые возникали в его жене по отношению к младшему сыну. Он хмурился, но молчал. Не топал ногами, не делал замечаний, лишь позднее, отозвав Софью Самойловну в соседнюю комнату, долго и нудно выговаривал ей – максимально долго и максимально сухо, – чтобы она запомнила это не умом, а именно на уровне рефлексов и старалась впредь сдерживаться. Но как она могла сдерживаться, ведь это же не она спускалась под стол, когда включали люстру и гасили керосиновые лампы, не она начинала там хлюпать носом, а Миля, младший сын, и тут уж сдержаться, конечно, не было никакой возможности, и все это прекрасно должны были понимать, но понимали, к сожалению, далеко не все, не всем хватало такта и терпения и, главное, жизненной мудрости…
Ценя соразмерность своей нынешней жизни, Владимир Моисеевич Каневский не любил задумываться о том, что это такое и из чего она состоит, но чувствовать эту соразмерность он любил. Тут не было мелочей и не было главного, все было важно – скажем, его нынешний доход в банке был четко соразмерен масштабу, расположению, удобству их жилища, количеству комнат в квартире и даже старому плющу на фасаде этого доходного дома на Сумской улице, в котором она располагалась.
Возраст и вообще весь облик его жены, родившей ему шестерых детей и еще четверых вместе с ним похоронившей, ее библейские формы, ее строгая темная копна волос и глубокие сухие глаза также были соразмерны острому желанию, которое продолжало в нем возникать, всегда внезапно, пусть редко, но очень сильно. При этом на краю ума Каневский держал в себе не мысль, а какое-то смутное представление о другой, более затейливой личной жизни, которую как солидный харьковский господин мог бы вести, и он прекрасно, без всякого усилия, в подробностях представлял себе и эту женщину, и ту маленькую квартирку, которую мог бы для нее снимать, но ничего, кроме брезгливого отвращения, эти мысли не вызывали – да, так делали многие, но ему это не подходило.
Для него были чересчур роскошны даже эти синие и красные лампы по бокам большой гостиной, их отблески и блики, эта цветная полутьма, когда в доме какие-нибудь гости пили случайный, незапланированный чай, и ходила кухарка Настя, и раздавался уютный, хотя и боязливый шепот (в доме все его немного побаивались), и когда девочки вдруг начинали бешено хохотать, не выдержав, потому что шутка очередного ухажера была уж больно смешна, и мамаша начинала на них шепотом кричать, и они от этого смеялись еще сильнее, еще звонче – вот все это было для него уже слишком хорошо, этого было слишком много, сколько может быть у человека в жизни этой роскоши, этой любви, этого счастья, он просто не понимал. Отношения с женщинами чисто гигиенические, телесные он мог оценить только умственно, в теории. Никогда ни одна женщина не казалась ему простой, доступной: проститутки на Сумской, и те смотрели на него свысока, вызывая некое смирение и даже робость, что уж говорить о других.
Соразмерностью было так пронизано все его нынешнее существование, что он сам боялся его нарушить, что-то изменить, куда-то направить, может быть, и к лучшему; настолько все гармонично устроилось на этот момент, что казалось, любые попытки улучшения уже будут излишними, тем самым роскошеством, которого он не понимал и не желал для себя. У него было ровно столько костюмов и фрачных пар, сколько могло поместиться в их дубовом платяном шкафу, у него было ровно столько детей, чтобы не забывать, как их вообще-то зовут, сколько им лет и какие у них сейчас в жизни обстоятельства, у него была работа, которая находилась в пяти минутах ходьбы от дома, если не было особых причин садиться на извозчика, который всегда стоял на углу, у него было здоровье, крепкое, но не настолько, чтобы его специально испытывать на прочность, и даже мягкий климат здешних мест не мешал красивой русской зиме, и церковь, в которую он ходил по воскресеньям один, не отталкивала его и не казалась чужой и страшной, как в детстве родная синагога.
Но самая главная соразмерность находилась, конечно, у него внутри, потому что все это, что невозможно было описать, выразить, объяснить (и лишь эта комната без окна, когда в ней выключали верхний яркий свет и включали разноцветные керосиновые лампы, становилась каким-то далеким образом всего этого, образом светлого существования в полумраке жизни), было результатом его титанических ежедневных усилий, его каторжной работы, его труда и упорства, и он это прекрасно понимал.
Но был вопрос: какого Бога за это благодарить, того или этого? И как благодарить? Тоже вопрос.
Давным-давно отец рассказал ему, что высочайшее разрешение евреям-выкрестам занимать самые ответственные посты, даже в армии, – вольность, снимавшая хотя бы ограничения по крови, а не по вере, относилась еще ко временам царя-освободителя, Александра Второго, и была завоевана вовсе не самими евреями, а досталась им случайно, в силу общего наступившего либерализма, реформ и свободы, при том что отец царя-освободителя, Николашка Первый, он же Палкин, мгновенно и жестоко интернировал всех евреев, выселив их из Москвы и из Питера, да и из всех крупных городов, независимо от вероисповедания во время позорной Крымской войны, и даже знаменитый художник Левитан, друг самого Чехова, краса и гордость русского искусства, первым оценивший дикую красоту отечественной природы, был выслан мальчиком куда-то вон из второй столицы и, несмотря на свой талант, прозябал в какой-то дикой провинции, крошечной уездной дыре, где служил в лавке, пока другие русские художники и деятели, Стасов и прочие, не выхлопотали ему разрешение на учебу и занятия искусством, вольность, право проживания и все остальное, что требовалось. Отец говорил об этом спокойно, тихо, но слова его ложились тяжело, навсегда. Наверное, именно с тех пор вообще вся политика стала для Владимира Моисеевича синонимом глупости и несправедливости. Политика – это то, что разрушает годами сложившуюся жизнь, ее сладкие привычки, ее неотменяемые правила, благотворную рутину, ее подгнившие, но еще крепкие корни, ее могучий многолетний ствол, ее прелый запах, родной вкус, ее огромный разброс и амплитуду возможностей, сладкую животворную дремоту; она все отменяет, все губит, и оттого он, серьезный человек, управляющий в Харьковском банке народного кредита, по возможности старался не иметь политических взглядов, не думать над газетными передовицами, ибо, как только он начинал вникать, думать и иметь, соразмерность начинала мгновенно рушиться.
Если верить газетам, в окружающей жизни не было никакой соразмерности. Все были недовольны всем. Строй прогнил, Николая Второго рисовали в газетах в виде жопы, царское правительство вызывающе не наказывало зачинщиков еврейских погромов, но и сами погромы далеко не всеми образованными людьми признавались беззаконием и преступлением, всеобщая ненависть доходила до того, что людей убивали прямо на улицах лишь за то, что они служили в полиции или управляли министерством, начались какие-то экспроприации, то есть политические грабежи банков, и если нормальные злодеи, обычные грабители почти всегда оставляли свидетелей в живых, то боевые пятерки или семерки, нападавшие на банки, этих свидетелей, как правило, безжалостно убивали из соображений высшей революционной необходимости. В Харьковском банке народного кредита с некоторых пор стал дежурить драгунский наряд, офицеры в красивых мундирах и дюжие казаки, скучая, гоняли чаи с лимоном день напролет и любезничали с банковскими девицами, отвлекая последних от работы, заставляя краснеть и мучиться неведением, насколько же серьезны их намерения. Винтовки и шашки стояли в углу. Это было смешно, но немного страшно. Драгуны и казаки находились тут неслучайно. Опасность существовала. Но соразмерности она пока всерьез не угрожала…
Вопрос о том, кого же и как благодарить за золотую меру, за эту прочность, особенно очевидную на фоне всеобщей хлипкости и шаткости, был единственный личный вопрос, на который Каневский не находил ответа. Он бывал в церкви, но как-то совершенно украдкой и в одиночестве, потому что дети его не только православного, но и никакого бога уже не признавали, а жена вместе с ним ходить не хотела. В том, что эту комнату без окна дал ему Бог, Каневский не сомневался. Но какой? И насколько правильно он себя ведет, не вмешиваясь и не желая менять сегодняшнее течение этой жизни, как бы застыв в радостном благоговении, не то что неосторожным движением, а неосторожным дыханием боясь разрушить ее?
И кто ему это подскажет? С православным священником он говорить немного боялся, на исповеди скупо перечисляя свои простые грехи – некоторую присущую ему скаредность, нарушения постов и горячность. С ребе говорить тоже не хотел, потому что отец его был ребе и Каневский с детства знал изнанку этих долгих изматывающих разговоров. Да теперь бы уже и не мог, наверное, он свободно говорить с ребе. Говорили, и писали в газетах, что появились такие как бы светские ребе, психотерапевты, готовые за деньги выслушать и помочь твоим душевным невзгодам, но он в них не верил и о том, есть ли они в Харькове, ничего не знал.
Но этот вопрос, с которым он оставался наедине, постепенно прорастал в его снах и в его вечернем настроении, когда он обходил квартиру с керосиновой лампой, а потом курил в кабинете, открыв форточку, как бы становился привычной тенью его существования, и вот наконец Владимир Моисеевич почувствовал настоящую тяжесть, потому что, не ответив на него, не знал, как ему двигаться дальше, в какую сторону, может ли он менять свою жизнь и кто потом за это ответит…
Почему Софья Самойловна с таким рвением пыталась оградить маленького Милю от внешних воздействий – оставалось загадкой для всех. Возможно, потому что он почти никогда не плакал, а как-то так… тихо страдал. Возможно, была и другая серьезная причина.
Эта тихая и покорная на первый взгляд еврейская женщина порой хотела бы сама избавиться от своих неотвязных мыслей. Но дело в том, что ее умершие дети – Борух, Абрам, Сара и Рахиль – находились при ней постоянно.
Не то чтобы она с ними часто разговаривала, нет, просто они были всегда все здесь. Отдавала ли она белье прачке, варила ли на кухне с помощью кухарки свой знаменитый киевский (почему киевский?) борщ с фасолью, очищенными помидорами и жареным луком, садилась ли за стол – они были с ней, где-то в воздухе, где-то очень близко, так близко, что порой становилось больно дышать.
То внутреннее волнение, к которому она постепенно привыкла, стало со временем причиной сердечной болезни (мерцающей аритмии), нервного расстройства (сон давался с большим трудом), но все происходило в таких медленных, текущих, вялых формах, наподобие головной боли, что она не обращала внимания, потому что думать и без того было о чем: каждый день был наполнен тревогами за детей, за здоровье мужа, за завтраки и обеды, за ужины, за денежные расчеты – за все, что составляет мучительную тайну женской жизни, поскольку благодарности нет, она только на небе, а здесь – сплошные обязательства и чувство вины.
Она не говорила о своих болезнях еще и потому, что внутреннее волнение, которое и было их причиной, составляло единственную тайну ее жизни, а совсем без тайн человеку жить нельзя. Они, эти маленькие тайны, наша отрада и наша заветная любовь.
Софья Самойловна любила всех своих детей, но умерших – как-то иначе. Они были ее помощники, ее ангелы, ее исповедники и властители ее существа.
Одним словом, желание уберечь и оградить младшего сына Милю, это ранимое нежное создание, от всех угроз внешнего мира было заметной слабостью Софьи Самойловны. Эта слабость (невольный, но катастрофический страх за его здоровье) была всем заметна, все в доме над ней подшучивали, но и все тем не менее тайно или явно ей следовали. Милю быстро уводили со двора, если он стоял там больше пяти минут, меланхолично наблюдая за случайными разговорами и играми других детей; Милю уводили и из кухни, если прислуга начинала ссориться или распоясываться; сестры не разрешали братьям его туркать, а братья не разрешали сестрам его тетешкать, то есть беспричинно целовать, тискать и баловать.
Но уберечь совсем было все-таки невозможно. Чем больше они старались, тем острее становилась угроза, что Миля что-то не то услышит, увидит или не так поймет. От нелепых, случайных, бессистемных ограничений лишь возрастало его любопытство и восприимчивость ко всему такому, что ему не надлежало знать.
Поэтому знал Миля на самом деле буквально все. Может быть, он неправильно это понимал, но знания все равно были многия, как говорил папа, и неожиданно тяжелыя, то есть несоразмерно большие для его души.
Сестра Женя неудержимо рыдала, когда мальчишки во дворе обзывали ее толстой дурой; кухарка Настя попивала ликер, когда хозяев не было дома; мужчины вдруг прижимали к стене женщин, и те пунцовели и тяжело дышали, вместо того чтобы орать как резаные, а когда им бросали вслед какое-нибудь невинное слово, наоборот, начинали орать как резаные; Даня ночью вставал и шел с фонариком сначала зачем-то к окну, а потом к буфету в гостиной, чтобы достать сладости; папа за всеми следил, а сам некрасиво храпел днем, лежа на боку, и все старались этого не замечать, словом, мир обрушивался на него неожиданными необъяснимыми подробностями, и эти подробности долго потом не выходили из его большой головы.
– Миля, родной! – говорила мама, сажая его, уже большого девятилетнего мальчика, на колени и пронзительно глядя в глаза. – Ты должен мне кое-что обещать.
– Да, мама, – уже зная, о чем пойдет речь, послушно говорил он.
– Ты не должен один выходить во двор.
– Хорошо, мама.
– Но самое главное, ты не должен один гулять по Сумской. Ты понимаешь меня?
– Да, мама.
– Это плохая, опасная улица. Во-первых, ты можешь заблудиться. Ты можешь случайно попасть под лошадь. Тебя может забрать в участок городовой. И это будет большой позор для семьи. Тебя могут ограбить. Тебя могут утащить цыгане. Цыгане воруют детей. Плохие большие дети могут тебя увести в чужой двор.
– Да, мама.
– Обещай мне.
– Я обещаю.
– Но поклянись, Миля. Это очень важно для меня.
– Я клянусь, мама, всеми святыми.
– Поклянись папиным здоровьем.
– Я клянусь.
Этот ритуал, который в присутствии всех домашних почти ежедневно совершался на маминых коленях, был для Мили одной из неразрешимых загадок жизни, потому что оба – и он, и мама – знали, что каждый день обманывают друг друга, глядя глаза в глаза, и тем не менее совершать этот обман было для них так же необходимо, как ласково прощаться на ночь…
Как только днем в квартире наступала тишина, Миля выскальзывал на улицу через черный ход. Не ходить на Сумскую было невозможно. Немыслимо было бы на нее не ходить. К тому же далеко от дома Миля не убегал, проходя свои сто шагов до перекрестка и обратно под оберегающими и веселыми взглядами своих старых, добрых знакомых – городового, зеленщика, часовщика, булочника и двух падших женщин, Веры и Ларисы.
Именно Вера и Лариса, их присутствие на улице внушали Миле наибольшее спокойствие и чувство защищенности. Если он видел их силуэты, прогуливающиеся по Сумской, то вздыхал легко и свободно. Если же Вера и Лариса работали, тогда он щурился и нервно оглядывался. Они были красивы, молоды, их лица были ярко нарумянены, от них хорошо пахло, они носили очень нарядную одежду, потому Миля не просто любил смотреть на них, но мог и перекинуться словом-другим.
– Привет, еврейчик! – говорила Вера. – Опять от мамы сбежал?
– На вот, держи леденец, он сладкий, как ты! – добавляла Лариса низким грудным голосом.
– Петушок-гребешок!
И обе довольно хохотали.
Эти до приторности сладкие леденец или конфетку, которые они ему дарили, Миле некуда было нести, поэтому он всегда съедал их, стоя под гулкой темной аркой, которая вела в глубину двора. Давился, но ел. Выбрасывать не хотелось, это был их подарок.
Профессия падшей женщины была тогда разрешенной, но Вера с Ларисой не желали получать обременительный и довольно позорный желтый билет; с булочником, зеленщиком и часовщиком они расплачивались натурой, а с городовым – деньгами, что было обиднее всего, потому что он отнимал у них честный заработок.
Иногда они притворялись продавщицами цветов, и тогда в руках у них были корзинки, полные маленьких букетов, иногда просто гуляющими гимназистками, иногда раздавали рекламки новой фильмы и что-то даже кричали такое, про роковую любовь маркизы, давясь от смеха, но присутствовали на улице всегда, на радость всему Харькову.
Впрочем, невольно оберегали Милю тут все – и городовой, и зеленщик, и часовщик, да много кто видел тут, в этом месте Сумской, большеголового мальчика, перебегающего дорогу, глазеющего по сторонам или застывшего на углу как будто в ожидании какого-то чуда.
Чудо и впрямь было тут везде: во внезапной голове лошади, громко фыркающей, как будто уздечка мешала сказать ей нечто важное, свое послание миру; в темных кусках холодного колотого льда, которые грудой лежали возле дерева, как будто уличный великан снес их сюда нарочно, будто бы это был его сахар и он собирался с ним пить чай; в этих меняющихся вывесках, которые можно было читать до бесконечности, но главное – в том, как из толпы вдруг выскакивало чье-то лицо и почему-то озарялось солнцем или как дождь бежал следом за людьми, словно живой человек, догоняя их и припадая на обе ноги.
И Миля видел это чудо любого дня на Сумской, но все равно ждал какого-то нового.
И оно приходило. В каком-нибудь совсем уж нестерпимо красном закате, когда даже булыжники на Сумской отсвечивали алым, сквозь суету улицы, ботинки и ноги, которые Миля видел особенно отчетливо, потому что был еще маленьким, сквозь листву тополей и сквозь тихий блеск загустевшего воздуха, настоянного на красном закате, вдруг раздавался колокольный звон, и люди порой останавливались и крестились или оборачивались с лицами торжественными и испуганными, и тогда мир опять застывал перед ним в торжественном и сладком величии, словно папа зажег люстру…
Но не только в собственной семье Милю считали особенным ребенком, почти мессией. Это было очевидно многим людям, практически всем, кто имел склонность к подобным вещам.
Начиная лет с восьми или даже с семи в его жизни появились эти странные люди, просители. У отца в Харькове образовалось много знакомых евреев, одни из них бывали у них дома, другие встречались просто на улице – знакомство с Владимиром Каневским считалось полезным, – но некоторые, вдруг разглядев Каневского-младшего, норовили снова и снова попасться отцу на глаза уже с определенной целью: поговорить с Милей.
Ни для кого из них не было секретом, что отец Мили – несостоявшийся ребе, сын священника, то есть человек, предназначенный для определенной роли и лишь по ошибке от нее отказавшийся. А может быть, и не по ошибке, а в силу каких-то сложных обстоятельств, но в данном случае это было неважно – речь шла совершенно о другом.
Евреи, как известно, многие вещи делают по знакомству (с другой стороны, разве только евреи, все это делают). Но все же поражает та простота, с которой харьковские евреи (и весьма немалое их количество) отнеслись к этому полезному знакомству, постаравшись его использовать в практических, жизненных целях. Ведь, по сути дела, речь шла о знакомстве с самим Богом, ни о чем другом.
Почему эти харьковские евреи считали, что Милю можно просить, почему они были так уверены в этом знакомстве с Богом, сказать трудно. Неужели здесь все дело было в должности его деда? Вряд ли. Конечно, с подобного рода просьбами знаком любой святой отец: и русский батюшка, и пастор, и кюре, и раввин, и мулла, но все-таки в этих просьбах есть момент некой рутины и даже безысходности – обращаясь просто к должностному лицу, ты заранее знаешь, что можешь получить отказ.
Лучше всего обратиться непосредственно к самому начальнику. К самому большому из начальников.
Но и здесь есть момент странный и даже страшный – никогда не известно, а можно ли вообще обращаться к Нему со всякой ерундой, насколько правильно сформулирована твоя просьба, и вообще – услышит ли Он ее.
Случай же с Милей позволял обойти сразу оба этих препятствия. С одной стороны, он не был никаким должностным лицом. С другой – у него была очевидная, прямая связь с самым большим начальником, он был как бы очень близким его родственником, это было написано у него прямо на физиономии. Эта слишком большая голова, эти прозрачные бездонные глаза, слишком тонкие черты, эта полная отрешенность от мира земного – внук ребе, сын почти-ребе, нет, нет, тут все было очевидно! К нему было не страшно обращаться, ведь он был маленький мальчик. Миля был отмечен печатью, она прямо-таки стояла у него на лбу, и грех было не воспользоваться таким знакомством, чтобы кому-то помочь или что-то решить нерешаемое!
Разумеется, к Миле не обращались с такими вещами напрямую, в обход родителей, по крайней мере сначала. Сначала шли к Владимиру Моисеевичу. Бекая и мекая, заикаясь и краснея, а иногда, напротив, с разными драматическими приемами, убедительно и громогласно объясняли – в чем, собственно, состоит дело.
– Простите? – недоуменно переспрашивал Владимир Моисеевич.
Он не понимал. Он отказывался понимать и на первый раз, и на второй, и на третий.
Тогда просили более конкретно: а нельзя ли поговорить с Милей наедине.
– О чем? Нет, нельзя! – вскидывался Владимир Моисеевич, готовый, вообще говоря, буквально своими руками придушить за такую просьбу.
Однако те, кто приходил в дом или же (с внезапностью коршуна) налетал с таким прямо на улице, тоже были готовы, они знали, как подступиться к старику.
Болезнь сестры была почему-то наиболее часто повторяющимся мотивом. Именно сестры, а не брата, не матери, не отца, не сына или дочери. Правда, вела дорожка потом в совершенно разные стороны и чаще всего приводила к деньгам. Что не уставало поражать честного финансиста.
– Нет, ты понимаешь, они все с этого начинают! – возмущался он, отхлебывая по вечерам чай с лимоном, любимый свой напиток. По вечерам, во время такого быстрого чая, люстру обычно не зажигали. – Начинают с сестры, а потом умоляют, чтобы Миля попросил денег, как будто кредит в банке! Ну что за люди! Что за порода!
– Обычная порода, – говорила Софья Самойловна. – Человеческая.
– Да нет, при чем тут!.. – сердился Владимир Моисеевич. – Нормальные люди на это неспособны, только евреи.
– А что ты имеешь против евреев? – удивлялась Софья Самойловна.
Владимир Моисеевич благодаря этому странному обстоятельству, этой благой вести, разнесшейся по всему Харькову, что вот есть-де такой мальчик, сын ребе, но он не совсем сын ребе, он, говорят, может попросить… так вот, благодаря этому обстоятельству вскоре Владимир Моисеевич имел возможность убедиться, как причудлива и необъятна сама жизнь. Может быть, именно поэтому он и сдавался, рано или поздно. Люди сумели его удивить.
В разговорах с Софьей Самойловной он нашел правильную формулу, объясняющую суть дела.
– Нас просят, чтобы она родила! – говорил он за вечерним быстрым чаем.
– Кто она? – не понимала Софья Самойловна.
– Ну она, вот эта ненормальная.
– Но она же без мужа…
– Вот именно! К кому же еще в таком случае идти? Только к нам!
Этот найденный оборот речи – нас просят, к нам пришли – оказался спасительным, он превращал таинство в рутину, помогал снизить слишком высокое, превращая его в обычный бытовой анекдот.
Впрочем, Софья Самойловна с самого начала, когда узнала, о чем просят Милю, то есть Владимира Моисеевича, а уж потом Милю, отнеслась к происходящему с неожиданным пониманием.
– Да-да! – сказала она мужу. – Я тоже это чувствую. Я их всех понимаю. Мне тоже хочется его попросить. Но я не могу. Я мать…
– Что ты понимаешь? – раздраженно переспросил он.
– Ну вот это… Миля другой, он может попросить.
– Другой, чем кто?
– Чем мы.
– Ничего ни у кого нельзя попросить, – грустно сказал в тот вечер Владимир Моисеевич и немного помолчал. А потом долго пытался объяснить Софье Самойловне, как это нехорошо может отразиться на Миле, ведь он «еще не окреп».
– Вот именно, – сказала Софья Самойловна. – Он еще маленький. Он еще многого не поймет. Пусть… Разреши им. Хотя бы иногда. Отказывать нехорошо.
И здесь нужно отметить одно важное обстоятельство. Никто никогда не просил Милю произносить что-либо вслух. И немедленно. Если уж еврей добирался до Мили, у него хватало ума не делать этой глупости. Достаточно было кивка головы – попрошу. Да. Иногда, конечно, оставляли записочки, чтоб не забыл. Не перепутал имя. Но самые умные – они даже и записочек не оставляли. Понимали, что не в них дело.
Присутствовать при этих разговорах Владимир Моисеевич не мог. Обычно он находился за дверью. Если дело происходило на улице, отходил немного в сторону.
У Мили была хорошая память. Он не всегда мог вникнуть в суть дела, но сами слова запоминал легко.
Вот так вошли в его жизнь все эти мечтающие вновь найти свое счастье вдовы, бездетные жены, сухорукие, колченогие и паралитики, глуховатые и подслеповатые, никогда не имевшие женщин, не могущие жениться или выйти замуж, те, кому просто-напросто не хватало мешка муки, ста рублей, хорошего костюма, фрачной пары, свадебного платья или новых туфель красного цвета.
Слова эти он произносил перед сном, лежа на спине и глядя в потолок. Там он пытался распознать черты лица Того, к кому ему надлежало обращаться. Он уже давно понял, что между ними есть какая-то связь. От него это пытались скрыть – и папа, и все близкие говорили ему, что об этом просят всех детей, что так принято. Но он понял, что у него есть с Богом связь, что ему назначено с Ним разговаривать. И потому пытался Его разглядеть там, в темноте.
Но не мог.
Там всегда было одинаково темно и пусто, но он все равно старательно шевелил губами, вспоминая точный порядок слов…
– У Мойше Александрова был в прошлом годе сильный падеж скота, пусть в этом годе не будет падежа, пусть все телочки будут здоровы…
Он произносил это для верности два раза. Потом вздыхал и переворачивался на левый бок.
Сон приходил в такие вечера мгновенно.
По всей вероятности, его слова все-таки доходили до адресата, да и принимались им не просто к сведению, а порой и исполнялись буквально – или не совсем буквально, но все же как-то исполнялись, какой-то знак давался свыше, что не надо отчаиваться, что все не так плохо, – и тогда возникали новые проблемы, потому что харьковские евреи приходили Милю благодарить. Папа благодаривших не принимал, выпроваживал за дверь, чуть ли не спускал с лестницы, что было неправильно, конечно, но тут уж он поделать с собой ничего не мог. Попытки всучить ему деньги или подарки за эту глупость выводили его из себя.
То, что он просил не зря и просьбы его доходили, Миле было понятно по количеству просивших и благодаривших, а количество их постепенно росло.
Никаких таких особых чудес отмечено, правда, не было, но справедливости ради следует отметить, что были все же некоторые улучшения: так, говорили, что у одного человека колено начало сгибаться, а еще говорили, что Сеня осмелился сделать барышне неприличное предложение, а это уже прогресс.
Словом, таких вот, как бы непосредственных сведений о чудесах история не сохранила, но Софье Самойловне что-то такое иногда передавали, утешительное, а главное – люди все шли и шли.
Просьбы иногда случались просто страннейшие.
Один харьковский изобретатель хотел запатентовать машину для мытья ног. Старший Каневский никак не мог ему объяснить, что это можно делать руками. Однако же речь шла о механическом массаже ступней по китайскому образцу, подаче электрического тока непосредственно в мозг через пятки и других премудростях, и в конце концов Владимир Моисеевич понял, что перед столь высокими материями он бессилен.
– Чего же вы хотите?
– Поговорить с вашим мальчиком.
– Да, я понимаю, но о чем он должен… побеспокоиться? Вам нужны деньги?
Изобретатель молча протянул ему листок бумаги. Каневский с изумлением прочитал целый ряд латинских букв, мелких цифр, которые окружали эти буквы, как мухи, и других алгебраических знаков.
– И что? – только и мог вымолвить он.
– Что-то не сходится, – тихо сказал изобретатель.
Давясь от смеха, Владимир Моисеевич два раза перечитал эту галиматью.
– А вы уверены, – наконец он смог вздохнуть и успокоить дыхание, – что там разберутся?
– Конечно, уверен, – тихо сказал изобретатель. – Там уже во всем давно разобрались.
Опасаясь скандала, Владимир Моисеевич пытался уменьшить поток страждущих путем жесткой фильтрации, но тщетно. Толпа на лестничном пролете между тем с каждым днем становилась больше и больше. Прибавлялись дамы. Одна из них обратилась к Владимиру Моисеевичу уже у подъезда.
– Вы знаете, я русская. Чистокровная русачка, – гордо сказала она.
Владимир Моисеевич прошел мимо, не повернув головы. Заход ему откровенно не понравился.
За углом его взял за пуговицу другой гражданин.
– Ну зачем вы так? – начал он без предисловия. – Это же кошмар.
– Что кошмар? – Владимир Моисеевич остановился от неожиданности.
– Кошмар неопределенности. У всех у нас есть какие-то планы. Есть, наконец, обязанности перед родными. Близкими.
– Это вы мне устраиваете скандал? – спросил Владимир Моисеевич.
– Нет, это я вам делаю услугу.
– Какого рода?
– Я вам объясняю: нельзя вот так взять и отгородиться стеной от всего мира. Мир обрушится на вас всей своей полнотой.
– Чем, простите?
– Вы не хотите меня услышать!
Глаза у этого человека были на удивление прозрачны, чисты, какого-то удивительно яркого синего цвета, в них переливалась слеза и стояли целые озера небесного света.
– А что вы хотите?
– Мне нужно поговорить с вашим мальчиком… – торопливо сказал незнакомец. – Простите…Я все понимаю. Но это очень важно.
– Но почему вы… – не смог договорить свой вопрос Каневский.
– Мой брат… Он в тюрьме… по ложному обвинению… У него язва двенадцатиперстной кишки. Он мой единственный брат. И вообще единственный родственник.
– Статья политическая?
– Да.
– Я не уверен, что смогу вам помочь, – сухо ответил Владимир Моисеевич.
Как вдруг все закончилось само собой.
Миля раз и навсегда отказался просить Бога о чем-либо.
На все уговоры он твердо отвечал: «Нет».
– Миля! – восклицал Владимир Моисеевич. – Мальчик мой, я разве тебя заставляю, но почему?
Ребенок молча отворачивался, глотая слезы. Это была нестерпимая картина, поэтому, когда Владимир Моисеевич, провожаемый кухаркой, средними детьми, Софьей Самойловной и другими домочадцами, выходил в коридор, сердце его было полно скорби и какой-то жесткой правды, которую он выражал такими словами:
– Да пусть они все лучше сдохнут!
И кухарка шумно одобрительно вздыхала.
Но уже за дверью, в виду широкого лестничного пролета между этажами, под высоким полукруглым окном, выходящим на улицу и украшенным цветным витражом, и также в виду просителей, смиренно ожидавших отказа, сердце Владимира Моисеевича неожиданно оттаивало.
– Нет! Нет! Нет! – кричал он, стуча палкой – Нет, не сегодня!
После этого «не сегодня» лица людей чуть смягчались, глаза увлажнялись, на их лицах вновь проступали надежда и спасительное ожидание…
Вот это ожидание неизвестности было Владимиру Моисеевичу очень близко, как-то душевно понятно, и он не находил в себе сил для последнего окончательного разговора с этой небольшой толпой на лестничном пролете.
Каневский-старший пытался взять в союзники Софью Самойловну.
– Что происходит с Милей? – спрашивал он ее.
– Не знаю, – честно отвечала она. – Спроси сам.
– Но ты же знаешь, я не могу, – сердился Каневский-старший, аккуратно при этом кладя чайную ложечку на отдельное, приготовленное ему пустое блюдце. – Это выше моих сил, и, кроме того, Миля будет пугаться.
– Чего же ты хочешь от меня?
– Хочу понять, что у него на душе.
– Он напуган, – просто отвечала Софья Самойловна.
– Да. Но чем? Чем?
Она пожимала плечами.
Тогда призывали Милю, и няня, которая вела его за руку в большую комнату, уже заранее гладила ребенка по голове и по плечам, стараясь успокоить.
– Миля, скажи, что случилось? Бог с ними со всеми… – Папа делал неопределенный взмах рукой в сторону входных дверей. – Но что с тобой, мой мальчик? Тебе плохо?
– Нет, – отворачивался Миля.
– Ты боишься этих людей? Ты стал их бояться?
– Нет.
– Ты… ты боишься просить?
– Нет.
– Так кого же ты боишься? Бога? – задавал свой самый последний вопрос Владимир Моисеевич.
– Нет.
Софья Самойловна прижимала Милю к себе, и они оба отворачивались от папы.
И после второго или третьего такого разговора Владимир Моисеевич наконец облегченно вздохнул и раз и навсегда закрыл перед посетителями дверь. Чудеса в Харькове на некоторое время прекратились…
Облегчение, впрочем, почувствовали все. Софья Самойловна перестала смотреть на младшего сына с какой-то особой жалостью, в доме прекратили ошиваться посторонние люди, с облегчением вздохнула прислуга, в квартире снова стало шумно и перестала висеть та особая тишина, которая незаметно давила на уши в последнее время.
Закономерным следствием этого события стало всеобщее послабление нравов, возникшее в доме Каневских. Так бывает в государстве после большой военной победы, ненадолго, но бывает – то, что раньше было нельзя, стало можно. Например, стали чаще зажигать большую люстру, больше есть варенья, сестры получили право подолгу сидеть у зеркала, а средние братья – играть в коридоре в солдатики.
Вся эта история с просителями стала уже забываться, как вдруг случилось это.
На Сумской улице между зеленной и булочной образовалась еще одна лавка. Это была лавка так называемых «колониальных товаров», в ней продавали чай, кофе, пряности и другие разные вещи. В лавке почти всегда была безумная толкотня, кто-то кому-то заглядывал через плечо, высовывался из-за спины, толкаясь и шумно дыша, дамы выносили кульки и пакеты, мужчины некие торжественные коробки, перевязанные золотой или серебряной ленточкой, на дверях хозяин повесил модный колокольчик, и нежное позвякивание раздавалось так часто, что казалось, в этом месте улицы происходит что-то важное и торжественное. Новый магазин открылся зимой, перед самыми праздниками, на стеклах хозяин наклеил звезды и снежинки, и оторвать взгляд от них было невозможно. Но праздник продолжался и потом, когда Святки кончились. Хозяин лавки Милю как бы не замечал, ему было всегда очень некогда, а вот булочник, мужчина с широкой черной бородой, стал поглядывать на мальчика с каким-то повышенным интересом.
Однажды он поймал Милю за рукав и заставил войти внутрь своего хлебного заведения.
Здесь пахло очень вкусно, как всегда, но было темновато.
По сравнению с лавкой колониальных товаров людей было совсем мало. Калачи свисали с потолка в сырой полумгле как-то очень обиженно и сиротливо, как будто ими давно никто не интересовался. Булочник завернул для Мили маленькую сдобу в серую бумагу, сунул ему в руку и закрыл поплотнее дверь.
– Мальчик! – сказал он торжественно. – Твой отец – ребе? Не говори, не надо. Я знаю, кто твой отец. Но я знаю, что отец твоего отца был ребе. Мальчик, я тебя прошу поговорить с Богом о моем деле. Ты найдешь слово. Ты можешь. Пожалуйста. Попробуй.
Булочник наклонился и прошептал Миле на ухо несколько слов.
Потом он взял его за плечо и вывел на улицу.
И в этот момент случилось нечто необъяснимое.
Миля шел по направлению к дому. Вскоре он бежал. Потом, кажется, уже летел. Но никак не мог добежать. Все встало как вкопанное. Не шевелилась лошадь, приподняв одну ногу. Застыл, в недоумении разведя руками, городовой. Летевшая с крыши здоровенная куча снега застыла, так и не добравшись до мостовой. И Миле стало страшно.
В ту первую встречу с булочником потрясенный Миля больше всего запомнил эту неподвижную картинку мира…
Как дома, окна, фонари, зубы, волосы, корки хлеба, коробки от сигарет – всё с изумлением смотрело, как Миля пытается бежать сквозь них. А слова булочника не запечатлелись, Миля их не запомнил.
Но что еще запомнилось – та сдоба в серой бумаге, которую булочник сунул ему в руку. За булку, которая стоила, наверное, полкопейки, он хотел купить его услугу.
Неужели Миля казался ему безмозглым, бессмысленным, пустым, ничего не понимающим болванчиком, который исполняет такие просьбы? Может быть, в том, что он их вообще выполнял, и была его вина?
Когда Миля вернулся домой, оставив в подъезде на широком бесконечном подоконнике серый пакет, страх отступил. Здесь все было прежним. Он пошел в комнату без окна и забрался на необъятный диван. Лег на спину.
Миля как будто проглотил полено. Даже дышать было трудно. Поплыли слезы. Но в этом домашнем пространстве, где все дышало любовью, ему было легче. Он повернулся на бок и подложил руку под голову. «Никогда, никогда больше не пойду на Сумскую», – шептал он.
Но Миля, конечно, пошел на Сумскую. Буквально на следующий день.
Булочник стоял в дверях и молча смотрел на него, когда он проходил мимо. Потом сделал вот что – кивнул в сторону соседа. И подмигнул.
Миля побежал бегом.
Вера с Ларисой недоуменно смотрели ему вслед.
Рассказать дома об этой последней просьбе Миля почему-то никак не мог. У него не поворачивался язык. Да и как сказать? Как повторить то, что сказал ему булочник, если Миля не помнил эти слова? Он, который старательно, дотошно, дословно запоминал все просьбы, а их ведь было немало, старательно повторял их, шевеля губами перед сном, именно эти слова, самые БОЛЬШИЕ, запомнить не сумел.
Владелец лавки колониальных товаров скончался под колесами извозчика. Это была нелепая смерть – копыто пробило голову, нога хрустнула под колесом, ребра были продавлены страшным ударом внутрь. Но смерть, как сказали доктора, наступила мгновенно – ужас от наступившей боли заставил остановиться сердце тридцатитрехлетнего, молодого и здорового человека.
Извозчик, осмотрев еще теплое тело, нашел лежавшее в соседнем дворе полено и начал бить свою лошадь.
Он делал это тщательно, хорошенько все взвесив, выбрав точки для удара. Он бил ее по спине, но так, чтобы не сломать хребет. Бил по зубам. Лошадь хрипела, пыталась встать на дыбы, но не получалось. Она вновь падала на передние ноги и вновь получала страшный удар. Лошадь выплевывала кровь, ее налившийся болью взгляд метался от ужаса, на потной морде проступали какие-то пятна.
Бабы, стоявшие рядом, визжали от страха и пытались остановить извозчика криком и словами. Но это было бесполезно. Пока набежавшие мастеровые не набросились на него и не оттащили от уже обезумевшей лошади, он не мог остановиться. Лошадь слепо потащила повозку вместе с телом вперед, и только новый страшный крик толпы остановил ее. Тело бережно вытащили из-под повозки, положили на расстеленную шинель и отнесли в дворницкую.
Все это происходило тут же, на Сумской улице, в двух шагах от их дома.
Слава богу, в этот день Миля был простужен, сидел дома с теплым шарфом на шее и на Сумскую не выходил.
Но всю эту сцену видела их кухарка Сашенька, крупная смешливая девушка с толстой косой. Свой страх от увиденного она запомнила навсегда. И позднее, прожив целую жизнь, так и не смогла его забыть: то, как извозчик бил свою ни в чем не повинную лошадь, и то, как лошадь тащила по мостовой изуродованное тело, показалось ей страшнее всего, что может происходить в принципе. Это было знамение божье, и потом даже глаза людей, которых при ней забирали на расстрел, и вопли женщин, которых казаки насильничали в соседнем дворе, даже немецкие бомбы, разрывавшие на клочки всю ее родину вместе с людьми, – ничто не могло для нее сравниться с тем, что она видела в тот день на Сумской.
Сашенька медленно пришла домой и все рассказала на кухне, со всеми подробностями.
Как всегда, Миля услышал то, чего не должен был слышать.
Он закачался, ушел в комнату без окна и в полумраке забился за кожаный диван.
Его долго искали и не могли найти, бегали по комнатам с криками, пока не выволокли оттуда, в слезах и соплях.
Но он не признался в тот день.
Не признался и позже.
Миля боялся раскрыть тайну булочника. Боялся не как взрослый, который будет взвешивать за и против, опасаться последствий и пытаться вытеснить из сознания страшную мысль, убежать или уехать от нее. Нет, Миля просто не мог описать эту тайну своими словами. Она висела над ним страшным проклятием. И он… смирился с ней.
Когда это произошло – он не помнил. Но помнил, что именно с этого момента булочник стал возникать в его жизни буквально на каждом шагу.
Вскоре в квартиру нагрянули двое городовых.
Каневский еще не пришел с работы, и городовые медленно, осторожно придерживая шашки, прошли на кухню. Кухарка и няня встали в дверях, а средние дети забегали через каждую минуту, испуганно разглядывая это чудо – оба офицера полиции прихлебывали чай, молча, важно, периодически разглаживая усы.
Наконец в дверь прозвонил звонок, вошел хозяин дома и состоялась беседа.
Она имела очень странный характер.
Знаете ли вы булочника Гершензона с Сумской улицы, дом такой-то? Да, знаю. Знаете ли вы купца Чуйкина, владельца лавки колониальных товаров с Сумской улицы? Нет, не знаю. Знаете ли вы, что он недавно скоропостижно скончался? Да, слышал. Знаете ли вы, при каких обстоятельствах он скоропостижно скончался? Нет, не знаю. Знакомы ли вы с его семьей? Нет, не знаком. Знаете ли вы, в каких отношениях находились эти два господина? Нет, не знаю. Знаете ли вы, в каких отношениях находился ваш сын Иммануил, девяти лет, с означенными господами? Понятия не имею.
Владимир Моисеевич начал медленно багроветь.
– Простите… – медленно начал он свою речь. – Не могли бы вы пояснить… О чем, собственно…
– Обязательно, – сухо сказал один из них, – чуть позже…
– Нет, позвольте, – совсем сильно побагровев, сказал Каневский. – Я думал речь идет о происшествии или даже о преступлении, которое совершено на Сумской улице, и вы меня опрашиваете, так сказать, в качестве свидетеля. Хотя для этого есть дворник, есть прислуга, которые торчат на улице круглые сутки и знают в сто раз больше меня. Однако же я готов выполнять свой долг. Но при чем тут мой малолетний сын?.. Пока вы не соизволите…
– Мы соизволим, – сухо сказал другой офицер. – Всему свое время, господин Каневский.
И странный разговор продолжался.
Наконец, Владимир Моисеевич уяснил, о чем идет речь.
– И что же вы собираетесь предпринимать? – тихо осведомился он.
– Выяснить все обстоятельства дела.
– А какие обстоятельства, я просто не понимаю, – удивился хозяин дома. – В чем вы нас обвиняете?
– Вас никто не обвиняет.
– Тогда что вы тут делаете?
– Задаем вопросы…
В таком духе они проговорили с офицером полиции еще с полчаса.
Этот офицер с закрученными маленькими усиками поначалу произвел на Владимира Моисеевича гораздо более приятное впечатление, чем его второй товарищ: он казался более образованным, держался естественнее. И только лишь потом Каневский ощутил холодную волну ненависти, исходившую от него. Второй городовой смотрел напуганно, глаза его были расширены от страха и заодно от восторга. Он, видимо, никак не мог уяснить смысл происходящего.
Городовой с усиками объяснился не сразу.
Когда их взаимная перепалка с Владимиром Моисеевичем – а что, собственно, происходит, могу ли я знать, позвольте, нет, это вы позвольте, всему свое время, но я, кажется, имею право – со всем этим взаимным пыхтеньем и багровеньем была, слава богу, окончена, офицер взял долгую паузу и всем в квартире стало понятно, что сейчас он наконец все расскажет и во всем разберется.
В воздухе заметно полегчало (второй городовой даже подмигнул кухарке Сашеньке), и все приготовились слушать.
Но прежде городовой с усиками долго колол сахар маленькими щипцами. Занятие это увлекло его настолько, что, казалось, он перестал воспринимать окружающий мир и только колол и колол матовый, с темными прожилками, похожий на мрамор сахар на мелкие кусочки, даже на крошки, которые затем разложил на блюдце в одному ему известном порядке. Городовой хмурился, цокал языком, сводил брови, пока это делал, но постепенно из его рта стали вылетать какие-то отдельные слова.
– Наша страна… – сказал он.
– Что, простите? – отозвался Владимир Моисеевич.
Он так долго ждал начала этой речи, что немного переволновался и испугался, что не расслышал.
– Наша страна, – повторил городовой, – переживает сейчас не лучшие времена. Вы все это прекрасно знаете. Невозможно даже предположить…
В этот момент – от перенапряжения, волнения и некоторого неосознанного страха, хотя он по-прежнему не понимал, в чем суть обвинения, – в голове у Владимира Моисеевича как-то помутилось и он стал воспринимать только обрывки фраз, мыслей, хотя в целом вся конструкция становилась для него все яснее и все неприятнее.
Невозможно даже предположить, говорил городовой, какие усилия прилагает наше правительство для поддержания мира в Европе, и не только в Европе, но и в Азии… в то время как кайзеровская Германия и даже наши старые союзники… смотрите, что происходит у нас дома, то, что нельзя было представить себе какие-то десять лет назад… и так далее… убито два министра внутренних дел, кровавый заговор плетет свою зловещую паутину… Россия – мать для всех населяющих ее народов… в то время как мы к вам с открытой душой, чистым сердцем…
– К кому «к вам»? – не понял Владимир Моисеевич.
– Да все вы прекрасно понимаете! – отмахнулся городовой и хотел продолжать.
– Нет, позвольте! – крикнул Владимир Моисеевич, и в этот момент городовой переменил тон и заговорил совсем по-другому.
Несмотря на все мое уважение к вашей древней религии, к традициям вашей культуры, говорил городовой (к какой религии? – успел подумать Каневский-старший), я должен вам сказать и прямо предупредить, что было бы крайне неразумно и даже опасно со стороны полиции не видеть, не замечать очевидных вещей, которые творятся у нее под носом… зловещие предрассудки, темные предания старины глубокой, которые опутывают сознание простых людей, подобно змее, и провоцируют самые низкие страсти…
– Да о чем, о чем, о чем вы говорите!!! – затопал ногами Каневский, разрывая на себе воротничок, задыхаясь от удушья…
И в этот момент городовой помедлил, быстро кинул в рот самый маленький кусочек сахара, мгновенно схрумкнул его и продолжал говорить уже с третьей интонацией и с третьим выражением лица.
Изволите видеть, услужливо сказал он, второго дня в отделение поступил рапорт необычного содержания от наших, так сказать, глаз и ушей, поскольку мы не можем пустить ситуацию на самотек, мы обязаны отвечать за общественную безопасность, существуют, так сказать, источники информации, и вот один из этих источников сообщил, что булочник Гершензон говорил своей жене Рахили о том, что смерть его конкурента купца Шуйкина, владельца лавки колониальных товаров, произошла в результате еврейского заклятия, которое наложил ваш сын Иммануил…
– Миля! – закричал Каневский-старший. – Миля!!! Иди сюда!!!
Этот протяжный крик долго еще стоял в ушах у Софьи Самойловны, которая также присутствовала при разговоре, у няни и кухарки, у городовых и соседей, у лошадей и извозчиков с Сумской улицы, потому что окна кухни у Каневских выходили на нее; это был крик отчаяния, мольба о помощи, и в то же время в этом крике было столько ярости и первобытной злобы, что городовые тоже испугались.
– Ну что ж вы так, Владимир Моисеевич, – заговорил второй городовой, сделав неуловимый знак рукой первому. – Не стоит…
Милю, конечно, на кухню не привели.
Второй городовой продолжал:
– Мы, собственно, о чем беспокоимся? Если эти слухи, так сказать, смешные и нелепые, просочатся, так сказать, на самое социальное дно, упадут, так сказать, на самую невежественную и дикую почву, на предрассудки необразованных мастеровых, вы же понимаете, что мы опять окажемся перед лицом нежелательных эксцессов. И снова будут обвинять полицию. Между тем полиция тут уж точно не виновата.
– Но позвольте… – горячился первый, продолжая колоть сахар на совсем уж мелкие молекулы, которые можно было бы разглядеть теперь только под микроскопом. – Позвольте, никто вас не обвиняет в этой случайной, нелепой смерти. Но вы не можете не признать, что своим потворством самым темным, самым средневековым суевериям… Вы сами вызываете на себя гнев толпы…
Лавка колониальных товаров вскоре закрылась. Булочник Гершензон съехал от греха подальше в Николаев. Каневский-старший, получив в тот день что-то вроде апоплексического удара, но в легкой форме, пять дней отлеживался на квартире, и все вокруг него было погружено в тошнотворный запах сердечных и успокаивающих капель. Вера с Ларисой исчезли с Сумской улицы навсегда.
Да и Миля перестал туда выходить.
Разговор Каневского-старшего и Каневского-младшего состоялся на шестой день, когда Владимиру Моисеевичу стало немного лучше, и не занял много времени. Миля поклялся отцу, что не только не просил о чьей-либо смерти, но и вообще перестал просить, что, собственно, было и ранее известно.
Все вернулось на круги своя.
Но не совсем. Не совсем.
Миля все же еще раз поговорил с Богом.
Словно предчувствуя это, Софья Самойловна долго не выходила из его комнаты в тот вечер. Она читала ему вслух, целовала, причесывала, шептала на идише о том, что он маленький-маленький мальчик, который идет по дороге, и дорога ведет его в большой сад, где растут вишни, но Миля почти ничего не понимал. Мама никак не хотела уходить, и тогда он сказал:
– Мама, я хочу спать.
Когда она наконец вышла, он повернулся лицом к потолку и сказал:
– Я Тебя об этом не просил.
И закрыл глаза.
Единственным большим изменением, которое отмечал в себе после этого Владимир Моисеевич, стало то, что соразмерность его жизни больше… не казалось ему столь гармоничной. Да, все было по-прежнему неплохо… но не более того.
Не более.
Отпал, таким образом, и главный вопрос, который его мучил все это время: кого благодарить?
Благодарить стало как бы и не за что.
Глава четвертая. Анамнез (1917)
То, что привело Весленского в Петроград в апреле 1917-го, являлось отчасти государственной тайной, отчасти профессиональным долгом, отчасти приключением. Он сам никак не мог определить жанр этого путешествия. Хотя времена наступали суровые, революционные, с последующим террором и гильотинированием аристократии, с тех пор как он попал сюда, его не оставляло какое-то праздничное светлое чувство.
…Он пытался понять, почему его, киевского врача, попросили срочно приехать в Петроград, где было полно медицинских светил, знаменитых врачей, в том числе революционно настроенных (а кто тогда был настроен не революционно?). На месте стало ясно – все дело было в этом поручении.
Поручение было конфиденциальным, исходило оно с самого верха – только он так и не понял, от кого именно, от большевиков, от самого Керенского, а может быть, и от тех, и от других, – но, одним словом, это было несомненно так, потому что к нему вмиг приставили охрану, выделили автомобиль и засыпали каким-то немыслимым количеством пропусков и документов, включая и такие, которые обеспечивали в то голодное время довольно обильное питание… При том что никакого контроля, слежки, сурового догляда за собой он совершенно не чувствовал, никакие порученцы возле него не вертелись, никто не совал под нос свои мандаты, никто от него ничего не требовал, лишь иногда ему звонили на квартиру (адрес Штейнов он указал незамедлительно) и вежливо спрашивали, как идет работа и нет ли каких надобностей и срочных нужд. Пару раз он уезжал в Киев, и это тоже встречалось с большим пониманием.
О конкретных сроках его работы речи тоже никакой не было, какие-то лишь тонкие намеки, что вот, мол, начнет свою деятельность Учредительное собрание, затем оно изберет некие исполнительные органы, и эти органы впоследствии, возможно, заинтересуются этим вопросом, но это дело долгое, непростое, вы работайте, а мы в свое время попросим вас поделиться тем, что удалось узнать, а вообще, доктор, какие у вас неотложные нужды, срочные просьбы?
Сам же предмет был действительно очень интересен.
Доктору Весленскому предложили составить полный анамнез царской семьи, чтобы получить точное представление о наследственных болезнях, генетических деформациях, словом, о вырождении фамилии Романовых.
Насчет последнего, впрочем, еще надлежало договориться.
– Политикой я заниматься не буду, – заявил он с самого начала гонцу, суровому юноше с густой черной бородой, явившемуся к нему прямо в киевскую больницу.
– А вас и не просят! – презрительно ответил он. – Просто дайте ответ: да или нет.
– Но вы же говорите о вырождении, – сказал Весленский несколько недоумевая. – Это не совсем научный термин.
– О терминах мы договоримся. Пока нужен только ваш ответ.
Весленский подумал и через неделю отправил телеграмму: «Я согласен».
Приехав в первый раз в Село на автомобиле с молчаливым шофером и застенчивым армейцем на заднем сиденье, который был вооружен натурально винтовкой с примкнутым штыком, как будто собирался идти в рукопашный бой, но который иногда все-таки проявлял некие человеческие черты в довольно забавной форме, например, мог сказать задумчиво: «А ведь я здесь в пятнадцатом году маршевой ротой проходил», или: «Доктор, вы небось проголодались, спросить насчет обеда?», или же даже так: «А ведь в другое время нас с вами дальше этой беседки и не пустили бы»; звали армейца, кажется, Игнатий, потом они, то есть солдаты охраны, стали меняться и задушевные разговоры совсем прекратились. Так вот, приехав сюда впервые, в этот парк, полный опадающей листвы, тусклых бликов, слоеного мокрого воздуха, птичьих криков, доктор сразу ощутил страшную обреченность и удивительное величие этого мира, который был проклят всеми, который был никому не нужен, которого все боялись и который все так ненавидели – словом, живой мертвец, вот кем была эта еще недавно полная крови и сил империя.
Шагая по дорожкам сада в сопровождении дежурного офицера с красным бантом, доктор размышлял, вспомнят ли его здесь по тому происшествию в палатке, на фронте, и как это скажется на его поручении (и не в связи ли с этим происшествием выбор пал именно на него?), но потом понял, что мысли его глупы и тщеславны, и тем не менее, уже заглушив в себе эти глупые мысли, он все продолжал и продолжал волноваться, не мог унять внутренней дрожи, и ему казалось, что это потому, что он никак не мог вспомнить, кого именно из царских особ, какую из его женщин он прогнал тогда из палатки своим истошным криком «не мешайте работать!» Сам он этой молвой не интересовался, слухи не доходили, и в памяти осталась лишь слабая, искаженная картинка – тонкий нос под сестринским платком, повязанным на лоб, с красным крестом посередине, живой взгляд, семенящий рядом генерал… однако причина его волнения была в другом, вовсе не в этой полузабытой сцене, а именно в атмосфере смертельной тоски и опасности, которой был окружен этот величественный дом, в атмосфере печали, которая становилась все сильнее с каждым шагом и наконец сконцентрировалась в нем окончательно, когда он торопливо вошел в высокие двери и пожал доктору руку.
Среднего роста, скромный, человек смущенно улыбнулся, обменялся дежурными словами: дорога, погода, с кем имею честь, а когда Весленский начал объяснять цель визита, замахал рукой торопливо: мол, знаю, знаю – и, перебив, задал свой главный вопрос:
– Вы не знаете, доктор, с чем это связано?
Весленский запнулся. Ему не хотелось врать, юлить, уходить от ответа.
– Могу только строить предположения, – осторожно ответил он.
– Ну хотя бы предположения.
Это было трудно выговорить…
– Есть юридические процедуры, которые порой нуждаются в неких документах, в том числе медицинских, – наконец сформулировал Весленский.
Тот надолго замолчал. Потом сказал тихо:
– Ужасно, ужасно ничего не знать. Неизвестность хуже всего. Вы не находите?
– Нет, не нахожу, – ответил Весленский.
– Отчего же? – вдруг улыбнулся.
– Не знаю, – пожал плечами доктор. – Иногда самое ужасное – это знать все наперед. Неизвестность все-таки таит надежду.
– Интересно. Очень интересно… – Голос как-то жалко дрогнул.
Весленский попытался улыбнуться в ответ.
После этой беседы Весленский провел еще несколько минут в разговоре с лечащим врачом, который предоставил ему свои записи и тут же указал на возможность воспользоваться официальным архивом Придворной медицинской части Министерства императорского двора, которая, конечно же, давно, еще в марте, официально прекратила свою работу, но люди там оставались, и они вполне могли облегчить задачу.
О самой задаче личный врач императора не сказал ничего, ни словом не обмолвился, только взглянул мимо и пусто, когда Весленский предложил ему какую-то помощь, если в том есть нужда.
Это глухое молчание вывело доктора из себя.
– Послушайте, – повысил он голос. – Я вам серьезно предлагаю. Это не фигура речи. Люди находятся в изоляции, в тяжелом моральном и психическом состоянии. Я знаю, что вы только что пережили серьезную инфекцию (речь шла о кори), не хватает медикаментов, консультаций специалистов… Подумайте, чем я могу помочь. Наведите обо мне справки, в конце концов.
Его личный врач поднял глаза на Весленского.
– Доктор, у меня нет вопросов по поводу вашей квалификации, – сказал он. – Спасибо вам за участие. Но помочь вы ничем не можете. Помочь нам может только Господь Бог. Вы уж меня извините.
Снова проходя, теперь уже в другую сторону, сквозь светлые залы, длинные коридоры, высокие двери, аллеи, кованые ворота, доктор отмечал про себя, что людей в Селе по-прежнему немало, никакого запустения тут не наблюдается: адъютанты, фрейлины, словом, придворные уже несуществующего двора, которые озабоченно и немного более торопливо, чем должны были бы, скользили по этим пространствам, по этому парку безумной красоты, по солнечным пятнам на золотых дорожках; и вот, наблюдая все это, доктор испытывал очень двойственное, очень сложное чувство, в котором ему еще надлежало разобраться, но уже сейчас он мог отметить его противоречивость – потому что, с одной стороны, он не испытывал никакого сожаления, что все это, наконец, кончилось, завершилось, оборвалось и полетело в пустоту, напротив, при виде этого омертвения огромного тела империи он испытывал что-то вроде восторга, какой-то радостной дрожи, а с другой стороны – он со всей очевидностью и непреложностью факта обнаружил, что человек этот ни в чем не виноват.
И уж тем более не виноваты его жена, дети, врач, слуги и прочие те, которые находились здесь же под домашним арестом и ожидали своей участи.
Между тем, ощущение его полной невиновности разительно контрастировало с тем общим настроением, которое царило тогда в Петрограде. Ненависть к нему, ко всей его семье, личная, яркая ненависть, была тотальной, всепоглощающей, ею были заражены все классы и все сословия (простые люди – как раз в меньшей степени, но и они тоже), она буквально сочилась из всех углов и изо всех щелей этого города. Доктор имел возможность в этом убедиться еще в прошлом, шестнадцатом году, ибо в Петрограде – город теперь приходилось называть именно так, хотя язык каждый раз сопротивлялся этому ужасу – у него служило много однокурсников, причем практика некоторых из них построилась весьма успешно, и все они звали доктора в свои «круги», что давало, в общем, неплохое представление о настроениях общества.
В музыкальном театре (петроградцы звали его «музыкальной драмой»), куда доктор был зван на премьеру, они вместе с однокурсниками слушали «Хованщину» Мусоргского. Весленский не то чтобы очень уж сильно любил русскую музыку, скорее наоборот, но признавал, что в этой опере, пожалуй, есть действительно сильные моменты, близкие к Вагнеру или Малеру. Досифей (Господи, что за имя), загримированный «под Распутина», произвел на зал впечатление разорвавшейся бомбы. Раздались отчаянные аплодисменты, оскорбительные выкрики, кто-то встал, кто-то грозил кулаком «ненастоящему» Распутину, верней, его кукольному изображению.
Это было поразительно.
Кому предназначались главные овации после спектакля, понять было тоже нетрудно: когда Досифей-Распутин со своей всклокоченной шевелюрой и дьявольским выражением лица вышел на поклоны, ему посыпались букеты, и вообще, шум в зале стоял настолько неимоверный, что было как-то даже неудобно.
Искренне поразила доктора и та радость, с которой Петербург-Петроград встретил новость об убийстве «царского мужика». Казалось, что с переменой имени город приобрел какие-то новые черты – он стал кровожаден и свиреп в духе восемнадцатого века, а его галантность стала холодной и жадноватой.
С одним из своих знакомых доктор попытался заговорить об этом. Знакомый вообще не понял, о чем идет речь.
– Ну вот Распутин, – сказал доктор. – Ведь как-никак убили человека…
– Человека? – злобно захохотал его визави.
Абсолютное омерзение вызвали также у Весленского рассказы якобы очевидцев о том, что какие-то дамы в сопровождении кавалеров возвращались с бала в полтретьего ночи по набережной Мойки и услышали выстрелы. Зайдя через калитку во двор, они пытались выяснить, в чем дело (смелые дамы!), и навстречу им выбежало несколько офицеров, разгоряченных и в расстегнутых сюртуках, чуть ли не в одних рубашках…
Говорили, что офицеры, одним из которых был, безусловно, Юсупов, пытались успокоить дам и уверить, что им послышалось, но гораздо больше доверия вызывала вторая версия – что один из офицеров шепнул: «Сегодня убили Распутина. Поздравляю. Проходите дальше, пожалуйста!» И дамы, воодушевленные этой счастливой новостью, поспешили выбежать на улицу, чтобы поделиться радостью с остальными прохожими…
Но, конечно, самое тяжелое впечатление на доктора произвели рассказы знающих людей о том, как убивали царского мужика – ядом, затем пистолетами, потом утопили в реке. Чудовищной силы человек, Распутин все никак не хотел умирать. Это было настолько чудовищно, непотребно, мерзко, что Весленский не уставал удивляться тому равнодушию, с которым окружавшие его люди, добрые, мягкие и совестливые, относились к этим подробностям, не уставая радоваться самому факту.
Доктор был убежден в том, что именно эта смерть, а верней, реакция на нее, надломила императора и заставила его отречься. Он был подавлен настолько, что окончательно потерял силу к сопротивлению.
Но ненависть распространялась и на него, и на членов его семьи не в меньшей степени, чем на всклокоченного театрального злодея, Досифея из «Хованщины», Распутина, которому обыватели приписывали и свальный грех, и чудовищную коррупцию, и шпионаж в пользу Германии, и черт знает что еще.
Весленский сидел на каком-то дружеском ужине, когда речь снова зашла о политике. И вдруг одна из дам воскликнула в необыкновенной экзальтации:
– Да я бы сама убила его собственными руками! – и для вящей убедительности показала свои абсолютно голые, очень красивые руки в перстнях и браслетах.
Весленский не мог поверить своим ушам, что речь идет об императоре, даже не о Распутине, но это было именно так. Он внимательно посмотрел на даму: хороша собой, умна, образованна, вовсе не истеричка – и еще раз убедился в правоте своего печального наблюдения.
Общая вовлеченность в политику, отметил тогда про себя Весленский, весь этот энтузиазм перемен, жажда революции, охватившая общество, она, конечно же, неизбежна, но она – одновременно – безусловное зло.
Пока империя еще держалась, пока у нее еще были верные штыки, пока работали полиция, военная цензура и все прочее, все эти разговоры сохраняли хотя бы внешнюю видимость «благородства».
Но сегодня, когда он был арестован и содержался под стражей вместе с семьей, подобные разговоры приобретали просто какой-то каннибальский характер.
Однако, с другой стороны, эта ужасавшая его ненависть, мстительность, охватившая всех, чувство ненатуральной злобы к нему совершенно не удивляли Весленского, фиксировались им отчужденно, даже нейтрально, совершенно не вызывали, например, детского желания помочь – что, возможно, вполне было бы в его характере в других обстоятельствах или по отношению к другой персоне, – и дело тут было, может быть, в его поручении, которое совершенно отделяло его от политики, ставило в позицию нейтрального наблюдателя, свидетеля, и, что более важно, он уже давно, еще в самом начале своего фронтового поприща, впервые зайдя в палатку полевого госпиталя и взглянув на эти раны, впервые вдохнув ноздрями этот страшный запах, вдруг понял, что кто-то должен будет ответить за все…
Неважно кто, неважно как; скорее всего, подумал он, отвечать придется всем, всем без исключения, но просто так это не останется, виновных будут искать жадно, исступленно и здесь, в России, и в Германии, и везде, где только не увидят вот это – развороченные осколочными снарядами кишки, сожженные ипритом легкие, в немыслимых количествах ампутированные руки и ноги, беспрерывный запах гниения человеческого мяса, резаные и колотые штыковые раны, болтающиеся на коже обрубки, не услышат страшный вой: «Пристрелите меня скорей!» Но было и другое – обезумевшие, потерявшие человеческий облик лица пленных, загнанных в военно-полевые лагеря, где их попросту не кормили и не поили неделями, некому было об этом позаботиться или не было особой охоты, десятки и сотни тысяч солдат и мирных жителей, подданных Российской империи, которых как скот в загоне держали на жаре австрийцы, – это было настолько близко к картинам ада, что доктор впервые понял, что это такое – содрогнуться до глубины души; он видел – тоже впервые – сошедших с ума тысячами, таков был эффект боевых газов, первых бомбардировок с воздуха, сплошного артиллерийского огня по площадям; он проникал в мозг человека, родившегося в ХIХ веке, этот проникающий эффект сносил его напрочь, надолго или навсегда: люди мычали, блеяли, кричали непрерывно, и, хотя их отводили в отдельные, специально установленные места, это не помогало, нечеловеческий крик сошедших с ума сводил с ума еще нормальных, и это продолжалось сутками, неделями; расстреляйте их, кричали живые, считая тех – мертвыми, и их действительно иногда расстреливали, не в силах выдержать крика, но главное, самое главное – это полное бессилие врачей после больших боев, особенно в первый год войны, ибо на глазах у людей происходило дьявольское «чудо истории», мир стирал грань веков, цивилизация неслась дальше на всех парах, не желая считаться с жертвами, и получалось так, что передвижной полевой госпиталь, готовый к операциям самым тяжелым и к любой терапии, был совершенно бессилен; врачи застывали, не в силах поднять руку, взрослые мужчины рыдали, только женщины выдерживали, но далеко не все, потому что возможности фронтовой медицины не были рассчитаны на такое количество жертв: оперировали одного или двух, когда нужно было резать тысячи тел; бинты, лекарство, персонал, человеческие силы – все было рассчитано неправильно, исходя из предпосылок и цифр прошлой войны, прошлых войн, а новое оружие уничтожало людей в неизмеримо больших пропорциях; поэтому, повинуясь особому характеру этой войны, названной сразу «великая», «мировая», слепо отдавшись стихии оголтелого национализма, бросив в ее топку все самые дорогие ценности, заставив одну нацию зверски, жадно, неистово ненавидеть другую (как ненавидели французы и англичане «бошей», австрийцы – русских), правительства в какие-то считаные месяцы поставили под ружье миллионы солдат, провели гигантскую, невиданную по своим масштабам мобилизацию, исходя из расчетов своих генералов, и поэтому на линиях фронтов с оружием в руках умирало и было ранено одномоментно столько солдат, сколько никогда прежде; такого не видел и не мог представить никто, это был апокалипсис – за пару месяцев в ходе сражения погибало население маленькой европейской страны, какой-нибудь Боснии, никто даже не мог посчитать эти жертвы, а ведь это было только начало; скученность, интенсивность военных действий была такова, что пошли в ход методы, давно забытые при ведении войн – например, зверства по отношению к мирному населению: людей сжигали или загоняли в водоемы целыми деревнями, экспроприации последнего продовольствия происходили все чаще, после того как через какое-то место проходил фронт «союзников», тех или других, начинался мерзкий, искусственно вызванный голод; масштабы бедствия были таковы, что они не могли не затронуть и повседневную жизнь людей: закрывались или начинали работать на военный заказ фабрики и заводы, исчезали целые ремесла, целые отрасли мирного производства, в результате только в больших городах обеспечение оставалось более-менее сносным, из маленьких деревень, из прифронтовой полосы медленно полз голод, исчезало самое необходимое, от мыла до чулок; люди впервые столкнулись с тем, как война уничтожает, словно лесной пожар, все выстроенные, налаженные связи, ничего нельзя было перевезти через границу, умирал скот, дети плакали без молока, больницы были переполнены, эпидемии возникали тут и там, без попечения остались роженицы и старики, беженцы огромными потоками горя, несчастья, боли раскинулись по дорогам Европы, они умирали по пути, теряли своих детей – и все это происходило в двух шагах, в двух часах езды от городов, где, оставляя последние, быстро обесценивающиеся деньги, люди сидели в ресторанах и отчаянно пытались веселиться, ходили в синематограф, где пышные красотки раздевались на глазах у гогочущей публики под бурные наигрывания тапера, женщины отдавались мужчинам без всяких условностей, дети в массовом количестве лишались своих отцов навсегда, навсегда, навсегда; господи, это слово завладело умами, этим словом признавались в любви, этим словом гнали в штыковую атаку, этим словом делалась самая грязная политика, баснословные состояния продавцов и производителей оружия, но было ясно, да, уже было ясно, – очнулся Весленский и оглянулся вокруг себя: он сидел на скамейке в парке Села, рядом с ним стоял армеец и тряс его за плечи, доктор, что с вами, вам плохо, нет, все нормально, задумался, заснул, так бывает… – уже было понятно, что кто-то за это ответит, обязательно ответит… Но еще не было ясно, какие чудовищные последствия будет иметь эта война для населения Европы и Малой Азии, какой пожар возмездия охватит все без исключения страны: Гитлер объявит евреев предателями нации еще в двадцатых, Сталин объявит предателями крестьян, интеллигентов, иностранцев, мотив предательства станет главным на десятилетия, а может быть, и на века…
Все это было очевидно Весленскому при посещении Села и после разговора с человеком, которого уже объявили главным предателем; доктор начал представлять масштабы бедствия, не умея их до конца сформулировать, он ощутил этот гигантский поворот истории, и у него… заболела голова.
Очень сильно заболела голова.
Он принял пилюлю, подумал и поехал к Штейнам. Ему срочно надо было увидеть Веру.
Вера не только не ждала никакой революции, но и в целом события внешней, большой жизни так плохо задерживались у нее в голове, что она даже опасалась вступать в разговор, чтобы не попасть впросак.
Зато события внутренние обступили ее со всех сторон, это была громада снов, которые на самом деле не были снами, а свободно и легко переходили в ее будни. Людей из снов она встречала на улице или, напротив, людей с улицы видела во сне, поэтому, конечно же, революция – абсолютно реальные события, не имевшие никаких двойных толкований, – была встречена ею с огромным восторгом, потому что она отменяла власть снов, но особенно потому, что привела в их дом доктора Весленского. Это можно было бы считать совпадением, не имеющим никакого отношения к революции, но Вера с самого начала знала (и вот тут сновидение помогло ей в достаточной степени), что он приехал с каким-то необычайно важным революционным заданием, что он важнейший участник этой революции, хотя никто из окружающих об этом даже не догадывался.
Однако ей было неловко спрашивать об этом самого Весленского.
Она с ним почти не говорила – запретила себе с ним говорить, чтобы это не кончилось. Слова вообще могли смутить, сбить, испортить любое хорошее, то немногое хорошее, что с ней происходило.
Поэтому она мучилась, но молчала, хотя, конечно, ей было очень интересно. Ей было настолько интересно, что порой она плакала от безвыходности ситуации.
Хотя, если честно, ее слезы были немножко обманные и очень сладкие, потому что (конечно, конечно!) как раз революция и сделала Веру счастливой, привела в их дом этого большого робкого человека с необычайно умной речью, очень странной манерой молчать, обволакивая вокруг себя все пространство, с этими его докторскими руками, в которых была заключена вся его сила и смотреть на которые она боялась иногда, чтобы не упасть от счастья в обморок.
Счастье, простое девичье счастье, заключалось, в сущности, в том, что Весленский был влюблен в нее и при этом ничего не требовал, ничего не говорил, а ей только этого и надо было.
Ей иногда казалось, что – поскольку других объяснений не находилось – он появился в ее доме прямо оттуда, из ее внутренней жизни, из этих мучительных полуснов, но потом она брала себя в руки и говорила, отчетливо произнося (про себя) каждый слог – нет, нет, нет, это ре-во-лю-ция.
В этом смысле гражданка Вера Штейн была, конечно, истовой революционеркой настолько, что теперь задним числом, ретроспективно искала следы того, как революция, подобно приливу, постепенно подступала к ее городу, Петрограду, просто это было сначала незаметно, а потом вода плескалась ближе, ближе, захватывая все новые гранитные ступеньки, пока не пролилась вся и сразу.
Вера вспоминала, как это начиналось.
Ну, во-первых, сначала солдаты.
В Петрограде того времени (1916-й и 1917 год) можно было увидеть такие удивительные картины, каких ни до, ни после, конечно же, не бывало, и они были связаны именно с солдатами. Порой они сидели прямо на земле целыми ротами, сидели сутками в ожидании приказа. Проходя по своей улице, Вера вдруг натыкалась на этих людей в шинелях и с винтовками, которые спали сотнями прямо на тротуарах, на земле, ели какой-то хлеб, им подносили воду, и они крестились, благодаря доброхотов, как-то по-крестьянски, и хотя петербургские дамы как простого, так и благородного звания, подносившие им из ближних домов еду, были чрезвычайно взволнованны и умиротворены своим же собственным благородством и видом этих несчастных солдат, но во всем этом, конечно, было что-то жуткое, настолько, что Вере потом снились эти люди, они были похожи выражением лиц на каких-то паломников, странников, горемычных нищих, только их было так много и все они были одеты в одинаковую солдатскую одежду, что становилось жутко, очень жутко, и возникал вопрос, кто их сюда пригнал, кто вообще все это сделал, зачем, и солдат этих, толпящихся в скверах, заполняющих вагоны конки, поезда, вокзалы, станции, переулки, дома, становилось все больше, больше и больше, и уже никто не обращал на них внимания, они стали частью пейзажа и частью ее внутреннего мира, она всегда подходила к ним и пыталась заговорить, что-то дать, улыбнуться, не отвечала на похабные выкрики, впрочем, выкрики были большой редкостью, в основном город заполнили пожилые крестьяне, которые вели себя смирно и шли, как коровы или лошади, как покорное стадо, – туда, куда их гнали, ничего не видя и не замечая вокруг. Дома Вера рассказывала об этом сестрам, и те удивлялись, да что ты преувеличиваешь, что ты такое видишь, чего мы не замечаем, и лишь потом, много лет спустя, Надя, средняя сестра, вспомнит эти рассказы покойницы Веры, когда увидит на улицах Москвы пленных немцев, вспомнит и всплакнет.
Вагоны конки, всегда переполненные солдатами, были, как ни странно, для петербуржцев того времени первым признаком приближающейся революции.
Было понятно, что так дальше продолжаться не может, и бурно обсуждалось всеми. Переполненные вагоны в какие-то дни были гораздо важнее, чем любой Распутин, любой Протопопов, Трепов, Милюков, Штюрмер и все прочие господа, потому что они были где-то там, в Селе, во дворце, а солдаты, заполнившие все пространство города, были здесь, обнаглевшие извозчики заламывали такие цены, что от них мгновенно портилось настроение; цены, которые всегда росли, всегда кусались, всегда рвали сердце обывателя на части, стали вдруг расти как-то нагло, мерзко и немыслимо, необоснованно, нелепо, потому что это были цены на те товары, которые пропадали как класс на месяцы, на недели, да, они исчезали, и это было страшно для избалованного петербуржца, для обывателя с Пяти углов, это было равносильно концу света, и опять становилось очевидно, что дальше так продолжаться не может, что грядет революция и она все наконец изменит и расставит по своим местам.
Появились и совсем новые явления, о которых петербуржцы давно забыли, а именно – нетопленные в холодное время года помещения, целые комнаты, целые этажи, которые порой оставались без отопления, потому что не было угля и дров или дрова были так дороги, что не хватало денег, чтобы протопить такие большие квартиры, – это началось еще в 1916 году, комнаты чаще запирали, но далеко не всегда, порой кому-то приходилось находиться и в ледяных, почти обледеневших помещениях, и вот, когда уже наступила революция, Вера порой накидывала на себя пальто и сидела там нарочно, читая книгу, переворачивая страницы пальцами в перчатках, и ей почему-то было хорошо, она делала это специально, но, конечно, чтобы никто не видел, и она была уверена почему-то, что все правильно, что наступает какая-то расплата, время платить по счетам, и придется платить всем, и ей в том числе, и что так правильно, потому что лежащие на земле солдаты со своими шинелями, со своим запахом, со своим голодным блеском в глазах вызывали у нее все большее и большее чувство вины, и она понимала, что они все виноваты перед ними, все, и она тоже, потому что носит дорогие платья, ест дорогую еду, а это уже нельзя, это уже невозможно, поэтому все то, что сейчас с ними происходит – отсутствие хлеба, теплых булок по утрам, варенья, тепла в этой дальней комнате, – хорошо, правильно, так и должно быть…
Однажды она поделилась своими мыслями с ним.
– Да что за ерунда, – мягко ответил Весленский. – Что же тут правильного? Во-первых, вы простудитесь. И всем уже будет плохо, а не хорошо. Во-вторых, ну черт побери, что за нелепое чувство вины? Перед кем? Перед всеми?
– Нет, это не чувство вины, – колеблясь, сказала она. – Это чувство совсем другое.
Ну как она могла объяснить? Она читала, много рисовала, разговаривала с сестрами, искала работу, собиралась поступать на курсы медсестер, но ее одиночество было обусловлено тем, что другой, внутренний мир, окружающий ее, был столь же реален, как и первый, – и в нем она жила куда более трудной и куда более полноценной жизнью.
В обычном мире она вставала утром в своей комнате одна. В другом мире она просыпалась в огромном помещении вместе с сотнями женщин, одинаково одетых. В первом мире она завтракала со своей семьей, любимыми сестрами, мамой и папой, в другом мире – она ела одинаковую еду с этими сотнями женщин, в страхе от того, что может не успеть и остаться голодной.
Причем это не была тюрьма, понимала Вера. Это был ее добровольный выбор. Это была ее новая жизнь. Коммуна.
Она все-таки решилась об этом сказать:
– В новой жизни у всех не будет теплых комнат.
– Что? – изумился Весленский.
– И не будет обеда из трех блюд.
– О чем вы говорите? – осторожно спросил доктор.
– О революции, – сказала Вера просто. – Ведь вы же тоже ей служите.
Весленский молчал. У него была такая черта, она давно это заметила: когда ему было трудно отвечать, он молчал, но ей не было обидно, казалось, что он просто обдумывает свой ответ и будет обдумывать еще целую вечность, может быть, год, сколько надо.
Постепенно, шаг за шагом, вечер за вечером, она рассказала ему все. Это случилось не в первый, а во второй его приезд, после переворота.
В этих снах, о которых она ему рассказывала, ее жизнь была совсем не такой, как здесь, в реальном Петрограде.
Вставали по звонку…
Вставали по звонку, и, хотя Вера не слышала его никогда, оказываясь там уже после того, как он прозвучал, она знала, что все они встают вместе, вместе должны одеваться, умываться и идти в трапезную.
Эти люди никогда не казались ей злыми, нет, они были очень добры, но непрестанно мучило другое – все они были ей чужими, она не могла запомнить ни как их зовут, ни какие у них глаза и привычки, и самое главное, она не знала, зачем они здесь, и тем не менее вся ее жизнь должна была проходить у них на глазах.
Вере постоянно казалось, что она здесь новичок, ничего не знает, и самым мучительным было это бессилие – она ничего не могла тут найти. Искала гребешок, заколку, ходила по комнатам, заглядывала во все углы, становилась на колени, залезая под ряды одинаковых коек – на нее смотрели с удивлением, но она все равно ничего не могла спросить. Она не знала здешнего распорядка дня, каждый раз необходимость вместе куда-то идти и что-то делать была для нее неожиданной. Иногда приходилось даже вместе куда-то ехать, они все садились в вагон, обычный железнодорожный вагон, долго ехали, и тогда приходилось искать их новый дом, и она кружила по незнакомому городу, иногда под дождем, иногда в метель, чаще просто ночью, когда не видно ни зги, стучала в незнакомые двери, спрашивала, ощупывала бумажку с адресом, и это продолжалось часами, она сбивалась с ног и все равно ничего не могла понять, найти, почувствовать покой.
Самым неожиданным было то, что среди незнакомых часто попадались и знакомые, даже родные, но они ее не узнавали. И, конечно, больше всего ее поражала скученность, теснота, многолюдство этой жизни, в которой она жила из ночи в ночь со все возрастающим чувством, что эта жизнь – она и есть настоящая, истинная, подлинная.
В этой жизни, которая захватывала ее все больше и больше, она всегда оставалась одна, постоянно чувствовала свое чудовищное одиночество – в самой гуще людей, которые почему-то все жили вместе.
– Интересно, – сказал он. – Очень интересно. А почему вы считаете, что это как-то связано с революцией?
Она пожала плечами, уверенная в том, что связано.
– Нет, Вера, – уверенно сказал он. – Ваши сны о другом.
– О чем? – робко спросила она.
– Не знаю. Сейчас принято говорить: они связаны с вашей прошлой жизнью. Но, может быть, это как раз жизнь будущая. Я этого не исключаю.
Еще до того, как в их доме появился Весленский, в марте 1917-го, в самый разгар событий, она познакомилась с Яремичем, художественным молодым человеком. Он привязался к ней прямо на улице, стал заходить, а увлекся вдруг Надей, это было немного смешно, но совсем необидно, так вот именно этот Яремич впервые рассказал ей о том, что казалось ей далеким, а стало близким.
Яремич подружился потом с доктором, и они много времени стали проводить вместе.
В рассказах Яремича было много мальчишеской бравады, он смешно хмурил брови, когда говорил, но Вере все равно было интересно.
Одним из первых был его рассказ о солдатах, которых заставляют стрелять лежа. Вера никак не могла понять зачем, и тогда Яремич важно ей объяснил: чтобы они не могли целиться в воздух. Этот иезуитский прием начальства настолько потряс Веру, что она очень хорошо представила себе этого солдата, лежащего на животе, раскинув ноги. Солдат тяжело сопел и пытался прицелиться в воздух. Но не получалось. На уровне его глаз были ноги, животы, головы, окна первых и вторых этажей, и офицер бил солдата по спине нагайкой – почему ногайкой? – или саблей плашмя, крича ему в ухо: стреляй, слышишь!
Еще Яремич рассказал о пулеметах, которые ставят на крышах, поэтому получалось, что пули летят отовсюду: и сверху, и снизу. Вера не понимала, откуда столько демонстраций и перестрелок в городе, днем она спокойно ходила по улицам и ничего подобного не слышала. «Но, Вера Марковна, – укорял ее Яремич, – а что же вы хотите, чтобы стрельба была как на фронте?» Настоящая стрельба в городе случалась довольно редко, а вот отдельные случаи бывали постоянно, например, городовых, которые ставят пулеметы на крышах, время от времени убивали и, как с гордостью рассказывал ей Яремич, сбрасывали с верхних этажей домов…
Вот летящего сверху человека в фуражке, эполетах, при шашке и револьвере Вера представляла себе плохо, в ее мыслях эти городовые превращались в каких-то птиц и улетали к Балтийскому заливу.
– Вы что-то недоговариваете, Яремич! – сердилась она. – Или переговариваете.
– Да что вы, Вера Марковна! – Он густо краснел и, как всегда, когда стеснялся, просил еще чаю.
Надя этих рассказов просто не переносила – ей становилось дурно, – и она уходила.
Яремич смеялся.
Между тем многое из того, что молодой Надин ухажер говорил тогда Вере, было сущей правдой тех революционных дней, о которых ныне принято вспоминать с ласковой ностальгией, как об исключительно мирной революции.
Нет, она не была ни мирной, ни доброй, ни светлой.
Хотя все действительно ходили с красными бантами.
Вот что записывал дядя Яремича, один петербургский художник, в своем дневнике в те холодные солнечные мартовские дни:
«Мне, однако, кажется, что все еще может ”обойтись”. С другой стороны, не подлежит сомнению, что нарыв созрел вполне и что так или иначе он должен лопнуть… Какие мерзавцы или, вернее, идиоты все те, кто довел страну и монархию до такого кризиса!
Горит Окружной суд (от нас в этом направлении едва заметное зарево). Приказами Государя Дума и Государственный совет распущены. Однако на сей раз “это не пройдет”, ибо уже выбрано нечто вроде Временного правительства (!!) из 12 лиц, в состав которого вошли: Милюков, Маклаков (думский), Родзянко и Керенский. Только что, впрочем (сейчас 10 с половиной вечера), Добужинский по телефону передал, что этот “комитет” уже распался. Петербургский градоначальник будто бы ранен. Казаки отказываются стрелять и братаются с рабочими.
Я по-прежнему спокоен (не ощущаю щемящей внутренней тревоги – что было бы вполне естественно), однако и не разделяю оптимизма более доверчивых людей. Но во что я решительно не верю – так это в какую-то осмысленность всего того, что творится, в какую-то планомерность.
Я сам еще не слыхал ни одного выстрела. Впрочем, я не выхожу второй день. Не из трусости, а потому что тяжело подыматься на шестой этаж пешком, так как лифт не действует. Электричество все же горит, вода идет, да и телефон, хотя и с задержками, действует. Никакого обещанного “настроения Пасхи”».
Между тем, «обещанное настроение Пасхи», несмотря на чудовищное количество нелепых жертв, погибших от случайных пуль, от казачьих налетов и прочего, все-таки постепенно воцарялось в городе.
Люди стояли порой в ожидании чего-то целыми часами. Конечно же, это было ожидание чуда. Вера это понимала. В отличие от других, она совершенно не вслушивалась в слова записных ораторов, в чтение газет вслух(собственно, именно этим занимались на большинстве летучих митингов, сотнями проходивших в то время в Петрограде), не интересовалась ответами каких-то представителей, которые за неимением лучшего иногда забирались на фонарь, на парапет моста, рискуя сверзиться в ледяную воду, – нет, она смотрела на лица, пытаясь узнать среди стоявших рядом людей тех, кто приходил к ней в снах, с кем делила там кров и пищу, с кем совершала длительные прогулки, утомительные поездки, делала работу, нянчила детей и порой, как ей казалось, делила мужей, хотя, конечно, в точности определить это занятие она бы не решилась. Одно Вера знала точно: с тех пор как началась революция, чудовищные эти сны стали ей сниться гораздо реже. И еще – те люди, из снов, перестали появляться на улицах. Она их больше не узнавала.
Однажды в апреле, когда на город пролился один из первых весенних дождей, холодных и бурных, она стояла на таком митинге, только совсем маленьком, в районе Большой Морской, внимательно наблюдая за лицами, как вдруг какой-то старик, повернувшись к ней, спросил:
– Что вы здесь делаете, барышня? – Его лицо под зонтиком было полно искреннего удивления.
– Я жду, – просто ответила Вера.
Наконец, доктора вызвали в комиссию.
Это случилось ровно на переходе, переломе, когда в Петрограде стояла немыслимая жара, когда случились эксцессы, как бы зверствовала полиция, но никого арестовать не смогли, Ленин спрятался, и вдруг окончательно стало понятно, что ничего они не смогут – ни удержать власть, ни предотвратить голод, ничего…
Но из-за того, что было лето и по старой привычке многие из города убежали на дачи, в деревню, в Крым – город был странно, легкомысленно пуст, настроение было у доктора совершенно бодрое; сделав несколько обследований, проведя несколько бесед и поработав в архиве с документами, он окончательно все понял, во всем разобрался, к его науке, как выяснилось, это не имело ровно никакого отношения, что же касается судьбы, он тут был ни при чем, хотя и сочувствовал, насколько мог, но, с другой стороны, то ли из-за жаркого лета, то ли из-за романа с Верой, вспыхнувшего столь внезапно, что он был захвачен им целиком, ему вдруг стало казаться, что власти потеряли к этому процессу всякий интерес, что ситуация сама собой доползет до какого-то разрешения, что родственники их вывезут, обменяют на какие-нибудь там дипломатические уступки, что лето в городе не способствует революции: душно, жарко, лениво, что все как-нибудь образуется и он тем временем уговорит Веру оставить родителей и уехать с ним в Киев, а если это не получится, ну что ж, он останется с ней, будет где-то работать…
Как вдруг его вызвали в комиссию.
Называлась она довольно смешно, а именно: Комиссия по обследованию темных сил, и, когда доктор рассказал об этом Вере, та захохотала сначала, звонко и весело, а потом осеклась и спросила:
– Это что, правда?
– Конечно.
– Боже мой, – покачала она головой. – Что же их ждет?
– Не знаю, – сказал доктор, не в силах оторваться от ее глаз.
Революция положительно произвела гигантские изменения в его личной жизни, теперь он понимал это твердо, но осмыслить этот факт до конца так и не смог.
Возглавлял комиссию некто Кульнев, товарищ прокурора или судейский из какой-то неблизкой губернии, Саранска, Самары, Симбирска, в общем, где-то на Волге. Это был желчный сухой интеллигент служивого типа, одетый всегда во что-то черное, с глубоким шрамом на щеке – свидетельством бурной студенческой юности, борьбы с сатрапами. К отчету, который доктор представил письменно, Кульнев отнесся поначалу настороженно.
Глухо кашлянув и закурив, он попросил доктора более подробно коснуться некоторых моментов. Моменты эти носили интимный, даже, скорее, гинекологический характер, и доктор недовольно поморщился.
– Поймите, Василий Степанович, – сказал он. – Во всем этом, как бы это сказать помягче, очень велико влияние общественного мнения.
– В каком смысле? – нервно вскинулся Кульнев, разминая очередную папироску.
В своем отчете (в этой его части) доктор основывался на беседах с лейб-акушером, профессором, замечательным старичком Д. Оттом. Он успел с ним поговорить еще ранней весной, вскоре после событий и отречения, поэтому Отт был настолько испуган, что выложил все сразу, без экивоков и надувания щек. Да и сам вопрос, как показалось доктору, был чрезвычайно прозрачен.
Сидя в своем кабинете, Отт нервно потирал свои большие красные руки, ибо помещение было нетоплено.
– Алексей Федорович, – жалобно обратился он тогда к Весленскому, – вы должны понять, что известие о рождении очередной царской дочери вызывало вздох разочарования. По всей стране! От Камчатки до Карпат. А их было четыре! Четыре дочки! И уж если даже офицеры собственного полка ее императорского величества встречали рождение дочерей со злорадством, недостойными, похабными, извините меня, шутками, обвинениями, и это, заметьте, были офицеры ее полка, то что уж говорить о других? Свет встречал бедных малюток хохотом. Хохотом, понимаете? Никто уже ничего не боялся. Вообще все это приняло уже анекдотический характер. То был трагический, да, но анекдот. Мы с вами понимаем, что ни от нее, ни от него ничего не зависело, тут можно только посочувствовать. Но! Попробуйте сами понять, что вы ощущаете, что вы будете ощущать, если ваша спальня, ваше самое интимное и святое место в доме, находится под пристальным взглядом огромной невежественной толпы.
– Но, говорят, это им совершенно не мешало. Их чувства… были весьма горячи. Разве нет? – спросил доктор Весленский.
Доктор Отт посмотрел на него внимательно. У него были слегка водянистые, прозрачные, голубые детские глаза. Печаль, сквозившую в них, нельзя было отличить от природной живости, даже веселости, и получалось странное сочетание, как будто на Весленского глядел глазами лейб-акушера Отта сам Бог.
– Ну так это счастье, доктор! – ответил он Весленскому после паузы. – Редкое человеческое счастье. Несмотря на ее болезни, на эти ложные роды, господи меня прости, несмотря на весь этот ужас, они любили… И слава Богу! Можно им только позавидовать.
Он опять посмотрел на Весленского беспомощно и жалко, страх перед новой властью был все-таки очень силен, даже в таком могучем и мудром старике. Именно во время этой встречи доктор Отт предоставил Весленскому документ, раскрывающий щекотливый эпизод, случившийся с императрицей между рождением одного и другого ребенка.
Этот же документ доктор потом представил и Кульневу.
– Да, я помню, еще цензура запретила исполнять на премьере оперы «Царь Салтан» родила царица в ночь не то сына, не то дочь, не кого-то там, не лягушку, а неведому зверюшку. Или это тоже анекдот? – Кульнев зло засмеялся.
– Но эта патология не так уж редко встречается, – сухо сказал Весленский.
Документ, предоставленный Оттом, был секретным докладом лейб-медика акушера Министерству двора. Он гласил, что «Ея Величество последний раз имела месячные крови на первый день ноября месяца. С этого времени крови больше не появлялись, что заставило Ея Величество считать себя беременной с этого времени, ожидая разрешения в первых числах августа (1902 года), т.е. к нормальному сроку беременности. Хотя в этот раз беременность по своему течению и отличалась от предыдущих незначительным размером живота, тем не менее, чувствуя Себя вполне хорошо и не испытывая никаких болевых или неприятных ощущений, Ея Величество считала, что беременность протекает правильно и не находила поэтому нужным обращаться за врачебным советом до ожидаемого разрешения от бремени. Между тем установленный срок прошел, и к тому же 16 августа с утра показалось кровотечение, по своему количеству и характеру появления не отличавшееся от обычных месячных очищений (незначительное кровотечение было, впрочем, отмечено Ея Величеством еще в июле месяце). Указанные выше обстоятельства побудили Ея Величество обратиться за медицинским советом к состоящему при Ея Величестве лейб-акушеру профессору Отту, который, будучи приглашен к Ея Величеству около 10 часов утра 16 августа, осмотрел Ея Величество в присутствии повивальной бабки Гюнст и установил, что на основании данного исследования исключается всякая мысль о беременности, и не только в конечном ее сроке, но и вообще в такой стадии развития, которая признается акушерской наукой поддающейся распознаванию. К такому заключению давал право весь комплекс объективных исследований и в особенности почти не измененный противу нормы размер самой матки… 19 числа Ея Величество почувствовала боли, по характеру напоминающие собой родовые схватки, которые к утру следующего дня утихли, причем во время утреннего туалета обнаружено было произвольно вывалившееся из половых органов мясистое образование величиной с грецкий орех, сферически-продолговатой, слегка сплюснутой формы и с относительно гладкой поверхностью… Все яйцо носит признаки мацерации и некоторой отечности, представляя собой так называемый мясистый закос (Mole carnosum)*. Выделившееся яйцо, вскрытое профессором Оттом, показано было лейб-хирургу Гиршу и госпоже Гюнст».
Весленский с уважением осмотрел обложку документа, гласившего «Объяснения лейб-медика акушера Гирша о причинах ложной беременности Александры Федоровны» и имевшего на конверте гриф «Совершенно секретно» и «Высочайше повелено хранить не распечатывая в Кабинете Его Величества». Затем напрягся и с некоторым трудом вспомнил текст официального объявления в газетах, послужившего тогда, незадолго до первой революции, причиной еще одного всплеска иронической злобы, пошатнувшей позднее трон: «В настоящее время, благодаря отклонению от нормального течения, прекратившаяся беременность окончилась выкидышем, совершившимся безо всяких осложнений при нормальной температуре и пульсе»…
– Не горячитесь, доктор, – сказал Кульнев. – Я все понял. А кстати, что сейчас делает этот Отт?
– То же, что и всегда, – сказал Весленский. – Осматривает больных.
– То есть, проще говоря, никаких признаков вырождения вы не обнаружили? – почти весело спросил его Кульнев.
– Давайте уточним, что вы имеете в виду, – ответил доктор.
Кульнев неприятно сморщился и потрогал рукой свой выдающийся шрам.
– Ну вы же знаете, доктор, сами, зачем вы заставляете меня все это повторять? Я не медик, а юрист, я вас пригласил, верней, мы вас пригласили, чтобы в этом разобраться, а вы разводите полемику на пустом месте. Извольте, я повторю общеизвестные… вещи… что она психически нездорова, что наследник болен неизлечимой болезнью, что к трону приглашались всякие там знахари, колдуны, помимо Распутина, какая мерзость, господи прости, да и он сам тоже не вполне себе чтобы очень был здоров, ну и что все это в конечном итоге, так сказать, могло способствовать появлению на нашей общественной, так сказать, сцене различных темных сил. И нам надо понять, является ли все это следствием неизбежного процесса вырождения семьи или нет. Что вас тут не устраивает? В самой постановке вопроса?
«Почему они были все так помешаны на этом вырождении?» – думал доктор потом, раз за разом вспоминая события, связанные с возникновением их романа с Верой и вообще с тем петроградским периодом их отношений. Безусловно, предпосылки к такому взгляду были – наследственная болезнь, но в том-то и дело, что, изучая царскую семью, доктор столкнулся с другим противоположным феноменом, когда неизлечимая болезнь благодаря общей воле и энергии всей семьи может быть побеждена, когда духовное здоровье превозмогает физическую боль…
Но тогда, в июле 1917 года, ему пришлось отвечать на массу глупых и бесполезных вопросов. Он старался защитить этих людей от злобы и бессмысленной лжи, но победил другой взгляд, нашлись тогда другие врачи, идея о вырождении навсегда закрепилась, отныне каждый ребенок с молоком матери впитает мысль о царе-уроде – не ироде, а уроде – именно на основании тогдашних обследований, в том числе и его собственных, всех этих бесконечных медицинских отчетов, написанных его мелким почерком на казенной серой бумаге, но в этом он был уж точно не виноват… В этом уж точно.
При том, что его, конечно, очень разозлил ее отказ от сотрудничества, она просила ему передать, что придет отвечать на вопросы только под конвоем, никакие встречи невозможны в принципе, хотя это можно было понять, врачи стали кошмаром всей ее жизни: бесконечные консультации, осмотры, консилиумы, диагнозы, астрономические суммы гонораров, хотя платили им порой в разы меньше, чем обычно за профессорские визиты, и все равно это были тысячи осмотров, тысячи; Весленский попытался представить себе, посмотреть ее взглядом: этот мальчик, каждое движение которого может оказаться смертельным, это средоточие боли, ее боли, вынесенное вовне, как будто их связывает невидимая пуповина, и вот она смотрит, внимательно, всегда чуть расширенными глазами, как он шалит, как он медленно и с отвращением ест только потому, что знает, его могут лишить прогулки, как медленно сползает со стула, как его подхватывает на руки дюжий матрос Деревенько, вот он упал, ушиб коленку, у нее стучит в висках, Деревенько бегом несет его в дворцовые комнаты, врачи констатируют внутреннее кровотечение, она думает о матерях, потерявших своих детей, – каково им было?
Гемофилией страдали два ее дяди, племянники королевы Виктории, у одного из них умер ребенок, умер младенцем, Господи, какое счастье, думала она, что он был маленький, совсем маленький, его и постричь еще не успели ни разу, он не успел даже сменить первые башмаки, не умел говорить, о нем еще ничего не было известно…
– Гемофилия… – начал говорить Весленский.
– Я знаю. Это плохая свертываемость крови, – быстро перебил его Кульнев.
– Нет, не совсем. Это такое свойство крови, когда невозможно остановить кровотечение, даже слабое, во внутренних органах, это критический уровень иммунитета, но я вам хочу сказать, Василий Степанович, что гемофилия, как и целый ряд других опасных болезней, не имеет ничего общего с той группой болезней, которые относят к числу генетически опасных, распространяющихся на всех членов семьи.
– А какие относят? – Кульнев курил непрерывно. При этом кашлял. Слабо, но непрерывно.
Доктор посмотрел на него неприязненно.
– Вы, наверное, знаете, какая болезнь была в семье Чеховых? – спросил он, глядя Кульневу прямо в глаза.
– Конечно.
– Это была чахотка. Форма туберкулеза. Тяжелая форма. Там люди умирали медленно, постепенно, прекрасно зная при этом, что умрут. Опасность нависала над каждым членом семьи. И все надеялись. Все кашляли, вот как вы, и надеялись. И постепенно умирали. Гемофилия не относится к такого рода болезням, когда члены семьи теоретически рискуют заразить друг друга. Это просто тяжелая, но редкая болезнь. В каждой семье есть опасность, что ребенок заболеет тяжелой редкой болезнью. Здесь она была чуть выше. Более того, по линии отца это была исключительно здоровая семья.
– А по линии матери? – спросил Кульнев.
Хоть Весленский и был зол на нее, что она отказалась выйти, осталась там, внутри бесконечных комнат, что он так и не смог увидеть ее глаза (говорят, в ней это было главное, главная сила, царственная мощь), и при том, что связывал он ее отказ с тем случаем, хотя был уверен, что она помнит, знает и потому не вышла, он, внимательно осмотрев пятерых ее детей: наголо остриженных после кори девушек и румяного счастливого Алешу, вдруг испытал желание помочь им бежать: дворец практически не охранялся, это была смехотворная осада, нелепое заточение; Петроградский совет и Временное правительство мечтали бы сбыть их с рук, пихали их друг другу, как ненужную вещь, вся эта история с Чрезвычайной следственной комиссией оказалась пустой, никчемной затеей, речь уже шла совершенно о другом – о том, как сохранить власть, страну, город, а они всем мешали, от них всем хотелось избавиться; другое дело, что никто из них и не думал бежать, они были к этому неспособны, как не умеют летать, предположим, антилопы и не умеют плавать, предположим, коты.
– Понимаете, Василий Степанович, – сказал он Кульневу доверительно, – это безумно раздутая тема – о ее психическом нездоровье.
– Но ведь есть же какие-то основания?
– Говорить нужно, скорее всего, о его психическом здоровье: представьте себе человека, который никогда не менялся в лице, ни в какие минуты своей жизни, эта непроницаемая маска спасала его от всего, с ней он удирал от японского сумасшедшего, который бежал за ним с саблей. Японец нанес ему страшный удар, раскроил череп, царь повернулся и побежал, рассчитывая шаги, зная, что налегке, со своим ростом и весом, должен выдержать дистанцию хотя бы в течение нескольких секунд, а эта обезьяна с темным лицом, с чудовищной тяжелой саблей, в сапогах и шинели, с полной выкладкой – он не успеет, не сможет догнать; лицо его словно затвердело в улыбке, ужас застыл внутри, как было всегда, ужас остался там, и как иначе могло бы быть, весь мир был против него; с этим же непроницаемым лицом он стрелял в дичь, в зубров и кабанов, убив при этом за один год три тысячи ворон и полторы тысячи бродячих собак; он гордился своей потрясающей меткостью и использовал любую возможность, чтобы потренироваться, если бы убитые им животные составили музей, это был бы дворец, громадное количество залов, высокие двери, роскошная лепнина, сияющие люстры и везде – чучела подстреленных им существ, в другом зале лисицы, приникающие брюхом к земле, тут олени, лоси, поворачивающие рога на звук выстрела или от него, тут собаки, бесчисленное количество собак с оскаленной пастью, дворовые псы, они не хотели умирать, но его пуля, как рука бога, застигла их на бегу, глаза животных, расширенные и полные ужаса, дело в том, Василий Степанович, что все они были похожи на него, их бег – на его бег, их затравленные глаза – на его затравленный взгляд, и отсюда его застывшая маска, невероятная жизненная сила, которая на протяжении долгих лет позволяла ему справляться с чудовищной болью, когда весь мир против тебя, он как-то сразу это понял, и только она одна, она его друг, это было странно, но было так, над ним беспрестанно смеялись, но, увы, то была какая-то неврастения целого мира, целой планеты, все прятали улыбку, но не могли ее скрыть, все смеялись, это было невероятно, что бы он ни делал, какую бы силу ни показывал, а он был закален, как сталь, принимал парад на ледяном ветру, в седле, в одной гимнастерке, часами – люди падали замертво с лошадей, их оттирали водкой, их мазали ядовитыми смесями, чтобы разогреть конечности, а он стоял в седле, провожая взглядом полки, и не падал; сильнейший огонь – огонь долга и огонь силы – грел его изнутри, но, когда парад кончился, он вдруг понял, что над ним смеются, с непроницаемым лицом ушел и не позволил себе разрыдаться, это было страшно, не менее страшно, чем тогда в Спале, когда яхта налетела брюхом на камни, раздался страшный треск, все полетело вбок и вниз, люди попадали на палубу, стон стоял кругом, матрос Деревенько поднял наследника на руки и побежал, а он собрал их всех вокруг себя, со своим непроницаемым спокойным лицом (о! как он тогда был благодарен Богу за этот дар), и, перепрыгивая трещины и преграды, они быстро пошли по палубе, он и девочки, и вот тогда в Спале, когда Алексей умирал от внутреннего кровотечения, он подумал: если такое случится и он опять останется один, значит, ничто ему не помогло – ни мужество, ни сила, что этого не может быть, чтобы она его разлюбила, для него это значило только одно, что Бога нет, а значит, ничего нет, все – дурной сон, сон его сознания, бесконечно тяжелого, нудного, темного сознания. И когда после телеграммы друга Алексей поправился, верней, стал медленно поправляться, он разрыдался, и все сказали, Господи, наконец он разрыдался, Господи, какое счастье, что ты наконец заплакал, она улыбнулась ему, ты тоже, сказала она, ты тоже плачешь, плачь, плачь, это нужно, это так нужно. У них все было вместе: его здоровье было и ее здоровьем, ее сила была и его силой, то, что болело у него внутри, у нее болело везде, снаружи, она вся состояла из этой боли, которую он прекрасно понимал, как и все в ней, они оба были как один человек с двумя телами и двумя лицами, двумя полами и двумя характерами, это было так странно, и, наверное, это был грех – так думать, но он никуда не мог от этого уйти, она приняла на себя его боль, он твердо это знал, поэтому и не переносила резкие звуки и яркий свет, обожала розы без запаха, и для нее их выращивали специально, купалась в подогретой морской воде в серебряной ванне с замшевым чехлом, была подслеповата, но никогда не носила очков, ванны были серные и щелочные, она сходила с ума, кровь разогревалась настолько, что она ощущала безумное сердцебиение, это сердцебиение, эти боли в сердце она воспринимала как предвестие своей скорой смерти, но умирать было нельзя, на руках был он, были девочки и был Алексей, который сам мог умереть в любую минуту, она это знала, поэтому прибегала к любому средству, самому сильному, хуже не будет, она была пропитана вероналом, она сама говорила, мое тело пропитано вероналом, иногда кокаин, иногда морфий, все, что угодно, чтобы заглушить боль, а боль была нестерпима.
– Зачем вы мне все это говорите? – брюзгливо спросил Кульнев. – Я не понимаю.
Пустота, в которую провалился доктор после вопроса Кульнева, была легко объяснима. Сама постановка вопроса его не устраивала, но ни положительно, ни отрицательно он ответить на него не мог, ибо она не дала себя осмотреть, она и состояние ее здоровья, в том числе психического, было известно ему только по рассказам других людей, опосредованно, зеркально, в виде следов и неких меток, которые она оставляла на земле, как раненый зверь, и запаха, который он ощущал, и некой атмосферы, которая царила во дворце, и ко всему этому еще добавлялся стыд от того, что он впервые осознал, как был неправ тогда, в палатке, когда закричал от ярости и гнева, и как не может исправить эту вину теперь, да и стоит ли оно того?
Получалось, что Кульнев не принял доклад, но это уже было все равно, все сыпалось, сползало, разрушалось на глазах, и здоровье Романовых, а также влияние на них темных сил – это уже никого не волновало так сильно и яростно, как в первые дни марта или апреля, хотя допросили всех, кого было только можно. Гвардейский офицер, бледнея и запинаясь, отрицал любовную связь ее с Распутиным, комиссия зачитывала вслух письма, украденные взбесившимся иеромонахом, допрашивала врачей, кормилиц, нянек, матроса Деревенько, но найти что-либо определенное было положительно невозможно. И все-таки вопрос оставался: почему, как, вырождение, психическая болезнь царицы? Вся надежда была на его окончательную экспертизу, но где все это, где огненные строки доклада, которых ждали газеты, люди, послы дружественных государств, где?
Вопрос оставался, на него смотрели Кульнев и его товарищи, смотрели в Совете, когда он сдавал дела, смотрели армейцы с примкнутыми, как водится, штыками и красными бантами, которые сопровождали его до вокзала – внимательно и с вопросом: что, доктор, что заставило вас отказаться от диагноза?
Этот вопрос, ровно теми же самыми словами, задала ему и Вера, когда он прощался с ней, складывал вещи и договаривался о том, что приедет через месяц. Или через два, как получится. Ей он смог ответить.
На самом деле, причина была в девочках, в великих княжнах.
Их он видел всего дважды: первый раз – когда просто проходил мимо, а они пили чай и разговаривали между собой, второй – когда они, остриженные после кори, будучи на карантине и имея полное право отказаться, как и их мать, все-таки решили отвечать на его незамысловатые вопросы.
Весленский был потрясен: генетический разброс огромен. И в то же время это был пучок наследственных лучей, огромное яркое солнце, бившее в глаза, обдававшее своим жаром, разогревавшее до истомы, до восторга – настолько они, все четыре, были немыслимо хороши и обаятельны.
Он знал, что накануне 1905 года Государственный совет рассматривал вопрос о престолонаследии, верней, должен был рассматривать, готовилась некая записка, лежавшая на столе у царя, а еще у Победоносцева, у нескольких других человек, о том, что наследником престола может быть не сын, а дочь. Откуда это ему впервые стало известно, доктор точно не знал, на фронте среди офицеров было много разных разговоров, иногда в результате недосыпания он уже плохо помнил, о чем говорили и кто, в голове оставались лишь яркие фантомы, и он лишь постоянно возвращался к монологу какого-то полковника, который рассказывал ему о несостоявшемся указе, вспоминая очень хорошо и самого полковника – тучного, старого, при этом легкого на подъем и на слово человека, который говорил, что указ о царевнах, по его мнению, был крайне необходим России, что он бы ее спас, и только косность, невежество, крайняя духовная лень и страх будущего, страх неизвестности, коими не должен страдать никакой здравомыслящий человек, не дал вступить ему в силу…
Весленский хорошо представлял себе на престоле любую из четырех.
(Окончание следует.)
*Бальзамирование – способы предохранения трупов от разложения и гниения; для этого мягкие части трупа обрабатывают веществами, предотвращающими эти процессы. Подобного рода бальзамирование было известно уже ассириянам, мидянам и персам, но наибольшего совершенства в искусстве Б. достигли древние египтяне. Египетский метод Б. был описан Диодором, но его описание во многих частях страдает неясностью. Можно полагать, что египтяне обладали многими методами Б. Самый совершенный состоял в опорожнении полости черепа с замещением мозга ароматическими веществами, в удалении всех внутренностей, пропитывании их ароматическими веществами и наполнении брюшной полости пахучими смолами или асфальтом. Затем производилось вымачивание всего трупа в растворах натриевых солей и наконец заворачивание его в непроницаемые для воздуха ароматизированные ткани. Что при египетском способе бальзамирования трупы не предохранялись от разложения – это доказывается простым осмотром мумий. Все мягкие части оказываются совершенно изменившимися в своем строении, и даже наружные формы их еле сохранены. Получается, что египтяне умели лишь превращать гниение в продолжительное изменение и распад тканей, что достигалось частью при помощи применения антисептических веществ, частью путем устранения доступа воздуха, частью условиями, способствовавшими высыханию трупа. В новейшее время Б. применяется крайне редко. Самый простой способ, известный с древних времен, – это высушивание трупов в сухих гробницах и склепах, где мумификация происходит сама собой. К числу искусственных способов относится обработка трупов препаратами, поглощающими влагу и свертывающими белковые вещества, например креозотом, древесным уксусом, некоторыми солями, особенно сулемой, мышьяком и другими минеральными средствами. Вводить их лучше всего путем впрыскивания растворов в кровеносные сосуды.
* Так написано у Гирша. В медицинских изданиях эта патология именуется иначе – мясистый занос (mola carnosa) (прим. авт.).