Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2014
Елена Пестерева родилась во Львове, живет
в Москве. Окончила юридический факультет
МГУ, аспирант Литературного института имени А.М. Горького. Публиковалась в
периодической печати, альманахах и коллективных сборниках. Автор сборника стихов.
Лауреат премии журнала «Октябрь» (2013).
За неоценимую
помощь в создании статьи, предоставленные консультации и материалы автор
благодарит Алексея Евтушенко, Бориса Бондаренко, Валерию Мухоедову,
Михаила Павловца, Георгия Трачука
и создателей ЖЖ-сообщества «Неизвестный Ростов».
Разговор о том, как трудно быть русским поэтом в чужой стране – давний. Отдельная сложность – вести его о странах, при советской власти входивших в состав Союза. События последних месяцев убедительно продемонстрировали, что Украина по-прежнему «своя», а ее западные области из оппозиции «свой–чужой» загадочно выпадают уже несколько десятилетий подряд. В одной из статей поэт и литературовед Олег Юрьев неожиданно спросил читателя: «Вы верите во Львов? Я – нет». Неизвестно, верит ли Юрьев в какие-нибудь города, кроме Петербурга, но указание на «слепое пятно» вместо Львова – верное. В австрийский Лемберг верить легко (а то где бы еще появиться на свет Захер-Мазоху). В польский город Львув, даром что Молотов именовал всю Польшу «уродливым детищем Версальского договора», – тоже неплохо верится (а то где бы еще родиться Лему). Советского города Львова в исторической памяти нет, но есть миф. Выдумка-Леополис.
Игорь Клех распространяет миф отсутствия на всю Галицию и Волынь, когда рассказывает о ней как о черной дыре Европы: «Дырка не одной из тех баранок, вязанкой которых был СССР, но дырка более глубокая и непроглядная, уже много веков существующая на теле Европы. И, пожалуй, точнее было бы сравнить ее с оком водоворота. Его блуждающая воронка образуется из завихрений – от трения в этом месте гигантских поворотных кругов цивилизаций, империй и культур. И судьба этого региона – это судьба Унии в самом широком и отчасти символическом смысле: как компромисса и союза разнокачественных величин. Поэтому она не может не быть химеричной – и это основная характеристика любой творческой жизнедеятельности в этом регионе»[1].
По переписи населения 1931 года, родной язык 63% населения Львова – польский, второе место занимает идиш. Русский тоже есть, но в числе «других». А в переписи 1989 года в графе «национальность» слово «русский» написало целых 16% населения. Эти русские появились после второй мировой войны – частью из рядов возвращавшейся армии-победительницы, частью присланные отчизной из Сибири поддерживать советскую власть на новой территории.
Галицкие города этого времени названы Клехом городами «надежного второго и третьего сорта», но главное тут не числительные, а «надежный»: «По результатам второй мировой войны приезжее русское (советское) население унаследовало от поляков городскую среду и поколение спустя научилось худо-бедно поддерживать функционирование этой среды, не доводя ее до окончательного распада. В общекультурном отношении (не считая словесности и гуманитарной области, пребывавших в плачевном состоянии [хотя даже в этой области случались исключения, например – возглавлявший кафедру во Львовском университете литературовед-потебнианец и франкофил проф. Чичерин А.В., некоторые украинские архивисты, историки, переводчики и др.]) это были все еще города надежного второго и третьего сорта: немного поискав, можно было найти весьма приличного врача или даже светило в своей области, пиво на львовском пивзаводе варил тот же технолог (воду из водопровода стали брать только после его смерти в конце 70-х), в ресторанах работали “те еще” официанты, шили “те еще” портные, <…> в кинотеатре мог играть оркестр Эдди Рознера, шли представления во львовской оперетте (переехавшей к середине 50-х в Одессу) и опере, улицы уже не мылись швабрами, но еще при Брежневе исправно поливались машинами и дворниками, и пр.». Многие детали Клеху виднее: он выпускник отделения русской филологии Львовского университета, проживший во Львове до 1994 года. Но улицы в городе мыли щетками и мыльной водой и в начале 80-х.
За тридцать послевоенных лет в городе выросло поколение, получившее среднее и высшее образование на русском языке (преподавание в вузах ведется на двух языках в почти равной пропорции), но находящееся, по большому счету, в чужой языковой среде. В начале 50-х Виктор Соснора заканчивает школу во Львове – и, разумеется, возвращается в Ленинград: город слишком недолго принадлежит Союзу и воспринимается чужим. Но даже в конце 80-х пригород Львова и область говорят на польско-украинском диалекте.
Тем не менее
к концу 70-х годов в городе сложилась группа поэтов, писавших стихи по-русски и
вместе с тем попавших в поле неподцензурной львовской
культуры. В редких упоминаниях сейчас они обозначаются как «львовская школа»:
Игорь Буренин (Гоша Брынь), Сергей Дмитровский,
Вся львовская неформальная, альтернативная культура 70-х носит характер сопротивления советской власти. Львовские хиппи ездят автостопом в Ригу и Таллинн – за глотком свободы. В Прибалтике и Львове проходят всесоюзные съезды хиппи, где под «хиппи» понимаются все желающие. Львовские байкеры организовывают коммуну хиппи на Валдае и стоят лагерем вокруг Ясной Поляны, и под «байкером» понимается любой обладатель «Явы» или «Чезеты», а впрочем, подойдет и «Иж». Выступления львовских рок-групп властью воспринимаются как антисоветские беспорядки – и не всегда без оснований. Культура отрицания советского режима, начавшаяся с музыки и длинных волос, без особенного труда приводила к буддизму или наркомании, к христианству или безумию, национализму или толстовству – финал определялся не результатом влияния среды, а исключительно личным выбором.
Один из друзей Швеца вспоминает, как, лишившись очередной работы, они с приятелем «подались в мусорщики, как порекомендовал Лёня Швец. В отделе кадров нам сказали:
– Всё, хлопцы, теперь вы попали на самое дно. Отсюда вас уже никуда не возьмут.
<…> Там работало много интересных людей, среди них выделялись бывшие вояки УПА, которые прошли сибирские концлагеря. Они были основным контингентом – их даже в дворники не брали, только в мусорщики. Все они были в прекрасной физической форме, и чем старше, тем меньше жаловались на здоровье, хотя работа была тяжелая – грузчиками. Старейшему было 87 лет»[2].
Напрашивается сама собой параллель с «поколением дворников и сторожей», но в советской табели о рангах сторож существенно выше дворника, однако и дворник – счастливый обладатель дворницкой. А падения ниже мусорщика – не существует.
Объединять названных в группу стоит не столько по общности эстетических, или политических, или каких-либо еще установок, сколько (кстати сказать, как вышло чуть раньше и с «Московским временем») по признаку близкой личной дружбы. Далеко не все и родились во Львове. Дмитровский – во Львове, а Евтушенко, скажем, – в Дрездене, Буренин – в Лихене, а Швец – под Кременчугом, да еще и на 10 лет раньше прочих. Просто так совпало.
В части славы Алексею Евтушенко повезло больше всего – правда, уже как московскому писателю-фантасту. Поэтов Швеца и Дмитровского помнят львовские узкие круги – как легенду 70-х. Буренина помнят в Ростове-на-Дону.
Закончив львовские вузы и не найдя признания дома, будущая «львовская школа» переезжает. Сначала в Ленинград – в поисках культурной столицы. Дмитровский знакомится с Борисом Понизовским и его «Да-Нет» в 17 лет, в 1978 году, и принимает от него знание о литературном процессе как взаимодействии разных групп и направлений. В середине восьмидесятых, в Ленинграде же, когда львовяне (кажется, Буренин) окрестят свой художественный метод «новейшей эклектикой», это будут: Дмитровский, Буренин, Швец, Волошин и ленинградец Александр Богачев.
Впрочем, уже к 1987 году (возможно, раньше) Швец вернется во Львов, Волошин приживется в Москве, а Дмитровский и Буренин окажутся в Ростове-на-Дону, вдогонку к распределившемуся туда Евтушенко: «И посыпались дни, как награды, – / звон такой, что катились огни / до Ростова, скакали ограды, / танцевали и плакали пни».
Восьмидесятые для Ростова – время «Заозерной школы» Геннадия Жукова, Виталия Калашникова и Игоря Бондаревского, товарищества художников «Искусство или смерть» с Авдеем Тер-Оганьяном во главе, рок-группы Сергея Тимофеева «Пекин-Роу-Роу» и театральной студии Кирилла Серебренникова в Ростовском государственном университете. Восьмидесятые для отечественного искусства – время камерности и макросъемки, время малых групп числом в пределах десятка. В гостеприимном Ростове львовяне будут восприниматься как некое целое, пусть и дружественное местной андеграундной культуре.
Первая публикация, групповая, была в литературном приложении к ростовской газете «Комсомолец» от 15 апреля 1989 года («Прямая речь», № 2, а их и всего было два). Вторая – в 1990-м, в поэтическом сборнике «Ростовское время» («Ростиздат», и тираж невероятный – 2000 экз.). Сборник составлял Бондаревский, вошло три стихотворения Буренина, шесть – Дмитровского и одиннадцать – Евтушенко. Через год «Ростиздат» напечатал первый авторский сборник Евтушенко «Избавление».
Поэтические сборники Буренина («Луна Луна») и Дмитровского («С.А.Д.») появились в московско-немецком издательстве львовянина Бориса Бергера «Запасный выход» под редакцией Ксении Агалли и с отдельной книжкой воспоминаний Агалли «Василиса и ангелы» только в 2005 году, когда Буренин уже десять лет как умер, а Дмитровский доживал последний год в израильском хосписе.
Критики о «львовской школе» и того меньше. Кажется, кроме Юрьева никто ничего не написал. Поэзия этих авторов утверждена темой диссертации в РГГУ. Возможно, есть работы украинских филологов.
Между тем интересно, что это была за «новейшая эклектика». Поэтика и Буренина, и Дмитровского корреспондирует напрямую русскому модернизму. В поэзии обоих слышатся голоса обэриутов (особенно Заболоцкого и особенно отчетливо у Дмитровского). За пару лет, прожитых в Ленинграде, ими обоими воспринят скорее Аронзон, чем Бродский, да и то Бурениным опосредованно. В остальном же речь идет о самостоятельных в художественном отношении авторах.
Судя по полусотне существующих стихотворений, Буренин – силлабо-тонический лирический поэт со свободной, подчиненной только внутреннему движению стиха, строфикой. В сборнике есть три дополняющих и развивающих друг друга одностишия («оса мой свет – наш сонный склон цветет»), которые могли бы составить цикл. На общем фоне стихов привычного «лирического размера» (3-4 строфы) они выглядят случайными. Характерно для Буренина очень вольное обращение с рифмой, есть крайне далекие «пулю-караульных», «еловой-трогал», «взгорья-основы», «нянька-меняем», есть нарочито-очевидные «поднимала-обнимала». Стихи Буренина (особенно, насколько можно судить, до-ленинградские) отличает ясность лирического высказывания и интуитивно-понятная логика сложных визуальных образов.
Книга собрана не в хронологическом порядке, стихотворения лишены датировок, но по скудным биографическим сведениям можно собрать паззл заново. Первым стихом стоит «хлеб зацвел; черствей шинели», возможно, оно действительно одно из ранних. В нем сразу же попадаются сложные, но при некотором усилии раскрывающиеся образы: «скомканные лица спящих», «протяжный лось» (он чешет лоб, от того и вытягивает шею, и весь вытягивается), «поющая баня» (поющая гулом огня в печке, но, может быть, и с солдатами, поющими по пути туда и обратно, и может быть, так же, как поют под душем) и «слепая еловая игла» (без «ушка», т.е. без «глазка», но чувство языка не позволяет Буренину написать «глухая игла»). Или следующая находка: «коронованный ямбом прибоя / кругловатый кусочек морей». Волны нахлынывают и отступают, создавая сильную и слабую долю размера (правда, скорее хорея), строгость размера рисует корону с равными вершинами на круглом берегу. Само стихотворение при этом написано анапестом, не подходящим к заявленному ритму «моря», но идеальным для рассказа о долгом путешествии.
Словосочетание «хлеб зацвел» можно понимать не столько как «цветение пшеницы», сколько, за счет следующего «черствый» и общего фона долгого дождя в черном ельнике, в значении «покрылся плесенью». Такое «двойное чтение» – определяющий способ построения образа во всем творчестве Буренина.
Чтение и комментирование с этих позиций может привести в самые неожиданные области: «южнее речи – лень и блажь: / где осы бьются в легкой склоке / да вишен влажная картечь» – где это, южнее речи? Южнее Речи Посполитой, в южной части которой и был когда-то Львов, – Османская империя и берег Черного моря, и «осы», а чуть позже «соты» и «соль» должны бы указать на верность догадки. При всей небрежности рифм Буренин очень внимателен к звуку, рассматриваемое стихотворение дальше в каждой строчке опирается на шипящие, воссоздавая шум прибоя: «в корзинах шерсть, в кувшинах лед, – / овечий клок в хурме пасется, / и сети вешают на шесть / пушистые от соли дети».
Редко образ строится на языковой или словесной игре: «Ты сказала: “везущие свойства / автокрасного цвета ясны…”» – «автокрасный цвет» здесь заменяет слово «автостоп» (которым в действительности путешествуют наши герои), и одновременно читается как «авто красного цвета».
Может быть, эту поездку Львова к Черному морю вспоминает Клех в некрологе «Жизнь и смерть Лени Швеца, поэта»: «Выдавая и собирая дощатые лежаки, – сам черт был ему не брат, – когда с карманами, полными серебра, – до сорока рублей в день! – с обрывком каната на шее, в обнимку с лучшими, нигде еще не напечатанными, нищими московскими и крымскими поэтами, шел на летнюю площадку ресторана угощать друзей, – все женщины пляжа были его! – или когда, вернувшись в парус, читал в мегафон на всю прибрежную полосу стихи Алексея Парщикова и свои, Лени Швеца»[3].
Позже логика образов Буренина существенно усложнится. В стихотворении «осень ранняя всегда» есть визуальный образ «в рамах вынутого лета / целовальная слюда», который всего-то оконное стекло в дождливый день. Местами усложнится до непереводимости: «и вижу: хрупкая жена / проходит створ черней харибды – / луна и сердце бьются в круглом / твердеет воздух от зарубок / и всюду каменная рыба / висит душой поражена». Приведенный фрагмент можно счесть абсурдизмом в духе обэриутов. Можно и сюрреализмом, и атеистическим визионерством. Можно найти в методе последовательную практику отечественного имажинизма, буквально понятого таким, каким его видел Шершеневич до 1923 года – «толпа образов», в случае Буренина движущаяся, к счастью, без «машины образов».
Обэриутам наследует Дмитровский, и, вероятно, Швец. У Дмитровского ленинградского периода (1982) есть: «Будь моей последнею вдовой, / курочка с отбитой головой <…> А пока запомни всё, как есть: / дети наши делятся на шесть», «Ей слышно по утрам, / что окуни царапаются в стены / и говорят “Унылая пора…”» и характерные для обэриутов смешения смеха и смерти:
Мне кажется, что я серьезно
заболел.
Мне кажется, что мне придется умереть…
И если это так, мне думать это лень,
лень быть внизу и лень взбираться по горе.
Но, если это так, своей
прогулкой всей
не буду утомлен, как более ничем.
И, раз уж это так, приму за Енисей
любой ручей, любой любой
ручей ручей.
В «Медведице Урсуле», своеобразный жанр которой определен автором как «план поэмы» (таких «планов поэм» у Дмитровского несколько) ясно слышен Заболоцкий: «В облаке, в разомкнутой короне, / там, где все живое утонуло, / шествует медведица Урсула / и всегда следами ямы роет. / А вокруг нее бывают трое: / по пятам за ней бежит собака, / впереди ее ступает лошадь, / а над ней качается сова».
Стихи
Мир Буренина связан с пространством куда больше, чем со временем, стихи изобилуют описаниями ландшафта, и поэтический словарь Буренина – словарь архитектора (из львовского политеха Буренин действительно выпускается архитектором, а в Ростове подрабатывает иллюстратором в «Комсомольце»). Отсюда же и своеобразная графика стихотворений: сохранение части знаков препинания при отказе от других, сохранение лишь некоторых прописных букв, нетрадиционное расположение строф на листе, выделение некоторых слов разрядкой.
Пространственно-ориентированными образами Буренин говорит о чем угодно («голод на ощупь – кожа»), в том числе и о времени: «время терпко: тебя не промолвлю пока / обрастая налетом небесного мела / я еще только свод немоты потолка / трилобитный початок соборного тела // время – сумрак и глина небесных аркад», «всею тяжестью дней ударяясь о небо», «карцерный шорох часов намерзающих в кладку / девятого пепла», «по пустым объемам света / дни гуляют все в трудах / все в царапинах от веток», «засохшее время», год – «гудящий улей», «двойные погремушки часов», «промасленный полдень», «складки дня».
Живое пространство то – совершенно, то – насыщено физиологическими подробностями боли; оно обладает самостоятельной волей, но большей частью дружественно лирическому герою или даже совпадает с ним: «свернув мимо взлетных и станций, / в темных спайках дорожных колец / перепутались дети с пространством / возле речки Казенный Торец», «закольцованный кровью колотится воздух в просветах / и таращится сердце из голой грудины лесов», «шесть повитух у пространства / и пуповина глаз», «успокойте меня что обещан / хоть один рукавичный приют – / одному – между снегом и речью // между богом и снегом – кому / тот январь что не страшен и вечно», «ах, город <…> пойми наши плечи срослись».
Городов у Буренина два, один явный – Ленинград, тут и стихи с названиями, и описание города, а второй – неявный, узнаваемый только по особенностям готической архитектуры – Львов, сросшийся с автором плечами: «это туман, перепаханный в корень, / прорастает шпилястыми стрелками в день, / черепичные почки разбухли в воде – / но от каменной кроны к подножью колонны / три окна тишины, три зверинца кухонных», «эти зерна и клинья брусчатки / и шершавых объятий дома», «зубастый живот пустотелого льва», «щемящая лапа на каменных швах», «в багровой, шелушащейся основе / всех стрыйских парков, всех царапин львова: / убогому брега нужней, чем совесть, – / дома текут, плывет трамвай в рукав, и шпили плавают по небу и по крови».
Трамвай тут, возможно, не только трамвай. В стихах Буренина много лексики, складывающейся в подспудный, тайный «опиатный ряд»: рукав, кровь, трамвай, известь, мел, пепел, снег, «реки» в паре со «спайками». В него при желании ложатся «бинтованные слепки» и «выпуклые сны», «связь кровей в известковом дурмане» и «все что я знаю о крови – на книгах смола / и грубой смолой насекомые буквы примяты». Разумеется, известь, мел, пепел и снег могут оказаться просто известью, мелом и т.д. В мемуарной книжке «Василиса и ангелы» Агалли описывает многолетний ремонт ростовской квартиры как растянувшийся конец света, жизни, юности и любви. Параллельный «алкогольный ряд» намного короче и однозначнее: «неопохмеленный с утра, / я к вечеру снова в дымину», «так: молча водку я допил, / покуда т и м а д е л а л р о з у».
Для Буренина характерны неявные посвящения, отсылки к личной биографии, к событиям частной жизни – и они в духе камерного времени. Процитированное «т и м а д е л а л р о з у» с некоторой долей вероятности отсылает к 1985 году, когда по совету Алексея Евтушенко ростовский художник Сергей Тимофеев поступает во Львовский полиграфический институт и во время сессии живет у Буренина и Агалли в квартире матери Буренина, Розы Соломоновны.
Есть у Буренина отнимающие рассудок «цветы и река», и в крови шевелится «сочащийся стебель», и «древовидные страшные мальвы» свежий побег выпускают – царапать Луну. Возможно, это эхо «райского сада» Аронзона, вывернутого наизнанку, и оно докатывается до Буренина от Дмитровского. В каком-то смысле мир вообще докатывается до Буренина через Дмитровского (верно и обратное): несколько лет подряд они неразлучны, близко дружны во Львове, живут с женами «одним домом» в Ростове и в Ленинграде.
Строчки ленинградских стихотворений «а у питера зубы как трость» и «пред образами при глиняной трубочке черт», кроме исторической основы петровских времен, имеют и биографическую: Дмитровский ходит с тросточкой и курит трубку. Не называя имен, Юрьев вспоминает Дмитровского и Артура Волошина в статье о Евгении Хорвате, и у него Дмитровский, «смешивший и раздражавший пижонством и безвкусицей (тросточка, трубка, жалкая элегантность и недорогой демонизм), умер недавно в Иерусалиме, успев перед смертью удивить: оказался настоящим поэтом»[4].
В 1978 году летом во Львове снимали «Трех мушкетеров». А семнадцатилетние Дмитровский и Волошин дрались на дуэли на заточенных рапирах до первой крови – в белых рубашках и черных брюках. Поди объясни это в 1983 году в Ленинграде. То, что в одном углу страны выглядит возвышенно и прекрасно, становится легендой, встраивается в городской миф и поддерживает его, в другом через пять лет – пижонство и безвкусица. Провинции говорят на разных языках, используют разные культурные коды и взаимно отказываются признать себя провинциями. Посвященное Волошину стихотворение Дмитровского «Нам, увы, с тобой не до веселья…» – в том числе и об этом: «Здесь, в душе, где я сейчас бытую, / мне сказали правду про тебя, / что они никто тебя не знают. / А свою коморочку пустую / будешь ты трясти до сентября – / после нас в нее и закатают».
Очень жаль, что сейчас невозможно сравнить хронологию написания стихов Буренина и Дмитровского. Но все равно ясно, что «зацветший хлеб» Буренина стоит в паре с «Никому за утеху минутную / не достанется плесень со ржи» Дмитровского, что львовское «голубиное крошево готики белой» стоит в паре с «Город, который забыть меня хочет и пробует, / светел языческой костью и белой утробою», а дальнейшее у Дмитровского «Там, где на корточках лазает полый трамвай, / дважды аукни – и сразу меня забывай» удваивается «я забыл тебя, август мой, я тебя помню» Буренина. Не так важно, какое появилось первым, – Дмитровский и Буренин пользуются не только общим словарем, но и общим образным набором, общий «глотают воздух, сыновья / нет, сироты – реки и соловья».
Как и говорилось выше, в стихах Дмитровского ощутимо влияние поэзии Аронзона. Есть посвящения и стихи с эпиграфами из Аронзона, и общий дух аронзоновских тем и «ключей», перевернутых с ног на голову: «Налив и джонатан, антоновка и кальвиль, – / всё яблоки, плоды – чем вымощен язык. <…> Из складки твоего, тобой пустого дома, / я взял ранет и насмерть яблоко загрыз». У Буренина же «сад» – скорее, Дмитровский, чем Аронзон. Стихотворение-посвящение «САДу» – только обращение, собранное по инициалам Дмитровского: «я не забуду: шум, оса… / ты в складках дня и в стеклах ветра / земля в обводах колеса / где подобающее лето / подаришь – бесконечный сад! – свои бинтованные слепки / снимая с выпуклого сна».
Дмитрий Авалиани вспоминает, как Аронзон нараскат пел его строчку: «Так всадник проникает в сад». Для всадника есть много путей, и есть сады, кроме ленинградских. Если во Львове спуститься от Высокого Замка, миновать Доминиканский костел и дойти до Монастыря кармелитов босых, то там, в его дворе и будет Святой сад. В 70-80-х Сад, расположенный в центре города, окруженный кварталами и монастырскими стенами и из-за этого труднодоступный для дружинников с их автобусами, стал бастионом свободы. 12 октября 1968 года основана Республика Святого Сада с гербом: на зеленом фоне белый украинский трезубец из башен Костела кармелитов, – и лозунгом: «Срал пес – на КПСС!». В Саду нашлось вдоволь яблок и плодов: «Рядом с металлическими ступенями, что спускались в Сад с балкона второго этажа, стоял большой клен, немного дальше – широкий и высокий двухметровый куст шиповника, а над самим помещением нависал орех. Около небольшого футбольного поля у стены дома росли две яблони – чудесный белый налив. Под стеной войсковой части росло много сливы и алычи. Между кустов шиповника, ближе к монастырским постройкам, стоял Колодец – большой старинный каменный резервуар метров пять в длину, три в ширину и полтора в вышину. За Колодцем росла старая груша с чудесными сладкими сочными плодами и, конечно же, орехи – их в Саду было больше всего. Мы садились на ветви, словно птицы, каждый на свою…»[5]. В Святом Саду репетировала, давала концерты и собирала всесоюзные сейшны, играла в футбол и просто жила, возможно, первая львовская рок-группа «Супер Вуйки», очень популярная в 70-80-е.
Возможно, «сад» – еще и «Сад божественных песен» Григория Сковороды. В середине 80-х в среде хиппи, в которой большую часть времени находится вернувшийся во Львов Швец, Сковорода обретает новое прочтение. «Божественные песни», переложенные на чуть более современный украинский язык, действительно поются, и как гимн хиппи воспринимается «В город не пЁду багатий – на полях я буду жить, / ВЁк свЁй буду коротати там, де тихо час бЁжить. / О дЁброво! О зелена! Моя матЁнко свята! / Тут веселЁсть лиш для мене щиру тишу розгорта». Потому образ Сковороды узнаваем в Страннике Швеца образца 1988 года:
Надвинув капюшон, он вышел в
дождь
И шел легко три дня без остановки
По улицам пустым и мимо рощ,
Вбирая землю в мокрые кроссовки.
Кто ты такой? Я слышал про
тебя!
Когда-то я тебе махнул рукою…
Теперь идешь по капелькам дождя,
По сладкому небесному покою.
Кроме «садов», и у Дмитровского, и у Буренина вдоволь «садков» («В осеннюю пору сквозному садку / работы прибавилось – рыба уходит, / и ржавые сосны повисли на кронах» – С.Д.; «где растут имена как моллюски в садках» – И.Б.). Эти «садочки» – не совсем рыбные, это «рюмочные», «питейные» на львовском «балаке». Слово популярно в батярской[6] субкультуре львовских предместий – Подзамчья (севернее Высокого Замка) и Лычакова.
Когда Юрьев пишет, что «невеликие львовские рыбки через какие-то ржавые шлюзы отважно заплыли в какие-то страшные каналы и водохранилища, наглотались ядовитой воды, слитой портвейными фабриками, надышались отравленным дымом, сдутым пельменоварнями, ободрали бока и серебристые спинки, но не нашли дороги назад… никуда не нашли дороги…»[7], «назад» означает – куда-то в другую, параллельную, даже не досоветскую, а еще раньше, донародническую петербургскую культуру.
Неизвестно, искали ли эту дорогу. Дорогу домой мало толку искать, хотя Дмитровский и Швец попробовали. Дмитровский даже пророчествовал: «Не пропусти надо мной ни одно равноденствие, / страшно-нестрашно, а станешь меня отпевать. / В белую пену блаженный Лычаков оденется / и заартачится темя мое целовать» (Лычаковское кладбище – одно из старейших в современной Украине, появилось в конце 18 века, с 1991 года музей).
Конец семидесятых – начало восьмидесятых стало временем безмолвного декаданса и долгого портвейнного массового самоубийства. Видимо, полвека истребления выработали своего рода привычку, и дальше интеллигенция справлялась с уничтожением себя самостоятельно.
Дмитровский на несколько лет вернулся во Львов и блистал там визитками «Исследователь миров», но в 1999 уехал в Израиль, где умер в хосписе – и Лычакову артачиться не пришлось. Швец вернулся во Львов и в 1993 году выбросился из окна (мир и этого, как мог, ловил, да не поймал). Волошин остался в Москве и умер в 1991-м. Буренин – полковничий сын, а гарнизонное детство отменяет понятие дома – умер в Ростове-на-Дону в 1995-м:
да, впрочем, страна пролегла
меж дымом и домом – без края:
помарки слепых телеграмм,
арго телефонного лая,
чуть сладкая, наглая тьма.
[1]Клех Игорь. Галиция как дырка от бублика // «НЛО», №45, 2000.
[2] Явор. Граждане Рима // Хiппi у Львовi. – Львов: Трiада Плюс, 2011. http://www.lubava.info/database.php?mode=showtext&idx=675&pageid=0)
[3]Клех Игорь. Инцидент с классиком. – М.: Новое литературное обозрение, 1998.
[4] Юрьев Олег. Раскатанный слепок лица // «Критическая масса», 2006, №3.
[5]Илья Лемко. Республика Святого сада // Хiппi у Львовi. – Львов: Трiада Плюс, 2011. http://www.lubava.info/database.php?mode=showtext&idx=675&pageid=0)
[6] Батяры (от betyár, betjare (венг.) – разбойник, хулиган) – львовская субкультура, расцвет которой пришелся на сер. XIX – сер. XXвеков, на время польской истории города. Батярский балак (говор) – смесь польских, украинских, немецких и еврейских слов. Образ сорвиголовы-авантюриста из предместий является частью истории и культуры города, встречается в фильмах и радиопередачах. Гимн батяров, созданный Хенриком Варсом на слова Э. Шлехтера «Только во Львове» в 1939 году, со временем стал неофициальным гимном города. С 2008 года празднуется День батяра.
[7] Юрьев О. О поэтах как рыбах // Юрьев О. Заполненные зияния. – М.: Новое литературное обозрение, 2012.