Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2014
Михаил Левитин – писатель, режиссер, народный артист России, художественный
руководитель Московского театра «Эрмитаж». Автор многочисленных публикаций в
периодике и шестнадцати книг прозы. Создатель и ведущий телевизионной программы
«… и другие» на канале «Культура», лауреат Премии Москвы по литературе (2010).
Постоянный автор журнала «Октябрь».
Не то чтобы я устремлялся в эту щель, я вынужденно в нее падал, меня затягивало, всегда в одно и то же время.
Гости засиживались, и я падал в щель между их спинами и спинкой дивана. На диване сидели женщины, и ты никак не мог решиться, куда тебе уткнуться лицом – в их спины или диванную.
Женские спины теплее. А когда они трепещут во время разговора, вздрагивают, становясь еще тоньше, еще молочнее, выбора просто не остается, я закрываю глаза и утыкаюсь в них навсегда.
Откуда-то с другой стороны стола – хрипловатые мужские голоса, неаппетитные, а у меня тепло, у меня лучше всех. Стараясь не придавить мальчонку, они поначалу раздвигают щель, склоняясь ближе к столу, шепчутся, чокаясь почти неслышно, и только потом, опьянев и забывшись, откидываются всей силой на меня в каком-то безудержно-бесстыдном женском хохоте, и я оказываюсь в обморочном полусне между реальностью их существования и обшивкой.
Мне девять лет, и я привык засыпать ровно в девять. Ни за что не откажусь от этой привычки.
А пока я верчусь тихонечко, как бы устраиваясь поудобнее, нащупывая, как бы случайно, атласные пояса на бедрах под платьем, часть летательного аппарата, с обеих сторон которого на ляжки спущены сходни с металлическими зажимами, помогая капроновым чулкам плотно облечь ноги.
Такой пояс был и у мамы. Он как-то всегда кстати и некстати ухитрялся попасться мне на глаза. А тут все сокрыто, но не от меня.
Они, наверное, снимают эти пояса, вернувшись из гостей домой, на ночь, при своих мужьях, оставляя тех абсолютно равнодушными, – ну не в самом же деле обольстить их жены хотят.
Кому охота видеть на давно знакомом теле такой шаловливый предмет? Не догадаться им, что жены просто хотят спать, а заодно лениво и грустно позволяют полюбоваться собой. Вот в чем дело! Недогадливые… Кого я презирал больше – мужей или этих прекрасных, уже неспособных вызвать интерес? Не знаю.
Но пока я пользовался правом лежать в щели и чувствовать в себе их всех сразу. Они принадлежали мне в девять вечера на очередном застолье в нашей маленькой комнате, эти экзальтированные горячие мамины подруги. Эти столько пережившие женщины, что мне и жизни не хватит ихнее пережить, я был беспомощным мальчонкой, желающим уцепиться за сходни летательных аппаратов и висеть так в неудобном положении, высоко, в щели, в полусне…
Ты хочешь спросить, было ли это со мной, что написано? На самом деле? Не просто скрещение слов, а поступки, события жизни?
Скорее всего, было. Ты не знаешь, слишком поздно родилась. Я пишу свою жизнь как роман. А роман не может обойтись без правды. Вот и сейчас ты впряжена в канву моего романа безошибочно, ты имеешь отношение к его сюжету. Ты ни на кого не похожа, и я готов погубить тебя.
Пролог финала
Девочка уснула здоровой, а проснулась больной. И что могло с ней случиться за ночь, с прелестным ребенком, нежным, как хрустальный колпачок?
Не верь после этого в реальность всякой нечисти!
Ей говорили: тебе просто не повезло! Подхватила заразу! А она знала, что это нечисть занесла, причем несла бережно, чтобы не растерять.
Но в ней самой была такая радость жизни, что восторга волшебными подарками она не выражала. «Поскорее бы избавиться, – думала она, – вот нечисть исчезнет, я пойду к врачам и избавлюсь!» Врачам она верила больше, чем волшебству. Но все так зависело друг от друга, так мучило ее неожиданными возникновениями, что приходилось считать себя здоровой, чтобы после выздоровления скорее забыть об этом.
– Устраните, пожалуйста, мой недуг, – говорила она, считая болезни недугами, что звучит хотя бы красиво. – Нельзя же все время недужить.
И врачи как могли успокаивали ее, но не успевали. Ведьмы, переодетые в фей, несли и несли свои подарки.
Надо было учиться жить сквозь болезнь.
Попробуйте взглянуть глазами с косиной так, чтобы никто косины этой не заметил, да еще и очаровался. А если человек очарован твоими глазами, то дефект исправляется сам собой, ты свободно манипулируешь хрусталиком, сетчаткой, что там еще?
Ты начинаешь глядеть в профиль, вворачивая в собеседника взгляд так, что тот обессиливает. Этот взгляд родился не при мне, поэтому я его не люблю, но то, что неотразим он был, – это верно… Не смотри на меня так, я теряюсь и ревную к другим.
Девочка жила какими-то другими знаниями, неизвестными людям.
– Ну и кокетка, – говорили они, – и это с малолетства!
А песок в почках, а боли в желудке, а голова с семи лет от боли не своя – пустяки.
Она бежала легко и охотно, быстро срываясь с места, но так же быстро уставала. И тогда она делала вид, что ей просто надоело бежать, что она готова продолжить, но не видит в этом особого смысла. И все ей верили.
Может быть, она бежала навстречу мне? Впрочем, почему мне? В любом сильном и надежном мужчине она видела спасение. Просто доверяла здоровью и силе. Ей хотелось уткнуться и довериться.
Охотники находились, будь они прокляты, и не всегда это были люди, равнодушные к ней, но почти всегда – видящие прежде всего ее болезни и относящиеся к ним с легким презрением. Возможно, даже брезгливостью.
На узком смуглом лице, если она не успевала припудрить и прикрыть черными, как у цыганки, локонами, тоже остались следы какой-то болезни, будто сквозь кожу на щеках пыталась проступить кровь.
Это было меченое лицо, его не забудешь и сразу выделишь среди многих лиц не только красотой и смуглостью, огромными, еще недавно страдающими косиной глазами, теперь уже, надеюсь, спасенными, не только дугами бровей и каким-то с особым шиком вздернутым носом, которым она утыкалась в любимого человека, желая поцеловать его.
И тогда ты не замечал уже этих красноватых бороздок под копной волос, сухости губ и того, что один глаз все еще подозрительно блестит, не до конца излечен, ты замечал только, что, отдавая ей себя, наполняешься куда большей силой, и, может быть, это желание сделать тебя счастливым потребовало от нее такой страсти собственного организма, что он не выдержал и надломился от болезней. Она слишком была занята другими, но уже начинала догадываться, что пора заняться собой.
Но пока самым важным было жить, и она жила, обладая многими умениями, одно из которых, игра на аккордеоне, кормило ее. Она выступала на детских праздниках, где ее знали и приглашали охотно.
Пела она тоже прекрасно, хорошо поставленным голосом для фольклорного пения, да так высоко и сильно, что ты не понимал, за счет какой части своего организма она поет.
Это счастье жизни, зажатое в ней болезнями, било в тебя таким мощным лучом, что ты сомневался – стоит ли ее лечить, потому что сила жизни равна силе сопротивления боли.
Да, я любил ее, несомненно любил, потому что жалел безудержно.
Любовь начинается с жалости, а потом и обиды за страдание прекрасного существа, нуждающегося в твоей помощи. А иначе с задачей справился бы любой, надо только умело войти и выйти, что для нормального мужчины нетрудно.
Трудно пожалеть и выйти так, чтобы ей после тебя жить стало легче.
Никогда не пойму, как она могла полюбить человека старше ее на сорок лет, а она говорила, что любит. Нет, конечно же, ее ровесники в прошлом, много мелких красивых и некрасивых историй, связанных с ними, омрачали мою жизнь, мне казалось, если сильно солгать, что жизни до меня у нее не было, можно поверить в любовь. Может быть, я всегда любил тех, кто в опасности? А тут она возьми да так уткнись в меня, что деться некуда!
Прекрасная женщина, моя жена, страдала до нашей встречи не меньше, только мы прожили сначала рядом десять лет, потом вместе еще десять, она родила мне лучшую из дочек, позволяла совершать бесконечные ошибки за счет ее души, что означает вести себя так, будто от всего свободен. И этой терпимостью по отношению ко мне убедила, что все у нас получится, даже когда будем жить вместе. Получилось ли? Наверное. За счет ее здоровья, ее жизни.
Я подарил ей дочь, но лишил веры в надежность семьи, я был заботлив и ненадежен. Разрушал и восстанавливал одновременно. Участвовать в этом сумасшедшем существовании у нее просто не хватало сил.
Где-то в детстве в одной из больниц ее заразили гепатитом, она стала часто терять сознание, и родители многие годы связывали это с какой-то пульсацией мозга, болезнью сосудов.
Никто долгое время не мог объяснить ей, почему, сидя за роялем, играя, она начинала хвататься за край инструмента, чтобы не рухнуть здесь же, на экзамене в музыкальном училище в присутствии многих людей. Но пальцы слабели, и она, все-таки не совладав с собой, опускалась на пол.
Сколько раз, представляя это, сходил я с ума, понимая, что ей пришлось испытать, какой стыд! А она была, как и та, другая, очень внимательна к нам, людям, не хотела обременять собой. Я излечил ее от этой болезни, нашел врачей, почти излечил, но наградил другой, неизлечимой – любовью ко мне самому. Теперь я точно знал, что такое зависеть от другого.
Возможно, она любила именно меня, возможно, связывала со мной свое волшебное излечение, боясь повторения, и потому любила; возможно, была просто счастлива со мной, хотя я никогда не был свободен с ней в любви, как с той, первой, которой еще только необходимо было излечиться.
Любите только тех, кому трудно, они умеют быть благодарными.
А это совсем неплохо, как и то, что ты гордишься их исцелением, будто не врачи, а ты сам совершил это небольшое чудо.
Увидев ее, я понял, что надо жениться на женщине, которая имеет право закрыть тебе глаза, и ты уйдешь спокойно под ее взглядом, не оставляя в душе тревоги за мир, в котором оставлял их обеих – ее и дочь.
Но она отвечала, что я обещал ей жить вечно и, если не справлюсь, постарается сама не задерживаться в этом мире.
Ну что ты скажешь, час от часу не легче – жить вечно!
Есть неизвестные страницы, к ним не лежит мое сердце, не я их пишу. Стыдно взрослому человеку самому становиться страницей, книгой, а если рискнуть? Что мне терять в этом текучем, переменчивом мире, где даже собственное отображение насмешливо перемигивается в зеркалах при виде тебя. Ты даже не опознан, так, замечен, шагай дальше. Вот я и шагаю, не успевая осмотреться, не обнаруженный самим собой, ничей. Кто живет под моим именем все это время? Поговорить бы!
Но он, присвоенный, буду называть его присвоенный, избежит встречи со мной.
Зачем ему терять мое имя, мои замашки, лицо мое, наконец? Он прекрасно устроился, можно сказать, переехал в арендованную мною у Бога квартиру и торжествует.
А может быть, занят, как и я, такими же пустяками? И оба мы, догадываясь друг о друге, ненавидим свое положение.
Какая неопределенность в душе и мире – отсвет желаний, бедность мыслей, сила чувств. Как ты меняешься вместе с уходящей любовью. Она вымывает из тебя лишнее, всякие там золотинки, размывает берега, бурчит, и чувствуешь, что погрязаешь, что погружаешься все больше в неизбежное, пути назад нет. Ты – лавина любви, желто-бурая, неопрятная, полная неизвестных желаний, все смывающая на пути. Ты ничего не можешь дать любящим тебя, просто рычишь и набрасываешься. И если еще совсем недавно ты был родной и приветливый, теперь тебя не узнать. Ты хлынул вразнос, невзирая на возраст, сердце, реальные права и возможности. Ты хочешь стать миром, вот и становись, погибай вместе с миром. Что с тобой делать, что делать с тобой, куда деть, заткнуть, как от тебя укрыться? Ты все рушишь, кем дано тебе это право? Не за что зацепиться, когда любишь, да и незачем. Все решено за тебя.
Из-под попытки птиц проснуться, из-под посвистывания, мелкого и дробного, из-под случайной тишины утра пытаюсь проснуться сам, и у меня не получается. Непонятно, из чего делается пробуждение. Какой силой, какими поступками побеждает эфемерное, едва заметное, почти несуществующее, пуленепробиваемое. Как у Терентьева:
Я пролетаю почивши в Бозе
По голубому вздоху
На облаке мозга
В самой непринужденной ПОЗЕ
УРРЭТ УРРЭОЛА ФЬЯТ ФЬЯТ
ССС ссс ФЬ ФЬ фь фь
СЕРАФИМЫ СВИСТЯТ
Насколько все-таки мир груб по-свински, и ничего не поделаешь, не удастся раскинуться так широко, чтобы его подменить собой, да и толку-то? Что, по-прежнему отказываешься быть жертвой, дурачок?
День святого Валентина в Колумбии
Все-таки это было до них, сильно, сильно до них. Могу ручаться, что одна из них не успела к тому времени достичь девятилетнего возраста.
Остается надежда, что либо они никогда этого не прочтут, либо я по какой-то причине не допишу и книга канет туда, откуда пришла, – в небытие. Слова борются со мной, доказывая свою состоятельность, я уже давно сомневаюсь в их убедительности и силе.
Всему виной ящерка, это ей захотелось от меня на свободу, на свободу, из тьмы на свет, потому что я закрыл балкон, окна, задернул шторы, выключил свет, чтобы сидеть во тьме и не слышать этот проклятый гул со стороны улицы. Адский хор, не хор, а вой, если так умеют выть люди – сколько же их должно там быть!
Звук был настолько отвратителен, фальшив, будто кто-то громадной пятой опустился на целый народ и раздался вопль. Да-да, вопль, на одном дыхании, если там еще оставалось дыхание, воплем облегчения или отчаяния он был? Одно сплошное «уф!» Так женщина выдыхает, освобождаясь от гнета плоти, и это поощряющее, благодарное «уф!» заставляет тебя быть с ней еще и еще. Так женщина собирается с силой, когда тебе ничего не удается, и, выдохнув, продолжает мотать головой, как лошадь в ожидании наездника, который поможет ей освободиться – «уф!»
Боже мой! Я включил кондиционер, и его скрежет чуть-чуть заглушил этот вопль. Невозможно в чужой стране сидеть в гостиничном номере, обхватив голову руками, слушать адский хор на чужом языке.
Вой исчез. Любовь совершалась без меня. Я представил себе огромное совокупление полуголых мулатских тел, так, на улицах маленького городка, за стенами гостиницы. Показалось, если б я решился выйти, пришлось бы идти по телам, совершающим акт любви тут же на земле.
И это с разрешения святого Валентина! Сегодня был его праздник.
Хотелось выть вместе с ними, и я завыл, то ли от счастья, то ли от горя, то ли от одиночества. Я сидел и выл про себя, тихонечко, жалобно, я выл, что одинок, что в этом городе меня никто еще не успел полюбить, что я трушу выйти и присоединиться к ним, хотя мечтал об этом целую жизнь.
Неважно, как я здесь очутился. Всю жизнь хотел и очутился. Люблю места, где меня не знают и не хотят знать. Люблю, где можно жить безответственно и Бог меня не увидит. Где никому ничего не скажет мое лицо. Где я потерян, потерян, и неизвестно, ищут ли меня и буду ли я обнаружен.
А потом что-то живое юркнуло внизу, задев ступни, и сильно напугало меня, пришлось зажечь свет. На изумрудной шторе, почти у самого края, уже наверху, болталась изумрудная ящерка. Их было много здесь, я привык, но эта пыталась разделить мое одиночество.
Она сидела как портной и, казалось, собиралась кроить ткань без мелка и ножниц только ей одной известным способом. Она оглянулась на меня с тоской в глазах, не надеясь, что я, способный все ввергнуть в темноту, выпущу ее отсюда, потому что совсем не боялась этого хора, родилась вместе с ним и готова была броситься в пучину.
Ее надо было выручать, и я приоткрыл балконную дверь, чтобы она могла закончить свое портняжье дело и удалиться.
Но с ее исчезновением еще большее беспокойство овладело мной. Хор уже не выл, он верещал, стонал, и в его стоне можно было различить смысл – физиологический, агрессивный, если можно так выразиться, зовущий меня принять участие в каком-то пожирании любви. Кто кого жрал – неважно, уже точно выделялись отдельные голоса, возникло даже подобие гармонии, некая общая приятность, чем-то напоминающая молитву, я даже услышал среди многих имен свое и почувствовал умиление, что и для меня среди этих свободных людей нашлось место.
Как же это было бесчеловечно! Мне, всегда готовому к любви, слушать призыв, исходящий как бы от нее самой!
Нужно быть сумасшедшим, чтоб не выйти. И я вышел.
Внизу у стойки консьержа крутился мой гид, колумбиец, очень обеспокоенный. Странный тип из тех, кто одинаково плотоядно смотрит и на мужчин, и на женщин, хотя, возможно, ни те ни другие ему не нужны. Просто не может обойтись без чужой жизни, будто своей у него не было. Ему были интересны люди до отвращения, лицо менялось в зависимости от силы интереса, верхняя губа приподнималась, и улыбка из доброжелательной становилась злорадной, что ли. Потом он спохватывался и сгонял с лица злорадство.
Увидев меня, он воздел руки вверх с криком:
– Вы живы! Я уже черт знает что думал, мы не могли дозвониться вам, собирались выставить дверь. У вас темно в такой день! Вы всё прозеваете. Идемте, идемте!
– Собственно, я уже иду, – сказал я смущенно. – Правда, я не понимаю, почему вы искали меня ночью в гостинице, что могло случиться? Я спал.
– А, спали? Вы спали и видели сны! Конечно. Будто я не успел в вас разобраться за это время! Сейчас я покажу вам сны, которые вы никогда не видели! Он спит у себя в комнате в День святого Валентина! Пойдемте, пойдемте!
Он оглядел меня и, хмыкнув как-то неодобрительно, схватил за руку и потащил к выходу. Крутился над парапетом веранды плод манго, вокруг трепетали колибри. Я загляделся, но он вытолкнул меня из гостиницы.
На улице никого не было, ни людей, ни голосов, никакого воя, никаких распластанных на земле тел.
– Куда вы смотрите? – засмеялся гид неприятно. – Они все в дискотеках. Туда смотрите!
Я поднял голову.
Вдоль всей улицы, уходя в перспективу, набирая силу впечатлений, в одноэтажных стеклянных ящиках, что днем притворялись магазинами, освещенных теперь изнутри негромким мерцающим светом, густо-густо были набиты люди. Свободы движений не было совсем, да и кому нужна эта свобода? Они не шевелились, им не хотелось шевелиться, как неживые, потом я разглядел, что они очень даже живые в едином комке, единой массе и стараются не дышать, чтобы не распасться, не разлучиться под едва слышную музыку. Но так как ящиков было много, людей, попавших в них, еще больше, музыка повторялась и повторялась в каждом, люди как могли подпевали ей, и все это мне казалось там наверху сплошным воем. Только теперь этот вой походил на шепот.
– Вы слишком восприимчивы, – сказал гид. – Не умеете притворяться, а на самом деле завидуете, признайтесь, я тоже, но туда мы не попадем из-за вашей инертности, я даже пытаться не буду, я отвечаю за вас, а вы непременно влюбитесь, и вас зарежут из ревности. Представляете, что сделают со мной? У нас в Колумбии безжалостные суды. Слушайте, что же мне с вами, старым распутником, делать, не возражайте, я вас давно изучил, как развлечь? Здесь можно только смотреть. А хотите, я повезу вас в горы, это опасно, еще опасней, чем быть зарезанным в дискотеке, вас могут украсть партизаны, но впечатлений, впечатлений, денег у вас с собой много?
– Почти нет, – сказал я, роясь в карманах, – так, мелочь…
– И хорошо, и плохо. Ладно, у меня есть, и, если вы захотите девочку, мы как-нибудь договоримся.
– Вы хотите привезти меня к проституткам? – ошеломленно спросил я.
– А вы против? С вашей любовью к экзотике, против? Хотел бы я видеть иностранца за сотни тысяч километров от дома, не хотевшего побывать у проститутки. А еще с вашим интересом к злачным местам…
Я смотрел на его наглую злорадную рожу, не желающую меняться, и не знал, что возразить. На его предложения нельзя было соглашаться, ни на какие, никогда, но кто мне покажет, наконец, горы и женщину в горах, возможно ждущую меня?
– Там еще и воры! – почти визжа, рассмеялся он. – Это очень опасно. Все, что вы любите, греховодник, все запретное, ух, я вас знаю! Все, останавливаю машину. Мы едем. Не беспокойтесь. В конце концов, все блеф. Может быть так, может этак. Я везучий. Какой вы – роли не играет. Считайте, что нам повезет.
И мы поехали в горы.
Когда все страшно запущенно, начинает пульсировать жизнь. Она, конечно, была слышна и до этого, но слишком определенно и равномерно. Ты привык ее слышать. А тут все сдвинулось, забилось, хлынула опасность забвения, предчувствие беды и что-то такое уязвимое и живое, что ты сам начинаешь казаться себе только кусочком целого, а само целое ушло от тебя, сбежало, ты ухватил склизкий кусочек и держишься, проснувшись. Горы, которые днем из города казались далеки и прекрасны, теперь в ночи по мере приближения сливались в один комок, почти неразличимый ночью. Их можно было проскочить насквозь, не заметив. Все стало горы. Ты даже забыл, что оставил за собой город минуту назад. Да и можно ли было назвать эту времянку городом? Есть города, созданные, чтобы передвигаться вместе с тобой. Они как ноша, ты несешь их за спиной и несешь. Кто их строил? Зачем? Можно снять ношу и расположиться в ней ненадолго, да хоть на всю жизнь! Есть опасность, что ты проснешься, а их уже прибрал кто-то и унес. Можно их обнаружить неподалеку в выгребной яме, куда их свалили за ненадобностью. Как мне нравится жить в том, что ничем не является и ничем не притворяется. Вот бы всем нам научиться знать себе цену. Сбросить совесть с натруженных плеч.
Их было немного, танцующих в ночи под навесом из пальмовых листьев, их было немного, всего несколько пар этих отверженных, возможно воров, возможно убийц, проституток, несомненно опасных, но от этого не менее прекрасных, не правда ли? Потому что всем, чем мы хотим стать, они уже стали.
– Ну вот, ну вот, – говорил мой гид, расплачиваясь с таксистом, – вы хотели познакомиться с негритянкой, вы с ней познакомитесь. Нет человека за тысячи километров от дома…
И опять старая музыка про мою любовь к экзотике и вообще к злачным местам.
Он не понимал, этот неотвязный человек, что я приехал не вовремя в его страну или мог вообще не приезжать, она прекрасно обходилась без меня, без моего отчаяния, любопытства, дурацкого представления о свободе, на которую, мне казалось, я способен, только вот кто научит меня танцевать с девушкой при лунном свете и молчать?
– Ладно, – сказал я грубо. – Пора сматываться. Какого черта вы отпустили машину? Впечатлений на сегодня достаточно.
– Молчите! – Он схватил меня за плечи. – Она нас заметила и, конечно, все поняла. Мои соотечественники очень бедны, но понятливы.
Он усадил меня за столик; подскочил тут же, крутя боками, мальчишка с четырьмя кружками пива в руках, а потом от одного из танцующих под шепот моего гида отделилась она и пошла…
Что сказать о ней? Шла она неторопливо, как бы определяя опасность, от меня исходящую, или прикидывая цену, глядя на мое растерянное лицо. Шла она ко мне очень долго, это горы шли знакомиться со мной, и танцующие чуть-чуть развернулись, чтобы быть свидетелями этого знакомства. Я не знал, что надо делать, – шагнуть навстречу, предложить сесть, расшаркаться. Но она все поняла, каким-то чудом оценила деликатность мою, беспомощность, села за столик сама и мощным глотком отхлебнула пиво. Я заметил только, что волосы у нее густые, длинные и как бы лохматятся в ночи, хотя ночь была безветренной, а для красоты или чтобы не лохматились перехвачены лентой. Видно, она делилась с волосами своими мыслями, все время накручивала их на палец, теребила. Отчего они начали казаться мне неопрятными.
– Спросите ее о чем-нибудь, – велел гид, устроившись за ее спиной. Улыбка его становилась все кровожадней. – Только не ведите интеллигентских бесед! Все переговоры я беру на себя.
– Какие переговоры? – начал я. – Я вовсе не собираюсь…
– Ах вы, праведник мой, – засмеялся гид, и она, глядя на него, почему-то засмеялась тоже. – Торговаться буду я. Ну, смелей, смелей!
Передо мной сидела черная женщина, наматывая волосы на палец, за ней стоял разинувший пасть придурок, чьему замыслу я должен был соответствовать, потому что он уловил в наших с ним разговорах мое желание заняться любовью с негритянкой.
Почему-то, глядя на них, далеких и абсолютно чужих людей, на ночь, особенно густую в горах, на людей, уже забывших про нас, хмельных и обкуренных, мне стало весело, и я спросил:
– Вы давно живете в этом городе?
Она засмеялась совсем громко, пока он переводил, допила свою кружку. Потом пальцем ткнула в полную мою.
– Пожалуйста, пожалуйста, – сказал я.
– Она из другого города, – брезгливо объяснил гид. – Она приехала сюда, потому что в ее городке нет ни одного человека, который не был бы с ней. Так что надежды у нее там никакой. Ей приходится промышлять в других местах…
Теперь они сидели рядом и смотрели на меня с веселым любопытством. Мне и самому стало интересно, как я выйду из этого положения.
– А скажите, – спросил я, начиная осваиваться, – вы этим где занимаетесь? Вас везут куда-то на квартиру к себе или как?
– О, вы делаете успехи, – сказал мой гид. – Сразу! По существу! Вы настоящий мачо, мой друг. Не церемоньтесь. Ей понравилось. Здесь она занимается, тут есть несколько отсеков, за перегородкой. Если вы хотите, она покажет.
– Хочу, – сказал я.
Отсеки представляли параллелепипеды, вырубленные из камня, что-то вроде усыпальниц католических, только под ними лежали, скорее всего, не короли и епископы, а клиенты проституток или миссионеры, пришедшие сюда вернуть людей на путь истинный.
Таких надгробий было три, и все покрыты почему-то разноцветными афишами. Но, несмотря на веселые картинки, запах здесь держался устойчиво-могильный.
– Это все наше, мое и моих подруг, – с гордостью сказала она. – Мы имеем право приводить сюда кого хотим.
– А зачем афиши? – спросил я. – Откуда?
– Афиши? – недоуменно переспросила она и, дождавшись перевода, сказала: – А, эти. Просто бумага. Чтобы было красиво.
Гид засмеялся.
– Вот молодец девчонка, заботится об эстетике. Так вы останетесь или уйдете? За пиво я уже расплатился.
– Нет, – сказал я. – Нет. Она поедет со мной.
– В гостиницу? Да вы с ума сошли! Кто вас с такой шлюхой пустит?
– Вы договоритесь, – сказал я упрямо, чувствуя, что мне совсем не хочется ее никуда везти, но любую глупость я привык доводить до конца.
– Ладно, – сказал удрученно гид, и улыбка его стала виноватой и вполне человеческой. – С вами свяжись! Она согласна. Сейчас наведет марафет. Подождем наверху, а не в этой могиле. А впрочем, я вас не понимаю. Опасно. Давайте я расплачусь с ней за экскурсию, и поехали!
– Вместе, – упрямо сказал я.
Она вернулась, разодетая, как лошадь, в какой-то бесконечно дешевой сбруе из фальшивых бус, ожерелий, подвесок, серег, обручей на запястьях, надушенная. От нее пахло немногим лучше, чем в усыпальнице, гид с состраданием посмотрел на меня, но я отвернулся.
Ехали молча. Он – размышляя о том, как все объяснить в гостинице, я о том, что поступать надо как велит жизнь, но думать все-таки тоже надо, что всегда делаю то, что хочу, не решив до конца, хочу ли.
«Все подстроено, – стучало у меня в голове. – Все подстроено. Зачем? Кому я так уж нужен, что я с ней буду делать?»
Она сидела рядом, боясь пошевелиться и задеть меня, невинно, как невеста, которую я вез знакомиться с родителями. Предположить, о чем она думает и думает ли вообще, я не мог.
И все же, разглядывая ее исподтишка, я убедился, что не так уж и молода эта невеста, приехавшая на подработки из города, где каждый занимался с ней любовью. Возможно, она больна, даже наверное, но тому, кто упрямился во мне, на это было наплевать. Я только удивлялся, что же меня ведет, желание не возникало ни на секунду.
– Я бы не рискнул, – сказал гид, сидя рядом с шофером, и повторил: – Опасно. Никогда не прощу себе, если с вами что случится. Она клянется, что проверялась два дня назад, ну, они все так говорят. Но цена маленькая, девица, как вы хотели, черная, можно рискнуть.
– Ну и скотина же вы, – сказал я. – Когда вы это слышали?
– Хотели, хотели! Все европейцы хотят негритянок, правда, не все так смелы, как вы, чтобы искать их в наших горах. Но вы отчаянный!
Мне захотелось убить его.
Я оставил гида разбираться с портье и сразу повел ее к себе. Слишком растерян я был, чтобы запомнить, как она вошла в мой номер. Помню, мне хотелось, чтобы ей понравилось, нечасто ей выпадала возможность встречаться в таких номерах. Мне казалось, что она растеряется, некая излишняя уверенность в себе покинет ее и она сумеет хотя бы по-человечески взглянуть на меня. Я ошибся. Только первую минуту она была ошеломлена здешней роскошью, затем, не растерявшись, начала все оглядывать с подчеркнутым равнодушием, почти презрением.
И чем больше ей нравилось, тем недовольней она становилась. Скудный мой словарь не давал возможности вести беседу. Да и какая здесь могла быть беседа? С ней договорились, уплатили, привезли, надо раздеваться, ты в Колумбии, День всех влюбленных, адский хор под окнами в ночи. Но, осмотрев все, ткнула пальцем в дверь ванной и, получив мое торопливое «пожалуйста, пожалуйста», на время исчезла. Уф! Я вышел на балкон, позабыв все свои страхи. Чего бояться? Я привез к себе черную женщину с более чем сомнительной репутацией, она приводит себя в порядок, чтобы лечь со мной и заняться любовью, на которую я не претендую. Я не уверен, что имею право овладеть ею, и запомнит ли она мое объятие в череде других. Я представил себе целый сонм этих других: почтенных горожан, сельских рабочих, отпетых негодяев, сопливых мальчишек, похотливых старцев, и мне стало не по себе.
Зачем она пришла ко мне? Должен ли я ей понравиться? Нравится кто-нибудь такой женщине, как она, и каким нужно быть, чтобы, уйдя, она тебя запомнила?
Сын говорил мне там, у нас дома:
– Папа, ты романтизируешь всех, даже проституток!
Что он скажет на этот раз? Думаю, будет мной очень недоволен.
Зато я дал ей заработать. Это ее заработок, возможно, она кормит больную мать, или алкоголика-отца, или дитя, прижитое с кем-нибудь. Биографии проституток очень похожи на биографии великих политических деятелей – все одинаково. Я не знал, что дал ей гид, и про себя решил, что доплачу.
Только сейчас я понял, что меня ничего уже не пугает, с ее появлением в моей комнате стало тихо, наверное, все разошлись, дискотеки снова стали магазинами с выключенным до утра освещением. Выключив свет, закрылись до утра. Или все-таки кто-то забросил город за спину, весь сразу, и унес? Ведь так бывает. Здесь все бывает, завтра разберусь. Знаю только, что в тот момент, когда буду с ней, снова завопит адский хор, засуетится ящерка и гид начнет взламывать дверь ради моего спасения. Существование стало невообразимым, все замкнулось на мне.
Она явилась из ванной в моем халате, уложив кольцами на голове жесткие вымытые волосы, и выглядела совсем как римский император в лавровом венке. Вид у нее после душа был совершенно умиротворенный, и она посмотрела на меня благосклонно. Ей незачем было теперь притворяться, я предоставил ей все, что было в моем временном доме, и она расслабилась, приятно поразив меня, – стала тем, чем была, простой деревенской колумбийкой, рожденной дождаться мужа, рожать детей, толочь маис в ступке. Но перед тем как всем этим заняться, ей следовало сдержать обещание – отдаться мне.
Она подтолкнула меня к постели, легла и, сбросив халат, предъявила все, чем владела… Нет жерла орудия смертоносней того, что я увидел. Это было то ли угрозой, то ли объявлением войны, то ли попыткой перемирия… Чем это, черт возьми, было?
Глотка какого-то страшного и совершенно беззубого зверя была обращена на меня. Вероятно, она не привыкла, чтобы, заплатив, ею не воспользовались, причем без любовных притязаний, сразу.
Раскорячась, слегка разворачивая в мою сторону жерло, она держала меня за плечи, прикрыв глаза. Возможно, в предчувствии наслаждения или от нежелания видеть еще одну рожу над собой, но, так и не раскрыв глаз, не сказав ни одного слова, вдруг оттолкнула меня и положила голову на подушку. Дальнейшее, ну что дальнейшее?
«Она устала, – подумал я, глядя на ее лицо. – Боже мой, как она устала за день, за жизнь, а тут еще возиться со мной».
Я полежал еще немного рядом, дожидаясь, пока она снова начнет угрожать мне, но не дождался. Она уснула. Сразу, без разрешения, в чужой постели, не исполнив прямых обязанностей, не пожелав мне спокойной ночи.
Я встал, несколько раз зачем-то обошел постель, прислушиваясь к дыханию уснувшей, а потом сел прямо на пол возле постели и стал разглядывать ее лицо.
Мне хотелось разглядеть, наконец, ее, а день уже проникал сквозь шторы, и какая-то огромная птица, пролетев, отбросила тень на нас.
Это было лицо без событий, без биографий, без страстей, высеченное из камня в горах и ни на что не претендующее. Лицо женщины, которую наконец оставили в покое. Она так жадно спала, будто понимала, что это случай, удача, такой шанс больше не повторится, а до пробуждения осталось всего каких-нибудь два часа, и тогда клиент, то есть я, вынужден буду заставить ее выполнить свои прямые обязанности или просто рассержусь и выгоню взашей. Как же хорошо она спала! И оставляла меня совершенно равнодушным при мысли, что в моей постели спит колумбийка, черная женщина, – мне было все равно. Так спят в комнате друга, абсолютно доверяя ему, незнакомому чужому человеку. И это был здоровый сон без черт уродства, без кривляния, без издевательств с моей стороны, благодарный за гостеприимство.
Но когда я погладил ее волосы и ей показалось, что я все-таки пытаюсь ее растолкать, она приоткрыла глаза и прорычала мне в лицо что-то такое отвратительно определенное, способное нарушить нашу идиллию, что я отпрянул. Но она уже снова спала, и дыхание, похожее на причмокивание, до сих пор помню. Проснулась она безо всякого чувства вины, да и вины никакой не было, вполне довольная, умылась, нацепила погремушки, позволила мне проводить себя, чуть приобняв. Тряся всей сбруей, прошла мимо потрясенных администраторов, пошла со мной брать такси и, перед тем как сесть, подмигнула как старому товарищу, обещая когда-нибудь, если получится, заскочить еще на минутку.
Поговорим о капитанах. Что я знаю о них. Только то, что отец Эльки, той, что помоложе, – капитан. И говорит она об этом, боясь, что никто не поверит, потому что в действительности его давно нет и оттуда, где он бывает, никогда не приходят письма. Может быть, оттого что не доходят, может быть, оттого что он не любит и не умеет писать.
Но доверие к капитанским занятиям отца такое, что она любит меня сравнивать с ним и часто говорит:
– Он тоже свирепый! Когда отвечаешь за людей, поневоле становишься свирепым. Ведь каждый из них тянет в свою сторону.
Она была права. На корабле должен быть общий порядок. А как же! Но в моей жизни, моем деле?
Ведь так я никогда и не узнаю, какие действия нужно предпринять, чтобы судно вышло из порта, а потом, исполнив положенное, вернулось, мне эта последовательность действий незнакома. Я вижу не сам путь, а только возможности пути, они возникают сразу, я вижу благодаря людям, среди которых нахожусь.
Мне важно поймать их взгляд, куда они смотрят, выйдя в море, в каком направлении. Ведь тоска же, боже мой, какая тоска – идти по намеченному не тобой пути!
Я так часто учил их забывать все, что они умеют, и начинать сначала. Тогда все мальчишеские планы сбудутся и не станет казаться, что ошибся и пошел не туда. Быть верным выбору детства, конечно, везение, но сомнительное. Ты просто попал на крючок судьбы и трепыхаешься на нем всю жизнь. Конечно, тебе повезло, конечно, но странно, теперь ты навсегда зависишь от собственного выбора. Кажется, это еще называют призванием. Да, ты научился вести корабль, прокладывать путь, управлять людьми, обеспечивать успех, ты даже способен вернуться домой к любимой дочке, но изменить свою жизнь не способен. Хоть и пытаешься. Ты на крючке хорошо оплаченного призвания.
Так что она любила отца и даже находила во мне сходство с ним, хотя сходства никакого не было, – у меня чуб был раньше побогаче, хотя сейчас я лысый, и взгляд не такой растерянный. Трубки тоже нет, я не представляю, как это можно, кроме своей каюты просмолить насквозь квартиру, где три женщины – две дочки и жена. Может быть, он смотрел углубленно, в себя, следя, куда уходят клубы дыма, вызывающего неистовый кашель, Эльку пугающий! Что же, вполне благородно пугать дочь слабым состоянием своих легких, вполне по-капитански!
Но, конечно же, он был симпатичен сходством с ней. Оно прямо перло из него, это сходство, и примиряло.
Она у него получилась, и очень хотелось, чтобы он это понимал.
Но в нем была индифферентность к жизни, все идет как идет – рождаются дочки, отходит корабль, жрет легкие кашель, неизвестно откуда возникший, и незачем лечить.
Он привык смотреть на жизнь, как на воду, не пытаясь ее остановить взглядом. Течет себе и течет. Его дело перевозить грузы и пересчитывать в портовой кассе деньги, его дело отдавать большую часть семье, а на остальные совершать какие-нибудь глупости. Вот, например… Но о глупостях его детская душа имела маленькое представление. И тогда он делал семье подарки. Ему нравилось радовать их, но сам он радовался смущенно, испытывая дикую неловкость от своих мнимых возможностей. Он был простой парень со сбитой не в ту сторону душой. И эта сбитость передалась ей. Она тоже верила, что все еще изменится, что чудеса возможны, влюблялась часто и, ошибаясь, не горевала, а продолжала надеяться. «Заблудилась, – думала она. – Но это не навсегда, не навсегда!» Встретив меня и не успев полюбить, она сразу спросила:
– А вы женитесь на мне?
Что было странно, что было странно и заставляет меня не доверять ей до сих пор. Но и какое-то веселье было в этом. Она знала, что у меня семья, и, может быть, хотела этим вопросом оттолкнуть, кто знает. Во всяком случае, глаза ее блестели, а уголки губ подрагивали в усмешке. Болезни лечились на отцовские деньги, хотя, как уже писал, зарабатывать на себя она умела.
Никогда, никто не заставит меня спросить – был ли в ее жизни, кроме отца, человек, на которого она рассчитывала, не скажу любила? Мне кажется, был. И при воспоминании о нем она мрачнела, но не могла жить с непрощенной обидой в душе и выбрасывала из памяти.
У жены моей, той, что постарше Эльки, я тоже никогда не спрашивал о мужчинах до меня. Предполагалось, что их не должно было быть. Я пренебрегал очевидным, так чисто было ее пребывание рядом со мной. Даже когда затихали чувства и хотелось раздразнить воображение, я сдерживался до такой степени, что попросил однажды:
– Не люби меня так, а то начинает казаться, что я уже в раю.
Трудно поверить, что такое возможно, но я пишу правду; ни грамма лжи, лицемерия в нашей жизни не было, это была одна принадлежащая друг другу жизнь, в которую вплыла Элька. И можно было, конечно, можно остановить ее вторжение в самом начале, но я подвергал себя испытанию на прочность и немножко, конечно, кичился любовью к себе этой быстро живущей девочки, тоскующей об отце.
Жаркий подлый июль. Проявится ли человеческое в моем лице, столько пережившем. Прощу я, забуду? Хочется долго жить, чтобы это увидеть. Надоело быть болью.
Если же вернуться к спинам маминых подруг, к тем застольям в отчем доме, ища ответа вернуться, то вспоминаешь все урывками, будто боишься потревожить острый кусок зеркала, торчащий в тебе.
Ведь их никого не осталось, никого, при моей ненависти к забвению такое особенно обидно. И мамы нет, способной в секунду воскресить все связанное с ними. Нет, она должна была стать архивисткой, моя мама, а не заведующей кабинетом истории партии в институте связи. Приоткроешь дверь, увидишь, как она восседает над кучей газет «Правда», а перед ней за столами африканцы, мечтающие сделать революцию в своих странах.
Жизнь ее в войну была связана с бугурусланским центром информации о пропавших родственниках – сыновьях, мужьях, где она, двадцатитрехлетняя, работала заместителем начальника, и страстная догадливость ее, интерес к людям многих помогли разыскать.
Позже, совсем старую, ее пытались вытянуть на телевидение, рассказать об этом, она отказалась, потому что не могла позволить, чтобы военные подруги и просто телезрители увидели, как она постарела. Это моя мама. Ей не до славы. То единственное, что я унаследовал от нее.
Женщина, оказывается, стареет, любимая женщина стареет, и нет никаких способов вернуть ей молодость.
Я стою перед их портретами в музеях. Они сидят в креслах разодетые, лежат передо мной нагишом, танцуют, дышат, живут. Неужели они когда-нибудь были? Это невозможно! Куда делись? Кто устроил такую подлость? Когда-нибудь я встречу виновницу и обвиню ее в вандализме.
Не в том дело, что картины прекрасны и художники талантливы, а в том, что они были и вот их нет. Кто мы такие, если даже с такой вопиющей несправедливостью веками не можем справиться? Надоело, надоело.
Вот тетя Таня, очень худая, почти как Элька, с вечной подбадривающей улыбкой, она не кокетничает, а льстит мужчинам, даже таким маленьким, как я. Делает вид, что ей со мной интересно разговаривать. А вдруг и на самом деле интересно? Спину ее я помню, рядом с любимой спиной тети Веры, к которой я прикасался особенно, потому что любил хозяйку спины, голос ее низкий, слегка деланый, потому что она притворялась своей в южной маминой компании, которой она, сибирячка, пыталась соответствовать и, наверное, уставала очень. Сама она казалась снежной с абсолютно белой, нет, облачной голубизны кожей. Длинноволосая блондинка, которая в другой жизни была бы цыганкой! Так мне казалось из-за карменистого голоса. Теплыми были только ее глаза, слегка встревоженные, неуверенные в своей красоте и силе. Мне было жалко тетю Веру, какая-то невостребованность была в ней, хотя встреч, по намекам мамы, у Веры было много, она работала участковым врачом, и все приболевшие мужчины считали своим долгом к ней прицепиться. Ох, до чего же я желал настоящей болезни этим, осмелившимся взять ее руку в свою! Я, мальчик, ненавидел ее работу, это хождение по лестницам красавицы, участкового врача, для того чтобы выписать больничные листы симулянтам.
Но я о тете Тане. Она была худа, как методичка, и, кажется, работала методичкой в морском училище. Происхождения она была самого благородного, но об этом не распространялась. Доказательством была ее мама, Марья Сергеевна. Старушка светлая и старорежимная. Я не помню, чтобы ей изменило достоинство и хладнокровие. Говорила она спокойно и ровно, с легким привкусом другого разговора, вести который не имела права. Даже румыны в оккупации относились к ней с уважением.
Тетя Таня была очень на нее похожа, только суетлива, и это разочаровывало.
Муж ее, Ионыч, как его называли, был человек приятный, но обыкновенный, страдающий болезнью со страшным названием «грудная жаба», и добираться на третий этаж к нам по крутой черной лестнице ему было трудно. Но он добирался туда, где была она, чаще приходил раньше, не заставая ее. Она часто говорила, что идет к нам, но не приходила, а он терпеливо сидел и ждал под мамину болтовню, и я никак не мог догадаться, что он беспокоен, с чего ему беспокоиться? Дальше границ нашего города она никуда не денется, и если не к нам, то домой вернется вовремя. А там, как говорила мама, «Таня сумеет защититься». От кого?
– Бедный Ионыч, – вздыхала мама.
Почему бедный?! Почему надо его жалеть? А он взбирался по лестнице в поисках жены, задыхаясь, и черт знает откуда взявшаяся жаба прыгала в его груди.
Его голос я почти не помню. Какой-то приплюснутый голос, отстающий от самого себя, собственных мыслей, не способный и не желающий объяснений с нами.
Он был отставник, подполковник, и тетя Таня, оказывается, воевала, правда на другом фронте. И там встретила дядю Гришу, военного юриста, очень мужского, как я понимал, человека, без одышки, вообще без болезней, но уже давно женатого, успевшего народить детей. Это была страсть, равная по накалу Курской дуге, только более долгая и без победного исхода.
Они любили друг друга и после войны, встречались, Ионычу донесли, он мучился. Дядя Гриша не мог уйти от семьи, тетя Таня жалела Ионыча, наконец разобрались, ушли, тетя Таня снова стала невестой, но ненадолго, уйдя от своих, дядя Гриша умер сразу, его пришлось вернуть семье, которая многострадального дядю Гришу и похоронила. А Ионыч женился на тети Таниной подруге, Шурке, той самой доносчице, и был счастлив. Сама тетя Таня осталась одна, а мне почему-то все это нужно было знать и записывать сейчас поверх чего-то главного, а что главное, что, что главное в чужой посторонней жизни? Своя? Да черт с ней, куда она денется!
Соединить жизнь в целое мне не удается, я потерял листы, ненаписанные страницы, такие чудные, такие интересные, и до сих пор ищу.
В памяти моей они становятся все проще, все бледнее, вообще не запятнанные словами, но оттого не менее прекрасные, а еще я помню миниатюрную маникюршу, тетю Наташу, пухлую, бледную, с тоненько обведенными помадой губами. Она всегда говорила о других людях гадости, и с какого-то времени это стало объяснимо. У нее умер девятнадцатилетний сын Ромка от саркомы, он лежал на столе, и пес, любимец Ромки, пытался прыгнуть на грудь покойного, его нельзя было унять, пытались запереть в соседней комнате, он не давался, а когда наконец заперли, так скулил, что это было страшней Ромкиной смерти…
Нет, я, конечно, верю, что Элькин отец – капитан и скоро обязательно вернется, чтобы отомстить мне за нее.
Голубой Дунай
Амра – моя беда, Амра – мое сокровище! Если кому-то важно, конечно. Нос большеватый, но улыбка, улыбка!
Моя жена, тогда еще не жена мне, до сих пор думает о моем белградском романе, неизвестно на чем сломавшемся.
На свидание приехала в тапочках, с забинтованной ступней, могла вообще не приезжать – ногу пробила гвоздем. Но она приехала и вышла из автобуса прямо в дождь. Решительный белградский дождь, барабанящий Дунай.
Она приехала, Амра, мы ели с ней в кондитерской печенье. Она выбрала любимый свой сорт, а что осталось, с неженским упрямством запихала мне в карман. И еще долго после в Москве я вытряхивал крошки из кармана и вспоминал о ней.
Странная девушка, странная, она была настолько независима, будто кто-то снабдил ее небывалой силой с одной-единственной просьбой – применять эту силу редко, не пугать людей.
Поначалу мне казалось, что нет девушки в Белграде красивей Амры. Потом я понял, что все красивей, но она – одна.
– Мусульманское имя, – сказал мне кто-то, когда я рассказывал про нее. – Она не сербка.
Мне-то какая разница – сербка, не сербка? Сердце ныло, когда я ее видел. Амра…
Статная, стремительная, несмотря на ногу, пробитую гвоздем. Жаль, нос большеват, но это ее ничуть не смущало. Ей нравилось все, что составляло ее самое,Амру, а при необходимости вспыхивала улыбкой, затмевающей все недостатки. И настолько откровенна в этом отношении к себе она была, что я смущался. Как-то интеллектуально откровенна, до провинциализма. С другими знаком я не был и потому не знаю, особенности ли это белградских девушек, горожанок немного бесприютного, как бы недоношенного, незавершенного города, а еще встреча наша произошла после американских бомбардировок, где даже стены нетронутых домов, казалось, оскорблены.
И Амра была в гневе. Она не любила, когда решают за нее.
И под руку брала сама и вела, решительно прихрамывая, по лужам, с вздувшимся от влаги бинтом. На нее было странно смотреть, когда она так тянула меня. Становилось неловко, ты чувствовал себя беспомощно, все решала Амра, и когда ты успел передать ей право решать за тебя?
Мне казалось, что ее все знают и потому с большим интересом посматривают на меня, ее избранника. Может быть, она даже популярна здесь, но эту мысль я отбрасывал, чем может быть популярна девушка-филолог в этом равнодушном к филологии городе?
– Я всех знаю в Белграде, – сказала она. – И меня тоже. Я знаю все недостатки здешней жизни, как свои собственные. И попробуй только сказать, что тебе у нас не нравится!
Я молчал, хотя до сих пор не понимаю, что мне должно было понравиться. Конечно, если долго, всю жизнь, смотреть на огород, он покажется садом. Белград она знала тщательно, подрабатывала иногда в каникулы гидом, заходила в музеи, знакомила каких-то старушек со мной, я кланялся, но и все остальное в мире, узнав, она вызубривала основательно. Она собирала знания в душу, а не голову, тщательно их сортировала и, отобрав, безошибочно набрасывалась на самое интересное. Нюх на культуру у нее был просто животный.
Она была так самостоятельна, что поцеловать себя разрешала только в щеку. Обнять ее даже за плечи не удавалось. Это была Амра, все решившая за тебя.
Университетские подруги, с которыми она меня знакомила, посматривали насмешливо, чуть-чуть жалея взрослого человека, позволившего себе ухаживать за их Амрой.
– И вы не боитесь? – спросила одна из них.
– Чего бояться? Мы друзья, – ответил я.
– С Амрой не дружат, – сказала она. – Она сама по себе.
– А вы тогда для чего?
– Для прикрытия, – засмеялась она. – Знаете, как в войну…
И, не договорив, ускакала. Что-то они знали, эти девочки, может быть, чем кончаются такие ухаживания, как мои.
– Пусть идут они к черту, – вместо объяснений ответила мне Амра, ничуть не расстроившись.
Но она умела раздвигать пространство, и ты проходил вместе с ней как бы в запретное, хотя ничего запретного не было, очень доступный город, милые люди, пришибленные рейдами американской авиации, Дунай, прибивший к берегу много разных ошметков и оттого переставший быть воспетым Штраусом Голубым Дунаем, а просто двигающимся по направлению к Вене грязным потоком воды. А тут еще и дождь… Он возникал при каждой нашей встрече, и я, с моей беспомощностью в период дождей, вообще не выходил бы из номера, не будь рядом Aмры.
Она заставляла меня ходить по городу, поразившему огромным количеством праздных мужчин и деятельных женщин, все время чему-то обучающихся, чувствуя, что вот-вот приблизятся к истине.
«Они все слишком таинственные, – думал я, – эти провинциалки. Им кажется, что Дунай – живая вода».
И Амра обладала такой уверенностью и потому, наверное, и не думала меня поцеловать. Она расспрашивала, расспрашивала, ее интересовали двадцатые годы, Малевич, Хармс. Ей было интересно, как возникло искусство, которому мы обязаны сегодня всем, разрушительной или созидательной оказалась революция, но об этом я не хотел говорить, не испытывая интереса к предмету, мне больше нравилось следить за ней, за ее движениями, становящимися недовольными, когда я не мог ответить или она – понять. Понять ей надо было сразу и быстро.
В любви, а мне показалось, она знает уже, что это такое, насытившись, она сбрасывает с себя партнера как вещь, как предмет, не оставляя надежды.
Меня пугало это в ней, заставляло быть настороже, я начинал видеть себя ее глазами, чего раньше никогда при встрече с девушками не позволял, я совсем не нравился себе постоянным беспокойством – ту ли рубаху надел для встречи с ней, затянул ли как следует ремень, способен ли соответствовать страстному вниманию, с которым она меня слушала.
У всех девушек вокруг, мне казалось, главным было желание поскорее выйти замуж, лучше за иностранца, и уехать из любимого Белграда, у нее же, я это утверждаю, главным было – знать о мире, давно завоеванном ее воображением.
Она была порывиста и умна. Я даже поражался, что из всей кучи людей, с которыми приехал, выбран в собеседники именно я, но относил это больше к моему умению смотреть на женщин восторженно.
Я и на нее так смотрел в университете, где мы выступали, а она стояла в последнем ряду, уступив кому-то свое место, чтобы я мог видеть ее улыбку, обращенную ко мне… И говорить оставалось только для нее, Амры, бог знает что говорить, следя, держится ли еще на ее лице эта самая улыбка, адресованная только мне, в этом я мог быть уверен, немного самодовольная улыбка, догадавшаяся, что говорю для нее.
Странная, странная девушка, всегда немного чужая, всем чужая и как бы сознательно что-то давно решившая для себя.
Так мы и пробродили весь Белград, не прикоснувшись друг к другу, хотя она все время держала меня под руку. Она не отпускала, но и держала как собаку – на длинном поводке. Когда замечала, что становлюсь равнодушным, возвращала улыбкой.
Я кокетничал без устали со всеми встречными красавицами, боясь, что поистратил свое умение нравиться, и заодно желая подразнить ее. Но она не обращала никакого внимания, издергивая меня какими-то нелепыми вопросами о сходстве мышлений Хармса и Малевича. Что общего между этой странной группой петербуржцев по отношению к вещам, предметам, явлениям, даже в мелочах, хотя они разного происхождения и воспитания. Как это – люди нашли друг друга? Что значит – нашли? Где и кем было назначено свидание?
Она так грозно расспрашивала, а дождь уже прошел, в Белград проникло солнце и заполнило улицы, что я начинал сердиться на себя, выбравшего из всех красавиц эту длинноносую, сующую свой нос куда не надо.
– Что ты, надменная девушка, можешь знать о самопожертвовании во имя идеи, о великих людях, ищущих гибели? Только экзотика волнует тебя!
Но отвечал я ей честно, чувствуя, что делаюсь все интеллигентнее и интеллигентнее, мы напоминал двух гидов, делящихся опытом проведения экскурсий. Потом я улетел. Потом по ее настоянию через полгода вернулся, но уже в гости, к ней домой.
Я вернулся, чтобы все повторилось – вопросы, ответы, прогулки по набережной под ручку, красавицы, кажется привыкшие ко мне, а может быть, уже ставшие невестами, и только единственная попытка ее обнять, скорее умственная, чем сердечная, была новостью, которую она встретила неодобрительно.
– А вот этого совсем не надо, – сказала она сердито.
Я спал рядом с ней, в соседних комнатах, так ни разу не услышав через стену, как бьется ее сердце.
Даже мама ее была расположена ко мне больше, и, не будь рядом красавца отца, авиадиспетчера, я мог бы предположить, что меня прочили в мамины ухажеры и Амре было доверено узнать, что я собой представляю. Но отец существовал, приятный человек, блуждающий мыслями где-то в своих небесах и уделяющий своим женщинам ровно столько внимания, сколько, по его мнению, они заслуживают.
Лаской в доме, теплом была мама. Она заботилась обо мне и старалась удивить местными блюдами. Ее расспросы о моей жизни были куда проще и приятнее. Я толстел, рассыпаясь в благодарности, и уныло продолжал умные беседы с ее дочкой.
Мне начинало казаться, что я сошел по пути на полустанке, направляясь совсем в другое место. Что меня погубила жадность и спешка, красивая девушка подмигнула и я соскочил с поезда, не думая о последствиях, легкомысленно, как всегда.
Может быть, меня хотели женить? Даже если это так, экзамен на жениха я не выдержал, пожирая мамины пироги. Не оставалось ни одной интересующей ее беседы, ни одного переулка Белграда, не знакомого мне. Я даже в ожидании Амры справил нужду за стеной исторической крепости на Дунае, как наконец пришла пора возвращаться, и тут Амра, решительно отстранив меня, бросилась на мой набитый вещами неподъемный чемодан, именно бросилась, иначе этот рывок я не могу назвать, именно бросилась, распласталась и, распяв чемодан на полу, чудовищно некрасивым движением запихала в него мои вещи и застегнула мгновенно.
– Вот чертовы Принципы, – засмеялась ее мама. – Вся в отца. Если чего захотят…
Так я узнал, что все это время дружил с праправнучкой Гаврилы Принципа, того самого, что выстрелом в эрцгерцога Фердинанда развязал Первую мировую войну. Уф!
Что я знаю о Первой мировой? То, что никогда не сумел бы ее описать, хотя переполнен ею до краев. Мне кажется, что она непостижимо ужасна, больше, чем вторая, вторая – всего лишь завершение первой. А здесь можно было разглядеть лица, на первой можно было предположить, на что способно оружие, если его усовершенствовать, люди, если их вывести из себя. Там еще оставалась возможность импровизировать, бродя по земле, как по тюремной камере, отвоевывая три метра у противника, возвращая ему те же три метра, снова отвоевывая и снова возвращая, потеряв двенадцать тысяч человек. И какая земля под тобой, сизая или бурая, неважно, туда – назад, туда – назад, Первая мировая. Она была похожа на принудительную прогулку, ты мог подготовиться к следующей войне и что-то понять, но ты ничего не понял.
Эта война была обязана не только родственнику Амры, Гавриле Принципу, но и просто родственникам – царям, русскому и немецкому, она вообще была похожа на коммунальную склоку, где родственники орали друг на друга и постепенно втянули в этот ор уже совсем неповинных людей – соседей.
А дальше – мордобой, кровь, вонища, амбиции. Это была не война за идею, а семейное разбирательство.
И не надо выдумывать, что это крупное гео-по-ли-ти-чес-кое, это наш страх лезет из штанов, наше отчаяние. Смертью смерть поправ.
Я вообще не понимаю, как можно так быстро втянуть людей в чужие конфликты, чужие отношения. Непонятно даже, как они во все это оказались втянуты!
И они сами не понимали, как младосерб Гаврило Принцип, пританцовывая от страха и разрядив револьвер в эрцгерцога Фердинанда, мог затащить их в эту бойню, разлучить с семьями, разбросать по свету, сделать калеками, убить, наконец. Нет, Амра не виновата, и родственники ее не виноваты, виновата невозможность жить в ожидании естественной смерти, в так называемом мирном, ждать, когда это все произойдет, прорвется и тебя не станет. Тут важен любой повод, любая причина вызвать войну. А когда начинается война, да еще такая беспощадная, то начинают искать в ней смысл. А смысл в том, чтобы грабить города и насиловать женщин.
Я не ревную, я слышу этот крик насилия, когда Эльку просто бросают на землю и раздирают по жребию. А моей жене тряпкой затыкают рот, а Амра кончает с собой, устав сопротивляться.
Я ухожу с детства из кинотеатра, где насилие на экране, сразу, с самого детства я не могу видеть женщину, в которую успел влюбиться в первые восемнадцать минут фильма, изнасилованной солдатами или сбежавшими уголовниками. Ее глаза из-под их туловищ, ее глаза, призывающие меня помочь, – и есть война.
Я рыдал, наступая на ноги соседей в зрительном зале, пробираясь к выходу, и с этой минуты изнасилованная актриса становилась моей любимой.
Они, видите ли, считают, что война возникла по экономическим причинам и в конце концов изменила мир к лучшему! Война уничтожила в нас человеческое отношение к женщине. Откуда известно, как я, изголодавшийся по женскому телу, вел бы себя в ту войну? Это не кино, это зависть к товарищам, разрешившимся от бремени спермы, бремени желания и для тебя оставившим место. Это в своем роде победа над противником, где-то насилующим твою женщину, твою жену. Это, в конце концов, биография людей, не успевших стать мужчинами.
Что еще рассказывать друзьям или самому себе, когда все кончится? Что ты уцелел, пуля не задела тебя? Нет, ты будешь рассказывать, как тебя полюбила прекрасная полячка, мысленно отбрасывая подробности этой любви, как она смотрела на тебя умоляюще, а ты был по жребию пятым и все никак не мог решить – овладеть ею или остаться в стороне.
Понятия о славе и победе – вот что меняется в войнах. А Первая мировая, изменившая мир, приведшая к революции, на самом деле не мир изменила, а сделала нас уродами, смирившимися с тем, что где-то насилуют сестер наших и матерей. Господи, сколько можно жалеть себя, описывать тягомотину окопов, ожидание боя, стояние месяцами по колено в болотной жиже, борьбу за три метра чужой земли, только что отвоеванной и уже отданной.
Все не так, мы не три метра оставляем, а тех, кто без нашей помощи не может их покинуть, – детей и женщин.
Мама сказала:
– Не принимай отца. Его мнимое капитанство мне надоело.
И ушла.
Я не успела расспросить, что она имела в виду, оставила на вечер.
Отец не писал уже полгода, но он всегда, уходя в свои загадочные рейсы, говорил нам, чтобы писем не ждали, мы их все равно ждем, но зато твердо знаем, что они не придут. Он всегда честен с нами, почему я не должна открыть ему дверь и обнять? В чем он провинился перед нами?
Я поставила табурет так, чтобы было удобно смотреть на дверь. Смотреть и ждать. Женщина должна научиться ждать. Не знаю, что важно кроме этого. Я боялась взять в руки книгу, чтобы не увлечься и не пропустить стук или звонок. Так и сидела, вся уместившись на табурете, уткнув подбородок в колени.
Ждать вообще приятно. Еще возможно хорошее, плохое же, возможно, не случится, и тебе тепло в ожидании, потому что ты всегда любишь тех, кого очень ждешь. И они тебя.
В этом я уверена. Я сужу по себе. Если меня ждет любимый человек, я вся принадлежу ему, а не совсем любимому – просто очень благодарна. Время идет, и поза становится неудобной, но, если я изменю ее или слезу, отец совсем не постучит.
Он придет только к своей Эльке, к той, что умеет ждать.
Вот вопрос – умею ли?
Моего любимого я не тороплю. Хотя хочется все время спросить – когда, ну когда ты будешь со мной?
Но это нехорошо – у него жена, дочь. А сам он молчит. Раньше говорил, что будем вместе, а сейчас только о любви. Конечно, любви достаточно. Страшно представить, мы вместе, а любовь кончилась, но кто бы знал, что я, такая терпеливая, нетерпеливая на самом деле?
Просто не умею ждать. Не хочу ждать, нет сил ждать, когда все будет у меня в порядке и не надо будет ходить по врачам и ждать их ответа. Они говорят с мамой, а я сижу рядом, как маленькая, и молчу. Я уже давно молчу, когда они говорят. И не слышу.
– Ваша дочь что, немая? – остроумно спрашивает врач, мама толкает меня, а я смотрю на врача и не говорю ни слова. О чем говорить, когда болезни не проходят, папа не пишет, мой любимый человек не хочет жить со мной. Что говорить, когда во мне столько силы, ненужной никому, кроме меня самой, для преодоления всех этих болезней?
Почему со мной советуются люди? Откуда они меня нашли, чтобы советоваться? Неужели я знаю решение всех этих вопросов только потому, что мне бывает больно?
Как странно! И советы мои почти всем помогают, подруги подтверждают, что это так. А ему не нужно моих советов, нужно только, чтобы я руки держала на плечах, когда он во мне, ему нравятся мои руки. Господи, до чего же мне не везет.
Не дверной звонок, а телефонный, Элька соскочила, забыв, зачем она сидит здесь, чего ждет. Растерянно подошла и сняла трубку.
– Папа, это ты? – спросила она до того, как услышала мой голос.
– Нет, – сказал я, – хотя ты вполне можешь считаться моей дочкой. Хочешь, я буду тебя так называть?
– Не хочу, – сказала она. – Есть ты, и есть мой отец.
– Он что, должен приехать? – спросил я.
– Мама сказала, чтобы я не открывала ему дверь. Значит, должен.
– Ты обязательно открой, – сказал я. – Я знал одного мальчика, отец которого тоже был капитан, а потом ушел к другой женщине. Не знаю, повезло ли ему в новой семье, но вскоре он разбился на автомобиле. Его собрали по кусочкам, он выжил. Но капитаном больше не мог быть. Он стал пить, все больше, потом устроился гардеробщиком на номерном заводе. И, когда однажды позвонил маме мальчика, что хочет навестить сына, она запретила его пускать, а сама ушла куда-то. Мальчик слушал, как отец звонит в дверь, просит войти, и чем больше тот звонил, тем сильней вскипала в нем обида на отца, переставшего быть капитаном и ставшего гардеробщиком.
– Ты пьян, – сказал он. – Я тебя не пущу. Стучи не стучи.
– Я ничего не пил, – крикнул отец из-за двери.
– Нет, ты всегда пьян, я не открою. Ты не капитан. Зачем ты пришел? Ты никого не любишь, кроме себя.
Тот помолчал немного и ушел. А затем, когда мать возвращалась, она увидела, что бывший ее муж повесился в подъезде их дома. Так что ты обязательно открой отцу, даже если он уже не капитан.
– Невозможно, – сказала она и заплакала. – Всегда у тебя невозможные истории. Откуда? Или ты их сам выдумываешь? В жизни так не бывает.
– Только так и бывает, – сказал я. – Но с тобой все будет по-другому, я постараюсь.
Она помолчала.
– А что стало с тем мальчиком, когда он узнал? – спросила она.
– Ничего не стало. Он был уверен, что прав. Мать поддерживала его в этой вере. Сильные ребята. Только сейчас ему уже за сорок, а он так и не узнал, что такое счастье или удача.
– Бедный, – сказала она. – Ты должен меня с ним познакомить. Трудно жить с такой болью в душе.
– Да нет там никакой боли, – сказал я. – Там есть представление о нравственности, о долге, об ответственности перед ним, сыном. Я не знаю, хранит ли он отцовские фотографии, он гордится матерью, она вполне успешна в этой жизни, хочет походить на нее.
– А вот этого ты не знаешь, – сказала она. – Ты не можешь знать, что чувствует человек, который так страшно ошибся.
– Ну хорошо, – сказал я нетерпеливо. – Это я все выдумал, прости. Когда мы увидимся? Сегодня?
– Ты не выдумал, – сказала она. – Мы увидимся не сегодня. Сегодня он должен приехать, позвони мне.
И только услышав телефонные гудки, я понял, что только что мог ее потерять.
– Ну, я поехала, – сказала жена. – А может быть, все-таки ты?
– Пожалуйста, – попросил я. И она поехала. Для этого надо было завернуть беспомощного пса в одеяло и снести в машину. Что тоже лучше бы сделать мне – пес был тяжелый.
Но я боялся взять его на руки. Он почти не дышал, и щелочки глаз смотрели мимо нас. Она все пыталась заглянуть – не идет ли из них кровь, как это было вчера, когда он скулил у нашей двери в коридоре. Но разглядеть ничего не смогла. Он их не открывал, боясь расстроить нас выражением тоски и отчаяния, или стыдился неопрятности смерти.
Чего там долго говорить? Он умирал, ее любимый, его надо было усыпить, и это предстояло сделать ей. То есть она должна была сказать: «Усыпляйте» – и дальше остаться с этим на всю жизнь. Вчера она хотела попросить меня об этом, но, взглянув, как всегда, пожалела.
Этот пес был всем в нашем доме – мной, ею, нашей маленькой дочкой. Он не притворялся. За те два года, что мы взяли его щенком, он так сильно захотел понять нас, что стал нами. Мы приписывали ему свои черты, казалось, что он зовет нас по-человечески: «Маша!», «Мама!», когда после долгого отсутствия мы возвращались домой.
Но нам не казалось, он действительно звал нас, и однажды, когда я вернулся после путешествия с Элькой, встретил меня таким кульбитом, что, перевернувшись в воздухе, ударился спиной и, потрясенный собственным поступком, отвернулся, чтобы уйти, прихрамывая, в глубину квартиры. Удивительная собака! Такая же удивительная, как все за что-то любящие людей существа. Вот только за что?
Говорят, за приют, за пищу. Неужели этого достаточно, чтобы так любить?
Нет, за право быть тобой хоть на время, сменить личину, пожить твоей жизнью. То, что ты сам никогда не сумеешь, – стать им или кем-нибудь еще. Ты только можешь мечтать коренным образом измениться, но не навсегда, а что если навсегда изменить свою жизнь? Не надейся. Она останется прежней.
А он так полюбил нас, что стал нами. Как это – стать нами? С нашими страстями, нашими тайнами, нашими намерениями, со всей этой путаницей в голове, что принадлежит только человеку и считается его внутренним миром. Такой это был пес.
Он вызывал раздражение, как любая собака, когда мы находили в передней две аккуратно рядом лежащие колбаски в знак протеста, что не пустили в комнату, где мы спали. Он делал это регулярно, приводя меня в бешенство. А интересно, что делал бы я, откажи мне в праве находиться рядом с любимыми людьми?
Будучи маленьким рыжим бульдогом, он сначала думал, что некрасив, пока своим отношением мы не убедили его в обратном. Да и нетрудно было убедить: вертелась в воздухе неповторимая рожица, нелепыми своими чертами, абсолютной деформацией черт производящая, как ни странно, правильное впечатление. Ты никак не мог к нему привыкнуть, к этому постоянно меняющемуся оттиску в воздухе, а это значит, что не терял интереса, вглядывался, все время пытался понять, как такое может существовать. Требовалось разгадать, что это такое возникает рядом с тобой, лижет железный ободок ножки твоей кровати, смотрит на тебя, сидя посреди комнаты, наклоняя голову как-то через раз, будто по команде, а на просьбу: «Подойди ко мне! Я хочу посмотреть тебе в глаза!» – приближался и обдавал тебя то ли от радости, то ли по причине бульдожьего своего устройства струей такого запаха, что ты не успевал прийти в себя, как он, уже поняв, что натворил, уходил, глядя в сторону виновато. Ну что ты скажешь!
Владельцы больших и гордых псов встречали его в сквере восторженно, когда мы выходили на прогулку, такой он был добрый и веселый.
Другие собаки ревновали, а потом по привычке подражать хозяевам тоже смирились и начали позволять ему играть с ними. А ведь не позволяли вначале! Потому что он совершенно не чувствовал обстоятельств, не понимал, кто кому принадлежит, и вел себя доверчиво бесцеремонно. Он хотел играть, только играть. Как хочет играть наша маленькая дочь, разрушая все планы. Он хотел играть ради нас, с нами, как и она, но для этого требуется наше понимание, на которое не хватает терпения.
Я гнался за ним по скверу с угрозами, которые вряд ли произнес бы в адрес самого прожженного хулигана. Два года назад жена привела меня в дом, где хозяйка усадила нас на диван и разрешила понаблюдать за игрой недавно родившихся бульдожек, чтобы выбрать.
Они скопом носились по комнате за мячиком, сосредоточенно и немного хмуро, как это делают бульдожки, когда им надо добиться своего. Они отталкивают друг друга, сталкиваются медным лбами, пихаются лапами, а он, честно пробежав всю дистанцию за мячиком вместе с ними, остановился, когда они исчезли под кроватью, посмотрел вслед и… вздохнул. Этот печальный вздох решил его участь.
– Он? – спросила жена, желающая сделать дочке подарок в день рождения, но делающая мне, потому что я мечтал о бульдожке всю жизнь. Я только махнул рукой – чего там думать, бери.
А теперь он умирал от рака лимфы, через два года, и его надо было везти усыплять.
Вообще-то она уже возила его под капельницу, сидела с ним четыре дня в клинике, с ней он вел себя безропотно. Да и со мной ездил, окропив кровью шарф, который я ношу теперь только в те минуты своей жизни, когда должен встретиться с врагом. Капельки его крови лишают меня страха, я действую как бы от его имени, пепел Клааса стучит в мое сердце, и я почти всегда побеждаю.
А здесь я испугался. Я не хотел привезти и сказать врачу: «Колите, мы согласны. Он все равно не будет жить».
Мне и так казалось, что умирал он не своей, а моей смертью, уносил какую-то мою болезнь с собой. Так что это было чем-то вроде самоубийства. И она поняла, что мне трудно, но ей-то самой! Отношения между ними были куда тоньше, куда человечней, чем наши с ним. Они, эти отношения, были построены на мне, на моих проблемах, моих капризах, отчаянии, действительном и мнимом, на моих прихотях и унынии. Со всем этим им приходилось считаться и жить, жить рядом со мной, испытывая жалость и разочарование.
Они жили ради меня, я ради них не жил, они могли умереть ради меня, мне же только казалось, что готов все сделать ради них. Они были бессмертны, я смертен, и сейчас, когда надо было сделать одно движение – подменить жену в этом поступке, увезти его в клинику, мне показалось, что это я еду умирать.
– А я? – спросила жена. – Мне разве легче?
А потом взяла, завернув в одеяло, и пошла к машине, даже не предложив мне поехать вместе.
Не знаю, о чем она думала, когда несла его, уж наверное, не обо мне. Но любила она нас обоих, когда несла его умирать.
Меня спасла Копакабана. Многих спасла Копакабана, но до нее надо добраться. А я добрался легко, мне предложила туда полететь, да, пришла и предложила, первая любовь.
– Я куплю тебе билет в Бразилию, – сказала она. – Ты хочешь полететь со мной? Мне очень одиноко, сын отказывается со мной лететь, ему неинтересно. Так ты полетишь?
Отвечать даже неловко. Конечно, Бразилия – желанная страна. Конечно, я хочу на лучший в мире пляж Копакабану, но почему с ней? Только потому, что муж ее, банкир, ушел, оставив ей шестисотметровую квартиру и много денег? Почему с ней, когда самое главное осталось в детстве и наше пребывание рядом было смешным и бесплодным?
Может быть, она покупала меня вместе с детством? Но я никогда ей не нравился настолько, чтобы всю жизнь помнить.
Были и другие мужчины потом, другие истории, богатство, наконец, но был еще и ее характер, о котором я забыл и не хотел вспоминать, потому что ее больше нет. Ее нельзя обижать даже в мыслях. Да и за что тут обижать, просто в самую главную минуту находило на нее что-то, зашкаливало в ней, и она делала глупости, но такие, что обязательно разрушали ее жизнь.
Глупостью это было? Скорее, где-то рядом с глупостью, какая-то безалаберность, недальновидность, все во вред самой себе. Виной всему ее внешность. Со своим вздернутым носиком, маленькими черными глазами, ртом уголками вверх, делающими лицо постоянно улыбчивым, крепкой фигуркой, которую портили только слегка кривоватые ноги, но она научилась ставить их так ловко, что и делало ее абсолютной и бесспорной кокеткой. Но дело в том, что она только казалась кокеткой, а сама целомудренной была до идиотизма. Почему я должен ехать с ней на Копакабану?
Сколько борьбы нам пришлось пережить в детстве, пока я объяснял ей, что любовь – это когда вместе, совсем вместе! Ее воспитали так, что мои объяснения вызывали у нее ужас. Даже не воспитали, она была с примесью какой-то кавказской княжеской крови, отец-офицер умер очень рано, а такие княжны надолго остаются девушками, выходящими на балкон, чтобы взглянуть на небо.
Мама ее была очаровательней и доступней. Она смотрела так, будто извинялась за эту свою доступность и желание сделать мужчине приятное.
Этим пользовались, но появился человек в такой роли, как я сейчас, семейный, стал ходить к ней, помогать им как и чем мог. А мог немало. По традиции он, кажется, был начальником маминого треста, не помню. Его тоже звали дядей Гришей, и он ничем почему-то не вызывал Таниного раздражения. Ну и давно же это было! Так давно, будто и вовсе не было!
Моя избирательная память рассчитана скорее на общие воспоминания, чем на детали, но как Танька мыла в коридоре полы, подоткнув подол, помню. Невозможно прекрасно! И ноги ее не вызывали сомнений в абсолютной стройности. Она умела мыть, повернувшись к тебе задом, не подозревая, что это может вызвать у меня еще какие-то эмоции, кроме сочувствия к ней. Я даже выщербленный зеленый таз с грязной водой помню, и тряпку половую, и недовольное Танино лицо. «Что ты уставился? Проходи в комнату. Мама на работе».
А в комнате надо сидеть и ждать, пока она домоет, потом примет душ, приведет себя в порядок, потом вернется и спросит: «Развлекать тебя не надо, надеюсь? Чаю бы хоть сам себе налил».
Но самым страшным было, когда я начинал рассказывать, рассказывать задыхающимся от волнения голосом что-то ученое, вычитанное мной из книг соседа, дяди Лёни Беленького, такое ученое, что у нее после пяти минут попытки понять разболевалась голова и она ложилась на диван, прикрывши ноги ковриком, спиной ко мне. Это не был призыв лечь рядом, это была реакция на меня.
– Почему, когда ты что-то рассказываешь, мне кажется, что начинается война? Почему?
После этого я мог смотреть на ее спину сколько угодно.
Развлекать меня было не надо, я смотрел и думал о ней, несколько лет это было моим любимым делом, я думал о ней и о том, как мы поженимся и уедем из нашего города. Я хотел только одного – быть ее мужем, родить с ней дочку, я торопил время, в восьмом классе не женятся, я понимал, что просто так лечь с ней в постель нельзя, да и что такое лечь? Мой любовный опыт был ничтожен, хотя в нем уже все было – и боль, и унижение.
Девушка старше меня на два класса показала своей подруге, какой я шустрый мальчик, спрятав ту за штору, а меня положив в постель, где мы перед потрясенной подругой продемонстрировали чудеса мальчишеского желания, которому не дала завершиться, направляла в любое русло, куда хотела. Но зато целовать, целовать и гладить волосы! Счастье…
Этот случай самый трагический. Другие истории были почти невинны, и мне пришлось в поисках истины пойти в Научную библиотеку имени Горького, куда таких, как я, не записывали, но соседка по двору, научный сотрудник библиотеки, по просьбе мамы сделала мне временный билет, громоздкий ломкий картон с моей фамилией, написанной расплывчато, и я явился, чтобы заказать почему-то стихи Андрея Белого и все, что есть, Казановы.
Последнее их изумило. За все годы существования Научной библиотеки никто не интересовался Казановой, что вызвало у них любопытство и желание самим посмотреть.
Они пошептались, и через полчаса передо мной на зеленом сукне Научной библиотеки имени Горького лежали переплетенные в синий клетчатый коленкор восемь томиков злополучного венецианца.
Названия на обложке не было, будто его смыли волны, поэтому вдумчивые и строгие читатели библиотеки так никогда и не узнали, чем занимался мальчик, демонстрирующий, что Андрей Белый его интересует больше, чем эти томики.
Боже, какой тоской показался мне этот глупый венецианец Джакомо Казанова. Его даже не было жалко, хотя он всеми силами пытался описать трагическую свою участь, изобразить из себя серьезного человека. Его побег из венецианской тюрьмы не вызвал никаких эмоций, он так равнодушно и неталантливо писал о своих злоключениях, что ты переворачивал страницы дальше в надежде, что его пристрелили.
Но он жил и жил. Ни одной женщины не было в его истории живой, ни одной встречи, принятой в сердце, все были загнаны им в какой-то тупик, и Венеция куда-то унеслась, и весь мир ускакал, ничего. Казалось, все женщины были созданы для удовлетворения его желаний, а он для их мимолетных прихотей. Пилочка для ногтей.
Встречи, казавшиеся ему смешными, вызывали у меня отвращение, особенно одна из них – женщина, пукающая во время близости. Вот повезло!
Мне казалось, он это выдумал, и выдумал плохо, а романтические встречи просто веселили. Казалось, что все это происходит не в мире, где дерутся на дуэли с обманутым мужем, загоняют лошадей, любуются незнакомкой, тайно забравшись в ее постель и наблюдая, как она отлепляет ресницы, мушку со щеки у зеркала, перед тем как лечь и очутиться наедине с тобой, все это происходило для меня не дальше комнат публичного дома, где я никогда не был и пока не стремился, наглядевшись вволю Тулуз-Лотрека!
Женщины на его картинах вели себя буднично, они подмывались, ничуть не смущаясь художника, позировали ему, безобразно лежа. В конце концов, они просто клоунничали и никаких желаний не вызывали. Но Лотрек писал их все-таки с талантом, а Казанова вообще никак, он просто не должен был писать.
Прочитав две-три строчки Андрея Белого, ты понимал, что Джеки – так я презрительно стал называть Казанову – лишен какого-либо таланта. Возможно, даже мужского… «Все сильно преувеличено, – думалось. – Что они с ним собирались делать? С ним же неинтересно!»
Я думаю, что был прав уже тогда, и даже после, в свои тридцать лет, время расцвета Казановы, все еще пытался остаться мальчиком, единственным желанием которого было чтобы кто-то прекрасный взял и научил меня любви. Но даже тогда, в тринадцать, я читал эти страницы с отвращением и, взмокши от неловкости, сдал их навсегда вместе с картонным билетом, так мне больше никогда не пригодившимся.
Моя удача, мой первый визит в библиотеку был связан с проклятым венецианцем вперемешку с великим поэтом, что и определило, наверное, мою пеструю жизнь.
Но все-таки мы поехали через тридцать пять лет в Бразилию, от Таньки так просто не отвертеться.
– Можешь вести себя как хочешь, – сказала она. – Я знаю, ты не умеешь вести себя порядочно в присутствии близких людей. Бонной быть тебе я не нанималась.
Какое счастье, что все-таки деньги на билет я достал себе сам и не был ничем ей обязан. Она бы меня съела.
Но через какое-то время в самолете я почувствовал, что что-то не так, ей грустно, и не по-девчоночьи, а всерьез, что для меня было необычно. Она оставалась прежней Таней, не желающей заходить слишком далеко, совершать запретное, она даже внешне сохранила почти тот же облик, что и раньше. Это казалось невероятным, но подтверждалось всеми, так что для меня мало что изменилось. Кроме сознания, в котором четко было прописано, что я лечу в Бразилию со своей ровесницей, первой любовью.
Но я не знал, что она умеет грустить, и грустить глубоко, когда ты не успеваешь задумываться, а грусть уже овладевает тобой.
Эх, Танька, Танька, надо было тебе выйти за меня замуж и полететь в Бразилию в свадебное путешествие – ты была бы спокойна и не брюзжала насчет моих аморальных намерений, мы были бы заняты друг другом, а не прениями, я все время рассказывал бы тебе, какая ты глупая, ты бы обижалась и дело доводила до ссоры, которую я гасил бы поцелуем. И в самолете нам хотелось бы прикрыться пледом, как взрослым из фильмов, и заняться любовью.
Эх, Танька, Танька, столько прожившая, ничего не узнавшая, кроме того что надо постоянно доказывать свою правоту, эх, Танька, Танька, зачем же ты умерла?
Мы прилетели в Рио, я и моя первая любовь. Что она искала в Бразилии для себя, не знаю, но оживилась страшно и заметалась по аэропорту, теребя, чтобы я взял такси, не задерживался в толпе и мы могли раньше всех приехать в гостиницу. Будто нашей целью было дорваться до гостиницы и броситься, почти рыдая от счастья, в постель!
Думаю, что в самых затаенных ее мечтах не было такого желания. Какой дурой надо быть, чтобы пропустить все любовные утехи детства и прилететь через тридцать пять лет в Бразилию наверстывать!
Кажется, и она понимала это. Она просто летела, чтобы побыть с другом детства, не оставаться одной, как можно дальше от знакомой постылой жизни. Она правильно решила, что в зрелом возрасте детство – это Наоборот. Я давно знал об этом.
Мы, одесситы, земляки Бендера, были здесь в Рио одни, без прошлого, и ждали, наверное, как этот город вернет нам молодость. Забегая вперед, скажу, что я боялся ее вездесущего, ее прищуренного лукавого взгляда, довольного, что застала меня врасплох. Я даже подумал, не хочет ли она наказать меня за все провинности детства, загнав в Рио? Или хочет доказать мне и себе, как прекрасно нам было бы, не разлучись мы тогда?
Но нам не было бы прекрасно, нам не могло быть прекрасно без наших детей от других, без наших ошибок, без ее аборта, который она, мечтая двадцать лет родить и родив наконец, сделала тут же через год, не дав своему сыну иметь сестру или брата! Просто не подумала! Машинально! А она умела делать глупости, это я помню, все детство поражался ей. Главное, о чем мы договорились, направляясь сюда, – чтобы по мере сил быть свободными друг от друга.
– Ну конечно, – сказала она, – кто может помешать тебе ходить в бардаки?
Но я не собирался в бардаки, как объяснить ей, что я искал Копакабану, пляж вдоль горизонта, за бесконечной полосой океана, где юноши и девушки сидят на песке далеко друг от друга, а кажется, что они лежат рядом, где оркестрик, играющий самбу, подходит к низкой изгороди маленькой таверны и поет тебе в ухо до тех пор, пока ты не раскошелишься, где я, наконец, воплощу свою мечту покорить этот край, нацепив очки с коричневыми стеклами и выйдя подбоченившись к самому океану.
Я и нацепил, я и вошел, и смело поплыл навстречу бетонной мощи волне, сплошь по всему направлению моего взгляда медленно идущей на меня, а я к ней, и все спаслись, прижимаясь к берегу, а меня волна поглотила вместе с коричневыми очками, вбив по плечи в песок, как черепаху, а когда она отошла и я вынырнул, все увидели сдавленного человечка с беспомощными близорукими глазами, неспособного ни вздохнуть, ни сказать хоть слово. Он, то есть я, хотел только одного – жить, потому что волна унесла вместе с очками жизнь. Все смотрели на меня с ужасом, а она подошла ко мне, когда я добрался до берега, и спросила:
– Почему у тебя вид такой дурацкий, ты что, очки потерял?
Она и не заметила, что только что могла потерять меня, возвращаться пришлось бы одной!
Копакабана – чужое счастье. Я взглянул на маленькую грудь, чуть выбившуюся из купальника, и, увидев небольшой шрам на ней, что-то такое вспомнил из рассказов о Тане наших общих друзей, что-то о ее болезни.
Но ничего страшного не разглядел, царапина, все было на месте, как в детстве, будто не рожала, а она в своем лучшем бойцовском настроении. Мы поели вместе, я готов был уйти, но, казалось, ей не хочется меня отпускать. Нет, мы договорились, что встретимся в гостинице, но я чувствовал, она не хочет оставлять меня одного.
Но у меня были другие планы, правда, немного нетвердые с того момента, как волна вбила меня по плечи в песок, но были.
– А то пройдемся, – сказала она. – Я здесь приглядела магазин, где продаются карты Таро, ты знаешь, что это такое? Карты судьбы, у меня дома много колод отовсюду, я собираю магические карты.
Еще одна дурь!
– Хорошо, – сказал я, – пойдем. Но больше мы ни шагу не сделаем вместе, кроме гостиницы. Мне достаточно нашего детства.
– Интересно, – начала она, – а что плохого было в нашем детстве?
Но я так отчаянно замахал руками, что она затихла. Действительно, что плохого? Как я умолял ее, провожая домой, просунуть сквозь решетку перил в подъезде коленку, чтобы поцеловать?! Как раскладывал самые свежие мамины простыни, чтобы уговорить ее улечься на них, пока мои родители не вернулись из Крыма? Как она косыночкой прикасалась к моему лицу на балконе, а я держал ее за руки? Как я любил ее низкий, готовый прерваться голос, когда пела на школьных вечерах? Что плохого? Разве только когда она через несколько лет после школы отдалась мне вечером в траве на берегу моря в Аркадии и, когда я остался в нее, побежала в воду, боясь забеременеть, хотя до тех пор забеременеть не могла?
Вот этого момента почти не помню. Помню, что вернулся на другой день посмотреть, где же мы все-таки были, потому что место без людей на берегу мы искали в темноте долго, и, увидев замусоренное, оплеванное, давно всеми облюбованное, в окурках, понял, что я соблазнил ее первый раз там, где другие проделывали это давно, не придавая большого значения.
Нам вообще не везло. Когда в Измайлове мы снова забрались в чащу, всё в той же попытке быть, наконец, вместе, нас выследили дружинники, потребовали студенческие удостоверения и, пожалев, прогнали со свистом.
Нам не везло, потому что мы не должны были быть вместе. Никогда.
Наша встреча была случайной, я что-то такое выдумал в детстве, как выдумал сейчас про Эльку, как женился на моей жене, выдумав, что она не может быть без меня, я что-то такое выдумал, что есть на земле женщины, неспособные без меня обойтись.
Рио – странный город, распахнутый, он открывает свою красоту всю сразу, и потом тебе трудно поверить, что это всё и есть, больше ничего не покажут, ты просто неспособен поверить, что тебе доверили всё сразу, ты подозреваешь, что главное все-таки скрыли.
А оно перед тобой, это главное. И девушка, спустившаяся с фавелы, похожая на твою жену и на Эльку сразу, босоногая, с лоскутом платья, спутанным между колен, даже не взглянувшая на тебя. Она сидела на тротуаре в окружении семьи, подстелив не то простыню, не то скатерть, не то накидку, и что-то рассказывала своим, а потом стала ходить беспокойно, будто ждала, но так и не взглянула на меня, не отрывающего от нее взгляд, я был ей неинтересен, я был интересен только моей попутчице, и, когда однажды это стало известно всему миру из газет, а я свидетель, молния ударила в сердцевину электростанции и обесточила город, свет погас, выключился кондиционер, я стал задыхаться во сне, как тогда на Копакабане, и, держась за горло, выскочил на балкон в полную тьму южной ночи без единого огонька, мне показалось, что волна, не сумевшая поглотить меня, вернулась, чтобы накрыть этот город со всей его шпаной, фавелами, босоногой девушкой, бедностью и весельем. Я совсем забыл, как очутился здесь, в этой душной ночи, способной принести не только смерть, а какое-то оплодотворение смертью, радость, что все, наконец, кончилось, как вдруг услышал, что в дверь кто-то отчаянно стучит, и, наверное, давно, стук прерывался, звуча все безнадежней и безнадежней.
Я на ощупь в полной тьме прошел к двери и открыл. Она сразу обняла меня.
– Я так боялась, – сказала она. – Я не спала всю ночь, ты не знаешь, что случилось, я так волновалась за тебя.
Эх, Танька, Танька, зачем ты умерла?