Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2014
О к о н ч а н и е. Начало см. в № 1 с. г.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ШУМ НОВОЙ ЭРЫ
1
Старший лейтенант Эриксон листал Пушкина в своей каюте. «Полтаву» он знал наизусть и просматривал ее тогда, когда шалили нервы: «…Прозрачно небо. Звезды блещут. Своей дремоты превозмочь не хочет воздух. Чуть трепещут…»
Он начал читать ее еще в военном училище, пытаясь разгадать в грациозных, как парфюмерия, строках свою судьбу. Точнее, судьбу пращура-шведа, который остался в России благодаря разгрому воинства Карла Великого. Он, пращур, сражался в его рядах, был ранен и награжден за храбрость русским царем. Петр не испытывал кровожадности по отношению к иностранцам, его бесили только русские, и в каждой бороде он видел для себя угрозу, пугаясь ее, словно малыш темноты. «Дрянь народишко!..» – сказал он однажды за праздничным столом, заглядывая в оловянные глаза Меншикова. Иностранцев же странный царь одаривал как мог, даже тех, кто сражался против него. «Где брат мой Карл?» – вопрошал Петр после выигранной битвы и потом, по дошедшим из старины рассказам, пьянствовал с пощипанным Карлом в царском шатре. Это были замашки взбалмошного феодала, привыкшего к загранице и понимавшего европейца, как самого себя. Во всяком случае, Петру так казалось. На корабельных верфях Голландии он чувствовал свободу и силу, но в голландский парламент так и не зашел: не было времени и интереса. О своем же народе царь слышал, что есть такой. И проживает на одной территории с государем императором. Странное соседство!..
Несколько дней назад Николай Адольфович Эриксон был назначен командиром крейсера «Аврора». Судно больше года стояло на капитальном ремонте близ Франко-русского завода. Паровые машины и ходовая часть были полностью обновлены. Имя крейсера, благодаря стараниям матроса в специальной люльке, сверкало, как магний у фотографа. Буквы были начищены чистолем и призывали к полной окончательной победе. Но победы не было ни полной, ни частичной. Более того, машины крейсера еще не проворачивали, так как капитан боевого крейсера старлей Эриксон должен был получить на это согласие судового комитета. А судовой комитет молчал и работать не спешил.
Двоевластие на флоте было удивительным. Если государь не подписал бы недавно сепаратного мира с кайзером, то оно бы, двоевластие, разорвало действующую армию на две половинки, которые накинулись бы друг на друга, грызя и терзая. Однако сейчас, в состоянии мира, армия просто бездействовала, как завязнувший в яме тяжелый танк. В Адмиралтействе сказали, что крейсер должен идти к Моонзундскому архипелагу для патрулирования северо-западных рубежей империи. Приказ о выходе должен был поступить со дня на день. Но председатель судового комитета Сашка Белышев рисовал в кубрике кумачи с призывом: «Долой…», курил махорку и задумчиво смотрел в иллюминатор, о чем-то тяжело размышляя.
Сама атмосфера в Адмиралтействе была странной. Когда Николай Адольфович входил в него последний раз, какой-то морской офицер выстрелил в него шутихой и обсыпал мундир старлея праздничным серпантином. Что они праздновали, и зачем?
Год начался с холодной и затяжной зимы. Крейсер стоял, вмерзнув в лед, без труб и мачты, напоминая гигантскую корку черного хлеба. Команда работала на заводе, вытачивая новые детали для обновленных машин. Зимою матрос пьет и умирает от недостатка труда внутри жилистых рук. Эта зима была благоприятной, никто не помер, потому что была работа, но предчувствие революции, еще не наступившей, волновало всех, как притаившаяся болезнь, – когда выстрелит и когда затрясет?.. Все сразу негласно договорились между собой, что царь и царица – немецкие шпионы, что страну разворовали до корешка и терять нечего. Позднее Временное правительство при молчаливом попустительстве государя императора создало специальную комиссию по преступлениям последних лет. Одним из редакторов ее отчетов был поэт Александр Блок. Худой и жилистый, как морской канат, с глазами, вылезавшими из лица и жившими самостоятельной жизнью, он записывал многочисленные допросы царских сановников. Общество было готово к раскрытию величайших преступлений, от которых содрогнется матушка Русь. Но ничего не содрогнулось и не открылось. Царь оказался не шпионом даже после подписания сепаратного мира с кайзером. Государственное воровство в империи имело место, но было значительно меньшим, чем бюрократическая глупость. Почва под революцией таяла и осыпалась, будто пыльца с перезревшего цветка. Все были разочарованы, как гимназист, сходивший в первый раз к проститутке и выяснивший, что жить девственником уместней и легче, чем самцом, – нет изнуряющих обязанностей плоти, а управлять любой женщиной, даже и гулящей, почти так же трудно, как государством.
Оставалась инерция. Революционный маузер был заряжен, спусковой механизм обещал громкий выстрел, дрожащий палец уже лежал на курке и только ожидал команды. Но никто не знал, ради чего теперь стрелять. Странное колебание лидеров большевиков вносило в ситуацию неопределенность, граничащую с нервным срывом.
Ремонтирующуюся «Аврору» решили сделать плавучей тюрьмой, в трюме сидели те, кто отказывался работать на армию и Временное правительство. О государе вспоминали все меньше, он как-то ушел в тень и был невидим, как ветер. Страна никем не управлялась. По городу ходили голые люди, называвшие себя анархистами-максималистами. Они стойко переносили холод, и лидер их, Абрамсон, обещал народу окончательную свободу, первым шагом к которой будет раздевание догола. В рабочих районах в анархистов бросали камни, но в центре, на Невском, они чувствовали себя почти в полной безопасности. Мешал только стыд, который выражался в прикрывании причинного места руками, когда дул холодный ветер. Радость свободы исчезала. Наступала прострация, когда не было выхода ни в чем, даже в революции. Тяжелыми матросскими ботинками был забит насмерть капитан «Авроры» Никольский по прозвищу «Крокодил». Он давал боцману в зубы, играл на фортепьяно и в феврале выстрелил в толпу, которая пыталась отбить от конвоя арестованных саботажников. От Никольского осталась лишь тяжелая память, и сейчас Эриксон, просматривая «Полтаву», размышлял, как убьют его самого. До выхода ли крейсера в Рижский залив или потом, во время вахты. Или, положим, ночью, в собственной каюте, задушив подушкой. Присяга требовала верности государю, который, по слухам, покинул Зимний дворец. Она же взывала к отечеству, которое, по тем же слухам, приказало долго жить.
«Своей дремоты превозмочь не хочет воздух. Чуть трепещут сребристых тополей листы… Луна спокойно с высоты над Белой Церковью сияет…» Странная история его рода. Жили бы в родной Швеции. Там – холоднее и еще тоньше солнце, чем здесь. И это удобней. Холод разглаживает воду, превращая ее в ровный лед, и заставляет страсти отступить. А революция – это жгучая общественная страсть.
…корабль дернулся. Томик Пушкина свалился на пол. Внутри судна началось управляемое землетрясение, но оно было приятным, смазанным маслом. Поршни работали мягко, как на перине. Крейсер готовился к прыжку без приказа из Адмиралтейства. Но куда?..
Старлей поднял томик Пушкина и поставил на полку, на которой находилось два десятка книг. Умывальник блестел ослепительной чистотой. Фотокопии военных судов неподвижно висели на стенах. Одернув китель и ничем не выдавая своего волнения, Эриксон вышел из каюты.
В кают-компании, которая была напротив, артиллерист Винтер подбирал на фортепьяно прелюдию Шопена, но, почувствовав присутствие капитана, остановился.
– Кто дал приказ о проворачивании машин? – спросил Эриксон.
Двое офицеров, согнувшихся над бильярдом, молчали. Винтер взял на фортепьяно нижнее «до», напоминавшее удар грома.
– Понял, – сказал сам себе Николай Адольфович.
Он быстро спустился в машинное отделение. Положение было двусмысленным. Два дня назад он лично отдал распоряжение об испытании машин, но его саботировали. Сейчас же машины включились сами собой. Можно было делать вид, что это и есть выполнение приказа, но предчувствие говорило: нынешнее испытание не имело ничего общего с единоначалием. В нем таился неприятный сюрприз.
В машинном отделении капитан увидел Алексея Титовича Буянова. Старший механик стоял на металлической площадке, вознесенной над машинами, и лицо его было похоже на лицо гурмана, попробовавшего только что изумительное пирожное.
– Кто отдал приказ о проворачивании машин? – сухо осведомился Эриксон.
– Приказал Центробалт, – ответил стармех, прислушиваясь к своему шуму.
Капитан поморщился. Грубое, как мозоль, слово «Центробалт» снова напомнило ему о двоевластии. Даже о троевластии, где Адмиралтейство, которому всю жизнь подчинялись, было на последнем месте.
– Почему вы не выполняете указания Адмиралтейства, а слушаете какой-то Центробалт?
– Это не я. Это товарищ Белышев. Пойдите к нему, господин капитан, и выясните, что к чему.
– Вот-вот, – подтвердил Эриксон. – Разделили всю армию на господ и товарищей. И все запутали окончательно.
– Так точно, господин капитан, – ответил Буянов, не желая спорить.
Все его уши и даже мысли были сейчас внутри машин, Эриксона он почти не замечал.
Буянов был офицером. Но поскольку в его распоряжении находилась механическая тяга, то он разрывался между рабочей черной костью, сидевшей в трюме, и высшей кастой, пробовавшей Шопена и дорогие французские вина.
Уже несколько дней офицеры ночевали на судне, готовясь к походу в Рижский залив. Обычно было не так. Матросы – на крейсере, а офицеры – в спальнях жен или любовниц. Только война и присяга сплачивали обе касты воедино. Наличие армий порождает войну, а та, в свою очередь, уравнивает господ и рабов, это Алексей Титович знал на собственной шкуре. А революция без войны – это сплошное разделение. До февраля старший механик обращался к капитану по имени и отчеству, а тот иногда звал его просто Титычем, но всегда на «вы». Это была семья, в которой отец выходит на завтрак при галстуке, а у сыновей на голове причесан волосок к волоску. Но в феврале начался развод. Семье нездоровилось, галстук отца сильно измялся, и волосы детей торчали в разные стороны.
«Ну и шут с ними, – подумал Эриксон. – Звук ровный и мощный, как у виолончели. Значит, ремонт проведен на славу. Будем ждать».
В кубрик к Белышеву он идти не захотел.
2
– «К весне дядья разделились. Яков остался в городе, Михаил уехал за реку. А дед купил себе большой интересный дом…» – прочел вслух мичман Осипов по книге, которую держал в руках.
– Еще одно слово о дяде Якове, и я задушу вас, – пообещал артиллерист Винтер. – Вы целый год нам читаете этот бред. Не стыдно?
– Я просто знакомлю вас с современной литературой. Ведь неплохо сказано – «интересный дом»… Согласитесь!
– Лучше бы стихи почитали. Блока, что ли…
– Блок выдыхается, – сказал Осипов. – Теперь народились новые поэты сильнее его.
– В поэзии уже все написано. Апухтин стоит Блока. А Блок пишет не лучше Тютчева. Или вы другого мнения, Николай Адольфович? – обратился Винтер к капитану, стараясь его втянуть в бесконечный и необязательный разговор.
У иллюминатора кружилась осенняя муха. Она жила по инерции, сонно и не спеша. Эриксон ударил ее мухобойкой и лишил быстрой жизни.
Наклонился к бренному телу. Открыв иллюминатор, выбросил муху в воду. Вытащил накрахмаленный носовой платок и начал вытирать им руки.
– О вас нельзя сказать, что мухи не обидит, – заметил Осипов. – «На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ…»Как вам такое, господин Винтер? Это ведь не Апухтин, правда?
Борис Францевич Винтер подошел к бильярду и, не целясь, влепил кием в шар.
– Бред, – сказал артиллерист.
Кий его задел зеленое сукно и пропорол в нем дырку.
– Может быть, мы скоро вспомним о нашем безделье, как о величайшем благе, и тогда… – но офицер не докончил своей мысли.
В кают-компанию вошел председатель судового комитета Александр Белышев. Без матроски на голове. Небольшого роста, чуть косолапый, он напоминал колченогий стул.
– А вот и господин комиссар, – пробормотал Осипов, закрывая книгу.
– Нужно промерить фарватер, – сказал Сашка, ни к кому конкретно не обращаясь. – Вашим приказом.
– В темноте?.. – поразился Эриксон. – Промерять фарватер… вы что, первый день на флоте?!
– Судовой комитет захотел – и будет.
– Ничего не будет, – ответил капитан. – Наступит день, завтра и промерим.
– Так и запишем, – согласился Белышев. – Судком не услышан, и произведен саботаж.
– Вот что, товарищ судком, – медленно произнес Николай Адольфович. – Вам известно, что я могу отдать вас под трибунал? Что это даже моя обязанность – избавляться от тех, кто подрывает армейскую дисциплину?
– Ваших намеков не принимаю, – сказал Сашка – Желаю здравствовать.
Поднял с пола бильярдный шар, бросил его на зеленое сукно и ушел.
– Я вот что хотел сказать, – пробормотал Осипов, стесняясь. – Вы бы действительно посадили его, Николай Адольфович.
– У него есть жена и дети, – сказал капитан.
– А откуда вы знаете, что жене тогда не станет легче?
– А я бы его расстрелял. Саша прав, – согласился Винтер. – Инсценировал бы бузу и расстрелял. А то мы сойдем здесь с ума от двоевластия. Нужно что-то делать.
Под днищем судна раздался отвратительный скрежет. Капитан механически заметил, как шар отлетел в лузу. Расставив руки, Эриксон чуть не упал от начавшегося движения. Равновесие было соблюдено. Винты левой и правой машины, расположенные под углом друг к другу, завращались, толкая крейсер вперед.
– Идиоты! – пробормотал Николай Адольфович. – За год под судном намыло мель… Они нас погубят!
В кают-компанию вбежал старший механик Буянов. Нос его был разбит.
– Разрешите доложить, господин капитан! На корабле бунт. Они хотят идти к центру города!..
Теперь Титыч по-настоящему испугался, и этот страх возвратил его обратно в офицерскую семью.
…В ходовой рубке у штурвала стоял неумеха Белышев, вокруг него столпилось человек пять матросов, которые мало смыслили в управлении и давали, по-видимому, бестолковые советы. Так, во всяком случае, показалось Эриксону.
– Почему в рубке бардак?! Служить разучились? – спросил капитан ледяным тоном. – Арестовать его!
Матросы лениво переглянулись.
– Кого арестовать, Сашку?
– Сашку, Сашку, – раздраженно подтвердил Николай Адольфович.
Один из матросов надул губы и пустил из них пузыри, как делают дети. Что означало величайшее сомнение в правомерности приказа.
– Я вас всех сейчас порешу, – спокойно произнес Эриксон, вытаскивая револьвер.
– Арестовать капитана! – приказал председатель судового комитета.
Из-под днища опять раздался скрежет, и крейсер начал заваливаться на левый бок.
– Мы тебе не служим, – сказал самый старший из матросов. – И ты, Сашка, здесь не озоруй!
– А что же вы тогда делаете, коли не служите? – спросил Эриксон, бросаясь к штурвалу и пытаясь выправить крен.
– Мы подчиняемся.
– Кому?
– Себе.
– Тогда все по местам! – распорядился Николай Адольфович. – Полный назад! Сбросить скорость до трех узлов! – приказал он в переговорную трубку.
Матросы не спеша, вразвалочку, чтобы сохранить видимость свободы, оставили их одних.
– Прекратите сейчас же свое варварство! – почти попросил капитан, выправляя крен.
– Сделан приказ, и я проведу его в жизнь…
Выбора не было. Доверить Белышеву управление означало потерять крейсер еще на год.
– Ладно, – пробормотал Эриксон, чувствуя, что его сломали. – Черт с вами!.. Убирайтесь в машину.
– Давно бы так, – сказал Сашка, пытаясь скрыть свою радость.
– Куда идем?
– К Николаевскому мосту.
– Зачем?
– Чтобы обеспечить проход рабочих отрядов.
«А ведь за это расстреляют, – подумал Николай Адольфович. – И не Белышева, а меня!»
– Хорошо. Только после этого я снимаю с себя командование судном, и вы меня арестовываете. Это мое непременное требование.
– Вы же слышали, гражданин хороший, что братки не хотят. Любят они вас. Или ленятся…
– Тогда я сам себя арестую, – сказал капитан.
Сашка пожал плечами. Он не был злым. Он был, скорее, задумчив. Ушедший в Лету февраль, когда показалось, что все идет прахом, приказывал как-то самоопределяться и находить новую опору. Белышев зашел в комитет РСДРП, что расположился близ Калинкина моста, с просьбой о помощи в этом самом самоопределении. Там ему дали брошюру революционного автора и попросили подумать о математической точке русского бонапартизма.
Сашка брошюру прочел. В ней говорилось, что Керенский – новый Наполеон со своей математической точкой. Эту точку необходимо стереть, иначе всем другим математическим точкам не сносить головы. Грядущая возможная диктатура обещала на этот счет не церемониться.
Председателю судкома понравилось. Приученный к дисциплине, но не приученный к ученым словам, он часто повторял про себя, когда ему было плохо: «…математическая точка русского бонапартизма». И облака расступались, и северное солнце готово было погладить его по голове. «Ты знаешь, что такое математическая точка, – спросил он однажды у гулящей девицы, – русского бонапартизма?» Девица не знала и ответить не смогла. С тех пор его карьера пошла вверх. Матросы его не то чтоб зауважали, но начали как-то брезговать. А Центробалт сразу признал за своего.
3
На юте мичман Осипов обнаружил беспорядок: валялись выбранные кормовые концы и только один стальной трос был заведен за стенку.
– Отдать кормовой! – прозвучала команда с мостика.
Машины работали то вперед, то назад, размывая мель, образовавшуюся под днищем.
Через пятнадцать минут крейсер медленно отошел от стенки Франко-русского завода. Свет из иллюминаторов освещал вспенившуюся за бортом воду. Намытая мель осталась позади, и днище, судя по всему, повреждено не было. Оставалось двигаться в темноте, как слепцу, без промера фарватера, на ощупь и на авось. Эриксон знал этот путь, как из спальни в гостиную, однако каждый судоходный год не был похож на другой. Вода жила по своим законам и могла подложить любую опухоль, образовавшуюся с зимы.
Петроград должен был спать. Однако с набережной Васильевского острова несколько человек помахали «Авроре» платками. На Английской горело в черном доме одинокое окно.
– Вижу мост! – раздался голос сигнальщика.
– Малый назад… полный назад!
– …стоим здесь! – указал Белышев капитану.
Эриксон посмотрел на часы: было около четырех утра.
Зазвонил машинный телеграф, и в воду полетел тяжелый якорь. Мощный свет прожектора с крейсера осветил овальные быки моста. Несколько юнкеров в шинелях бросились от этого света врассыпную. От них остался один пулемет.
Николай Адольфович заметил, что набережная полна народу. Это не был рабочий люд, усталый и черный, это вышла городская буржуазия, в меру довольная и праздная, которая махала платочками крейсеру и стреляла шутихами. Этому новогоднему шуму отвечали редкие винтовочные выстрелы со стороны Зимнего дворца.
Похоже, что крейсер находился в центре исторического события, которое, возможно, есть разрешение кризиса последних трех лет. Фурункул дулся, пух, наливаясь гноем, и наконец прорвался игристым сухим вином. Нева была заполнена военными кораблями, сюда приплыл чуть ли не весь Кронштадт. Люди на набережной думали, что происходит военно-морской парад. А команды кораблей ничего не думали и не понимали. На каждом из них находился свой Белышев, получивший указание идти к центру города. Это были отдельные детали в калейдоскопе, но полную картину мог знать только Мастер. Но где он сидел? В Центробалте? В Смольном? Или близ Калинкина моста?..
– Что теперь? – спросил Эриксон у Сашки.
– Можете идти спать, гражданин капитан.
– Я вам больше не капитан.
Николай Адольфович положил перед Белышевым бинокль и револьвер.
Вышел на палубу. Шел мелкий осенний дождик. В луче судовых прожекторов его штрихи выглядели как царапины на кинопленке.
Кто-то на набережной запел: «По Дону гуляет казак молодой…» Эриксона трясло. Он пошел в свою каюту и, не раздеваясь, а лишь скинув башмаки, рухнул на застеленную койку.
Интересно, все ли люди, оказавшиеся в эпицентре Истории, не понимают, что на самом деле происходит? По-видимому, все. Есть ли у Истории Мастер? Лев Толстой сказал бы, что нет. И это непонимание, соединенное с анонимностью инспиратора событий, порождает тем не менее всеобщую ответственность. Разве можно быть ответственным за то, чего не понимаешь? За что ответственен он, Николай Адольфович Эриксон, старший лейтенант Северного военно-морского флота? За то, что спасал подновленную «Аврору» от пробоины в днище, которую обязательно бы сделали безграмотные белышевы?.. Только за это, и ни за что другое. Пройдут десятилетия, а его имени никто и не вспомнит. Оно останется лишь в матросских тетрадках, хранящихся в архиве Военно-морского музея в Питере, да в тонкой книге воспоминаний очевидцев тех октябрьских дней. А последствия ощутят все…
Над головою что-то жахнуло. Задремавший Эриксон вздрогнул и открыл глаза. Ему показалось, что это гром. Русской осенью подобное очень может быть… Столкнулись две массы воздуха, холодная и горячая, и на тебе – почти летняя гроза, ничего необычного…
В дверь каюты постучали.
– Войдите!
Николай Адольфович сел на кровати. Перед ним стоял бледный Винтер.
– Разрешите доложить, господин капитан… Белышев приказал зарядить боевой снаряд и выстрелить по Зимнему дворцу.
– Попали? – равнодушно спросил Эриксон, чувствуя, что очень устал.
– Нет, – ответил артиллерист. – Я подменил боевой снаряд на холостой. Им и стреляли.
– Зря, – сказал капитан и, видя замешательство офицера, объяснил: – Шутка.
– Но мы можем выстрелить и боевым, – предложил Винтер. – Надо?
– Не надо. Можете идти. Вы сделали что могли.
– Честь имею.
Винтер откланялся и, выйдя в коридор, подумал, что дни капитана сочтены. Он стал похож на мягкую подушку, а подушками дерутся только дети, и от нее не страшно.
Утром того же дня Николай Адольфович Эриксон ушел с «Авроры» к себе домой. Его никто не арестовывал и не задерживал. В городе работали кафе и рестораны, все было как обычно. День выдался солнечным, почти теплым. Больше о капитане никто ничего не слышал, во всяком случае, в России.
В газетах написали, что ночью произошел военный путч и даже с какого-то крейсера выстрелили снарядом по Зимнему дворцу, но не попали. По-видимому, лидеры большевиков хотели кого-то испугать. Этой же ночью толпа вооруженных хулиганов ворвалась на территорию дворца, но никого там не застала. Ни министров-капиталистов, ни государя императора. Только картины и дорогие вазы, в одну из которых тут же нагадили.
Зато в погребах Зимнего стояли дорогие вина, в основном французского производства. Здесь находился государственный запас спиртного, созданный еще во времена объявления сухого закона и войны с Германией.
Горячий праздник продолжался несколько часов. Кто-то принес гармошку и граммофон. Солдатки женского батальона пили вместе с восставшими и отдавали свое тело свободной любви. Это была ночь радости. Сродни коммунизму, который был не за горами.
Но кончилось тем, чем обычно оканчивается любая радость.
Около полудня во дворец въехал грузовик с вооруженными рабочими. Пьяных участников ночного дебоша расстреляли тут же, в погребах, где остались те, кто не мог доползти домой. Этим объясняется тот факт, что в позднейшие времена не нашлось ни одного достоверного участника взятия Зимнего. Только рассказы историков и восклицания типа «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…»
«Аврору» же постигла совсем странная судьба. В архивах Военно-морского музея существовала легенда, которая была сродни государственной измене, будто на исходе восьмидесятых годов «Аврору» тайно распилили и затопили в водах Финского залива как крейсер, негодный к современной войне. Однако, спохватившись, что распилу подверглась сама История, создали копию, перепутав в последней количество труб.
На ней, на копии, до конца ХХ века парадно служили молодые матросы, пока кто-то не догадался сделать из судна дорогой ресторан.
Ресторан оказался плохим, как почти все питерские рестораны. Но крейсер был в этом не виноват. Сама История начала спотыкаться, чахнуть и зевать и, наконец свалившись у забора, крепко заснула.
Ее никто не мог разбудить.
4
Той же дождливой ночью в стенах Таврического дворца происходил Второй съезд Советов.
– Владимир Ильич, Зимний взят, – сказал Лев Давидович Ленину, который готовился к выступлению и просматривал тезисы своего доклада.
– Зачем? – спросил Ильич.
– На всякий случай, – сказал Троцкий. – Теперь мы можем разговаривать с царем с позиции силы.
– А раньше как говорили?
– С помощью блефа.
– Но это ведь военный путч!
– Безусловно, – подтвердил блестящий Лев.
Теперь именно он стоял во главе Петросовета, вытеснив оттуда Чхеидзе и тех, кто слишком много думал и сомневался вслух.
– Путчистов расстрелять и судить.
– Понял, – сказал Лев Давидович, отметив про себя мудрость Старика, тот ни в чем не хотел быть замешанным, и его чистоплюйство, особенно в факте суда после приговора, представлялось восхитительным. «Мне бы так, – с завистью подумал Троцкий. – Сначала расстреливать, а потом судить. А то живешь в своем еврейско-цыганском счастье… Обидно как-то!..»
Сам же Ильич не был особенно доволен новым обстоятельством в шахматной партии, которую он согласился играть. Он теперь носил фамилию рабочего Иванова и жил – на всякий случай – по поддельному паспорту.
Разговаривать с царем с позиции силы… а о чем с ним, собственно, разговаривать? О том, что русский пролетариат неспособен руководить государством переходного типа? Что он ленивый, отсталый и неразумный? Что нужен другой пролетариат, чтобы руководить этим пролетариатом? И почему хулиганы полезли именно в Зимний, а не на Гороховую, 64? На Гороховой они бы решили главную проблему… топориком по голове того, кто им попался бы по дороге. А мы их потом – под революционный трибунал, и концы в воду!..
«Бежать», – подумал Ильич. Давнишний страх воскрес в нем с прежней силой.
Социалистическая революция, о необходимости которой долго говорили большевики, совершилась.
5
Через несколько недель после этого на Гороховую, 64 с курьером пришел толстый запечатанный пакет. Граф Фредерикс, психическое состояние которого ухудшалось с каждой минутой, отказался его открывать, подозревая, что внутри пакета заложена бомба. Обратный адрес не оставлял возможности сомневаться в какой-нибудь пакости, грозящей обитателям Гороховой: «Смольный дворец. СНК». Что такое СНК? Да к тому же расположенный в одном из центров государственной смуты, во дворце, который еще не опомнился от провалов Керенского и Компании?
– СНК? – спросил государь, заглядывая через плечо Фредериксу. – Как понимать? Ваши предположения и догадки?
– Смерть национальному капитализму, – скорбно предположил граф.
– А разве есть такой?
– Должно быть. За всем сразу не уследишь.
– Может быть, совет народной кляузы? Давайте откроем и прочтем.
– А если там отрава?
Николай Александрович, заинтересовавшись еще больше, взял конверт из рук Фредерикса. Посмотрел его на просвет и начал взламывать сургучную печать.
Граф, опасаясь взрыва, прикрыл лицо руками…
Из грубого конверта выпал один-единственный листок. Государь, приставив к глазам очки, прочел: «Совет народных комиссаров (Однородное социалистическое правительство). Председатель – В. Ульянов (Ленин). Нарком по внутренним делам – А. Рыков. Нарком земледелия – В. Милютин. Нарком труда – А. Шляпников. Нарком по военным и морским делам – В. Овсеенко (Антонов). Нарком по иностранным делам – Л. Бронштейн (Троцкий). Нарком государственных имуществ – В. Карелин. Нарком народного просвещения – А. Луначарский…» И далее список фамилий, ничего государю не говорящих: Штейнберг, Прошьян, Бриллиантов, Дыбенко…
– Почему думают, что с Лениным – одни евреи? – спросил Николай Александрович, пытаясь скрыть свои чувства.
– А кто ж еще? Бриллиантов… Что это за фамилия, ваше величество? И как такую определить?
– Это – от драгоценного камня.
– И я об этом, – подтвердил граф. – Прошьян, например. Стоит подумать.
– Неужели и этот? – ужаснулся государь.
– Вне всякого сомнения. Или еще один – Дыбенко…
– А вот этот из наших, – твердо возразил Николай Александрович. – Казак, я думаю. Малороссийский или донской.
– Может, и казак. А все равно – с пейсами.
– Что вы говорите? Что вы такое говорите?! – потерял терпение государь. – Он наверняка – с чубом, а не с пейсами!
– А разве есть большая разница? – осведомился Фредерикс.
В глазах его ворочалась тоска по потерянному дому, который сгорел полгода назад.
– Не знаю… Может, и нет большой разницы, – решил пойти на попятную Николай Александрович. Спорить со страдающим человеком ему показалось диким.
– А ну-ка, дайте сюда!.. – Подкравшаяся сзади императрица вырвала из его рук письмо и бросила в камин.
– Солнце мое, зачем?! – ужаснулся государь. – Это же – однородное социалистическое правительство!
Он хотел вытащить листок из камина при помощи кочерги, но было поздно. Письмо вспыхнуло сразу, как грешник в адском пламени.
– Было – и нету, – сказала Александра Федоровна. – Так будет со всеми врагами вашего трона.
Государь с сожалением посмотрел на черный обуглившийся листок. Ему особенно горько сделалось за Прошьяна, о котором он ничего не знал и не слышал. «Наверное, неплохой человек, – подумалось ему. – Армяне умны и домовиты. А тут – сразу в огонь!..»
Но признаться публично в своей горечи он не рискнул.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ЗАГОВОР
1
Ильич ехал в Москву с тяжелым чувством. Все катилось колесом и шло прахом. Коалиционное социалистическое правительство под присмотром гражданина Романова… что за дичь, кто написал эту пародию на марксизм и заставил ее исполнять? Правда, сохранив царя (конечно же, на время и не всерьез), страна обретала подобие стабильности в глазах мужика. Оно, это чуждое Ленину существо, заросшее бородой изнутри и снаружи, могло быть недовольно лишь присутствием в правительстве нескольких евреев. Но это было Ильичу на руку: представители бывшей черты оседлости никогда не смогут претендовать на первую роль в государстве, которая останется за ним и за гражданином Романовым. Последнего, конечно, придется расстрелять годика через два-три. Следующий этап революции требовал уже полного освобождения от монархического балласта, чтобы воздушный шар русского коммунизма, несомый ветром диалектики и классовой борьбы, взвился бы в небо и улетел к черту на кулички. За эти два-три годика русский пролетариат перестанет быть стадом, повзрослеет, бросит курить и пить, выучит азбуку и научится нести ответственность за свои поступки. Может быть, даже перестанет ругаться матом. Тогда-то и упраздним прежнее государство, как я предсказывал летом семнадцатого года. За это же время (два, три, пять, десять лет?..) произойдет социалистическая революция в Германии, которую мы предали, заключив мир с кайзером. Гельсингфорсско-Брестское соглашение («тильзитский мир» от коммунизма, как назвал его Троцкий, который довел переговоры до конца), конечно же, играло на руку германскому империализму. Он, получив передышку на Восточном фронте, укрепил реакцию внутри страны. Договор мы разорвем, когда передышка наскучит. Все хорошо, все идет по плану… Только каков этот план?
Но не свое двусмысленное положение тяготило сейчас Ильича. Размешивая сахарок в железнодорожном стакане и глядя в черное окно, в котором не мелькало ни огонька, кроме станционных фонарей, он прислушивался к другому. К тому весьма опасному внутреннему расколу, который переживала сейчас его партия. Дело здесь было не в царе (с урезанными полномочиями он начинал напоминать английскую королеву), а в других, более фундаментальных вещах.
Так бывает летом – в спокойный ясный полдень вдруг загрохочет что-то за горизонтом, отзовется внутри тебя дрожью, а гроза налетит только вечером, валя деревья и сметая все на своем пути.
Гроза!.. Он делал все от него зависящее, чтобы предотвратить бурю. Правительство предложило перевести столицу в Москву, подальше от линии фронта, где ненадежный сепаратный мир удерживал войска германцев от очередного наступления. Царь переезжать отказался и даже был оскорблен возможным обвинением в трусости: мол, я родился в Петербурге и умру в Петрограде… Умирай! Все там будем, и ты – первый. Правда, подобная ситуация провоцировала жизнь на колесах, Ильич должен был время от времени мотаться то в Москву, то в Петроград, и сдвоенная столица предполагала спальный вагон, накрахмаленные простыни, которые оказывались нечистыми, и подслащенный кипяток, выдаваемый за чай. Но дорога была его привычной стихией. Только печалила мысль, что в своем предпенсионном возрасте он так и не обрел постоянного жилья. Например, небольшого дома с камином и террасой, увитой диким виноградом, куда можно пригласить друзей и не стесняться за свой мелкобуржуазный быт. Раздавить с ними бутылочку красного вина, поговорить о философии и музыке, пожаловаться на здоровье и поделиться планами на лето – ехать ли в Ниццу или лучше собирать червивые грибы в Подмосковье… У обоих вариантов есть свои плюсы. Человек рожден, чтобы, как дерево, врасти корнями в одно место. А я всю жизнь скитаюсь и маюсь, как Вечный Жид, и успокоюсь только в дубовом гробу…
Те из комиссаров, кто успел уже переехать в Москву, жили в «Метрополе». Гостиница была скверной, с клопами и сквозняком, но роевая жизнь имела кое-какие преимущества. На кухне можно было встретиться с Бухариным и, пока он жарил свою картошку, сказать ему что-то ласковое, вроде того что «вы никогда не учились и никогда не понимали диалектики… Так чего же вы лезете в большую политику? В гимназию идите. Или в партийную школу в Лонжюмо». Последнюю, правда, давно разогнали…
Теперь стоял вопрос о переезде всех членов правительства в Кремль. Но пока комендант Мальков подготавливал квартиры, двое высокопоставленных сотрудников ВЧК бросили под ноги немецкого посла Мирбаха гранату. Случилось это в начале июля в Денежном переулке, куда переехало германское посольство. Граната не разорвалась, и Мирбах уцелел. Двое террористов скрылись в штаб-квартире особого отряда ВЧК и арестованы не были. Министерство иностранных дел Германии прислало ноту протеста и пока этим ограничилось. Вставал вопрос: а замешан ли в этом деле Дзержинский? Чего он хочет – расторжения гельсингфорсского соглашения, революционной войны, своей личной власти? Или – всё сразу и одним флаконом?
Ленин сидел на нижней полке спального вагона, закрыв глаза и покачивая головой в такт колесам. Со стороны казалось, что он спит. И это было почти так, если под сном подразумевать стаю мыслей, которую, как рыбу, вылавливал из ночной пустоты его изощренный мозг. Я знаю причину этого безобразия с Мирбахом… знаю!
Внутри большевиков все громче звучал шепот бывших подпольщиков-нелегалов, тех, кто не сидел в сытой эмиграции и не жировал на грязные деньги, полученные от «эксов» и от взбалмошных богачей типа Саввы Морозова. Эти подпольщики, в отличие от Ильича и Троцкого, действительно страдали внутри страны, находясь на каторге, как Дзержинский, в тюрьме и ссылке, как Джугашвили-Сталин, в психлечебнице тюремного типа, как Петросян-Камо. Последнего пытали раскаленным железом, прикладывая его к коже и наблюдая за состоянием зрачков. Если зрачки расширятся, то революционер-террорист разыгрывает сумасшедшего, если останутся узкими, то Камо сумасшедший и есть. В кабинете врача пахло паленым мясом. Зрачки Камо расширились, но лечащий врач, потрясенный мужеством этого щуплого чернявого кавказца, поставил лживый диагноз: полную сенсорную и психическую нечувствительность на основе расстройства центральной нервной системы. Камо выпустили на поруки родственников, и он снова продолжил свою революционную борьбу, наряжаясь тифлисским князем и крадя в пользу партии все, что попадалось на его пути.
М-да, та еще штучка! Расстрелять вместе с царем. Или инсценировать несчастный случай… например, на дороге. Мчится грузовик с пьяным шофером, а Камо, по обыкновению, едет с кавказской песней на велосипеде. Дорога узкая, горная… бац! И нет Тер-Петросяна. Что я?! О каких глупостях мечтаю?.. Разве на всех сомнительных хватит грузовиков? Только с развитием отечественного автопрома. Тогда грузовиками можно будет давить своих политических противников, но не раньше, не раньше!
Ленин опустил шторку на окне и лег, не раздеваясь, на мягкий диван. Гражданин Романов дал ему для этой поездки царский вагон, с которого срочно пришлось соскребать топором двуглавого орла. Странный тип этот царь. Он что, в самом деле не понимает, что мы не пара? И не был ли моей ошибкой отказ от его ареста после октябрьского путча? Но сейчас не об этом, не об этом! Как разбегаются мысли!..
Ильич начал считать пульс, приложившись правой рукой к запястью левой. Так и есть. Пульс учащенный, а это значит, кровяное давление повышено. Жестокие бредни, лезущие в голову, есть признак гипертонии, он это знал еще с эмиграции. И, когда давление приходило в норму, он с ужасом спрашивал сам себя: как это я мог додуматься до таких кошмарных фантазий, до тяжелого гротеска, называемого то ли бандитизмом, то ли пролетарской революцией? Я в этом совсем не виноват, виновато кровяное давление. Но прежнюю мысль все-таки нужно додумать до конца. Итак, недовольные подпольщики-нелегалы…
Они все считали, что Ленин и Троцкий въехали в Петроград на белом коне, то есть на их спинах, получив первые посты в новом государстве. Но ведь я не забыл о подпольщиках! Дзержинский – председатель Всероссийской чрезвычайной комиссии, Свердлов (еще один нелегал! сын фальшивомонетчика, который маскировался под гравировщика) – глава моего секретариата. Бездарный, как валенок, Сосо-Джугашвили – аж нарком по делам национальностей!.. А им все мало! Этим крокодилам, этим помидорам в крапинку все недостаточно! Им подавай архиглавное блюдо – лихую, ничем не ограниченную власть! Но даже у меня, славного создателя проклятой партии, нет такой. И у Левки нет. Даже у гражданина Романова не наблюдается, потому что мы его политически кастрировали. А этим надо все! Шиш! Ничего не получат. Пусть едят свое говно и радуются его вкусу.
Ленин закрыл глаза, положив руки под голову. О том, что в партии зреет мятеж, ему сообщил незлопамятный Калинин. Встретился в коридоре Совнаркома, домашний, уютный, свой… в общем, как обычно, крестьянин и рабочий сразу.
– Чайку нету! – решил упредить ситуацию Владимир Ильич.
– А мне и не надобно. Теперь я пью в Эртелевом переулке, – сообщил Михаил Иванович, щурясь через очки и тряся козлиной бородкой.
– Рад за вас. Позвольте пройти. Вы мне весь проход загородили.
– Скоро будет жарко. Мне доложил ответственный человек.
– Из предсказателей погоды?
– Из министерства юстиции. Это касается вас.
После этих слов рабочего и крестьянина сразу пришлось пригласить в свой кабинет.
Калинин сообщил следующее. Весть о заговоре ему передал Мордухай-Болтовский, известный в Петрограде юрист, возглавлявший еще недавно Первый департамент министерства юстиции. Он был с Калининым в дружеских отношениях с юности и теперь, живя в Эртелевом переулке, поделился с Михаилом Ивановичем конфиденциальной информацией из своих проверенных временем источников.
Я тогда рассмеялся и пожал плечами: мало ли что говорит Мордухай…
А сам подумал: «Правда. Все так и есть». Настроения формулируются в повестку, а та – в заговор. И симпатяга Бухарчик – тоже с ними. Пошлая музыка, как писал господин Чехов. Зачем я еду в Москву? Для связи с рабочей массой. Завтра придется выступать на нескольких заводах, разъясняя свою политику. Дело нужное, но в нынешней ситуации крайне опасное. Сдюжу ли? Надю не взял с собою, зачем она здесь? Перед поездкой ей приснилась говорящая рыба в пенсне и с черной шевелюрой вместо верхнего плавника. Кто у нас в партии носит пенсне? Левка носит, Луначарский носит, Свердлов носит, даже эта деревяшка по фамилии Молотов – и тот в пенсне! Легче спросить, кто его не носит. Не ношу я, следовательно, я – не приснившаяся рыба. Из перечисленных все лояльны. Но Свердлов – ярко выраженный подпольщик. Что он за рыба? Кому он служит и на чью мельницу льет плавником воду?..
Дрема, перепутанная со стуком вагонных колес, навалилась на Ильича, как и высокое кровяное давление. Будто чья-то тяжелая задница, наверняка партийная, села ему на лицо и мешала дышать. Храпел он уже давно, но Наде почти не мешал, потому что спал по два-три часа в сутки, переваривая впечатления дня и готовя внутри очередную брошюру – то ли с ответом врагам, которых было великое множество, то ли с новым политическим сальто-мортале, каким был его недавний призыв бойкотировать Советы. И так – на протяжении десятка лет… Внутри он был почти полностью развален. Но эти физические руины, соединенные лишь психической энергией, рождали поразительную интуицию, чуткий нюх на настоящее и будущее, сравнимый лишь с нюхом гончей или легавой. Ему вдруг привиделось, как лет через десять после смерти Свердлова партия вскрывает его несгораемый сейф. Ключей нет, и из тюрьмы приходится вызывать известного на всю страну медвежатника, который провозится с сейфом почти до вечера. Содержимое его поставит в тупик: вместо личных записок и интимных дневников в сейфе обнаруживают сотни тысяч золотых рублей царской чеканки и груду зарубежных паспортов на неизвестные имена. Кем вы были, Яков Михайлович, и за кого я вас держал? Почему бы эти деньги не отдать мне? Зачем организовывать параллельную кассу, не ставя в известность ЦК?
Странный человек. И странная химера при высоком кровяном давлении. Скорей бы наступило утро, и скорей бы приехать в старомодную купеческую Москву, в уютный азиатский полис, который уравновешивал своей тучностью европейско-холодный Петроград…
Архаичная Москва встретила его ярким солнцем. Стояли последние дни августа, в воздухе носилась невидимая взвесь подступающей осени. В многочисленных скверах жгли первые опавшие листья, город был сладким, как тульский пряник. «Здесь бы и жить, – пронеслось в голове Ильича, – играть в шахматы под столетними липами Садового кольца, в тени с протертыми дырками… В июле их густые кроны наполняются жужжанием насекомых, пчелы садятся на цветы, кружатся, зудят, собирая пряную пыльцу. Обожаю липовый мед! Обожаю жужжание пчел, если они не кусаются!.. А что делать сейчас, ранней осенью? Да идти в Сокольники по грибы. Если погода сухая, то здесь можно собрать изрядное количество боровиков и красноголовых подосиновиков. Если мокрая, то лезет болотный подберезовик и опята сидят на корточках на любом поваленном стволе. Как хорошо!.. А в городе – пить крем-соду из прозрачных бутылок, толкаться на Сухаревке, где можно купить все… Москва! Маленькая шкатулка из красного дерева! Как я, оказывается, скучал по тебе в эти долгие годы разлуки!
Его встретила на вокзале большая английская машина с кожаным шофером расторопного типа, который представился просто:
– Зовите меня товарищ Гиль!
«Из немцев, – предположил Ильич. – Свердлов туго знает свое дело. Зачем он подсунул мне немца? Чтобы обрадовать или смутить намеком?»
– А где охрана, товарищ Гиль? – поинтересовался Ленин.
– Для вас или для меня? – не растерялся веселый шофер.
– Для машины. Ее угонят как пить дать…
Шофер развел руками:
– Не угонят. Она далеко не уедет.
– Разве? А как же мы?
– А мы – в Кремле. Это почти рядом.
– Но в Кремле, надеюсь, есть охрана… Или его тоже угонят?
– Вряд ли. Не заведется.
Ильич почесал бородку. У этого субчика на все был глумливый ответ. Но отсутствие охраны ставило в тупик. Разве так встречают второе (после царя) лицо в государстве, которое вот-вот станет первым?
– Но все же… Пулеметы, бронебойные машины, пушки и ядра?
– Вы у нас – лучшая пушка, – сказал шофер. – И ядра ваших слов бьют наповал любого врага.
– Гм!.. А что, здесь много врагов?
– Ни одного. Город вполне спокойный. Сейчас рыжики, говорят, пошли, – бухнул Гиль ни к селу ни к городу.
– А знают ли эти рыжики, что у нас – революция?
– Навряд ли. Но они свои. Красные…
– Как мухоморы?
– Как комиссары, когда врут. – И Гиль отрывисто хохотнул.
Ну Свердлов! Ну Яков Михайлович! Подсуропил субчика-голубчика!..
– Везите меня к рыжикам, товарищ Гиль, – устало сказал Ильич, залезая в машину, – в чащу или куда там… Мне уже все равно.
– Верно подметили, товарищ Ленин! Рыжики растут не на опушке, а именно в чаще!
– Вот-вот… В чаще внутрипартийной интриги и коммунистического кульбитажа!.. – Ленин решил не продолжать начатую тему, такого шофера, как товарищ Гиль, все равно не переговорить.
Его повезли в Кремль. По дороге Ильич с интересом высматривал хорошеньких барышень и нашел, что в Москве их гораздо больше, чем в Питере. Такое случалось с ним нечасто – московские праздные силы начали пробуждать в нем обычного человека и мужчину, у которого не все в прошлом. Странная штука – перемена места!
Бурые стены Кремля были похожи на карамель. В них, как в румяной Луне, виднелись кратеры от пуль и снарядов.
– Что, стреляли у вас?
– Да было дело. Своей «Авроры» не нашлось, и тут все больше – картечью.
– Много убитых?
– Несколько галок.
– И стены выдержали вашу картечь?
– Ни одна не упала.
Вот куда нужно ехать на случай заварушки и кульбитажа – в Москву! В нее, столицу, и жить постоянно, а Питер оставим плохой погоде. Пускай она там и устанавливает свою диктатуру!..
Его ввезли в Кремль через Боровицкие ворота. Шофер предъявил пропуск, солдат с оголенным штыком взял под козырек. Он был не русский, этот солдат – у Ильича на инородцев глаз был пристрелян, – то ли латыш, то ли финн… в принципе, наш товарищ. В политике разбирается плохо, но верности не занимать, а это – самое главное.
Они остановились у бывшего здания Сената. У парадного подъезда их ждал комендант Кремля Мальков:
– Добро пожаловать, Владимир Ильич. Яков Михайлович приказал встречать вас хлебом с солью, но я, зная ваш аскетичный нрав…
– Ни в коем случае, – ответил Ленин.
Было непонятно, о чем именно он говорит, то ли о нраве, то ли о хлебе с солью. Знали бы они, как аскет уплетает заварные пирожные. А мы, русские революционеры, вообще такие – или пирожные, или кукиш с маслом. Третьего не дано.
– Передаю вас в надежные руки товарища Малькова, – хохотнул Гиль. – Машина будет у подъезда. Поедем, куда прикажете, если мотор заведется…
– Ни в коем случае, – повторил Ильич, как граммофон. В его сознании что-то заклинило.
Комендант Кремля тревожно посмотрел на шофера. Тот пожал плечами и начал протирать фары специальной тряпочкой.
Вместе с Мальковым Ленин поднялся на третий этаж по широкой мраморной лестнице. Позади них шофер нес аккуратный ленинский саквояж.
– Это теперь ваша квартира, – сказал комендант, обводя широким жестом апартаменты. – А это – послание от Якова Михайловича.
Действительно, на дубовом письменном столе под бронзовой чернильницей лежала записка: «Дорогой Владимир Ильич! Это – ваш распорядок на 30-е августа. Не взыщите, но график плотный. Вы очень нужны московским рабочим. С коммунистическим приветом, Свердлов».
Ленин задумчиво посмотрел на портрет Маркса, водруженный над столом. Поправил его, потому что портрет висел косо. Всего пять заводов. Последний – завод Михельсона. Если на каждом митинге говорить по часу, то выйдет вполне солидная академическая нагрузка. Правда, профессорам за такие лекции платят, а мне – ничего, за исключением народной любви. И о чем пять часов говорить? Нужно набросать короткий план: о мире с немцами (защищать!), о перспективах мировой революции, о временной коалиции с представителями бывшего эксплуататорского строя… Это уже три, неплохо! О расколе в партии лучше молчать. А еще – о рабочем контроле за всеми сторонами общественной жизни… Ничего, выплыву. Только устану как собака.
За дверью кабинета послышался подозрительный шорох. Ленин приоткрыл ее. Там была приемная. Над столами парили три секретарши в белых блузках и вопросительно смотрели на Ильича. Это были ангелы или бабочки, и каждая была хорошенькой, особенно со спины. В углу стоял телеграфный аппарат с белой лентой. Перед каждой из секретарш чернела пишущая машинка.
– А помыться с дороги можно? – с подозрением спросил Ленин.
Меня поместили в присутственное место! Как мило!
– Конечно. У вас есть все необходимое для отдыха и работы. – Мальков приоткрыл дверь в просторную ванную. Медь кранов блеснула перед ними теплым светом заходящего солнца.
Ильич развязал галстук в крупный горошек и расстегнул ворот рубашки.
– Можете идти, – сказал он коменданту. – Не будете же вы меня мыть?!
– Не буду, уговорили. Завтрак вам принесут по первому требованию.
– А что на завтрак? Хлеб-соль? – поинтересовался Ленин.
– Вареное яйцо. Овсяная каша с маслом. И кофий.
У Ильича потекли слюнки, потому что в вагоне, в котором его везли, был только чай.
– Через полчаса подавайте… А секретарши у вас кормленые? – поинтересовался он.
– Почему вы об этом спросили?
– Вид у них голодный. Невесомый вид.
– Это от любви к вам, Владимир Ильич.
– Ни в коем случае… Ну идите же, идите! – прикрикнул Ленин. – Если секретарши ничего не ели, то и я есть ничего не буду!
– Как знаете… Я хотел как лучше… Мне сказали яйцо, я и сварил. Вкрутую. Из-под курочки. Рано утром снеслась… – Мальков залепетал какую-то дичь и вышел в коридор.
Ленин с тоской посмотрел на колокольню Ивана Великого. «Я как царь, – подумал он, – целых четыре комнаты, правда почти ничем не обставленные. Двадцатый век на дворе, а мы все крутимся в обрыдлой исторической парадигме. Архискверно!..» Где-то близко закричал петух. У них и натуральное хозяйство – свое. Хорошо устроились. В Москве-реке, поди, и рыба есть. Сомы, например. Поставишь на ночь удочку и вытаскиваешь утром толстенного подлеца. Отъелся на тине, ракалион! Одно слово, провинция.
Ему послышалось, что в коридоре начал стрелять пулемет. Но Ильич так устал, что не было сил даже на волнение. И громадный фикус на подоконнике, который в другое время вывел бы его из себя, не произвел должного впечатления.
Дверь в комнаты отворилась. Какого черта? Не дают побыть одному!..
На пороге стоял все тот же Мальков. Из-за спины его высовывалась любопытная секретарша с небольшим горбом за спиной. То ли девушка, то ли старуха… Вся разрисована, словно кукла. В борделе женщины и то лучше.
– Стучать надо, когда входите! – раздраженно заметил Ленин.
– Телеграмма от товарища Дзержинского, – сказал комендант Кремля. – В Петрограде убит Урицкий.
Ленин не издал ни звука. Урицкого он знал плохо. Это – из ведомства Феликса. Кто пристрелил? Левые эсеры, монархисты или наши, коммунисты-юристы, молодые неоперившиеся щенки, ловящие свою рыбку в мутной воде?
Он сделал знак рукой и почти выгнал Малькова за дверь.
2
На заводе Михельсона в этот день не работал никто. Основанный в 1847 году двумя англичанами для производства паросиловых машин, он был для революции неслучаен. В конце XIX века в его стенах был основан первый рабочий марксистский кружок, который вошел в сношение с ленинским «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса». Позднее, в 1916 году, завод был куплен промышленником Львом Михельсоном и перепрофилирован под выпуск военного оборудования. Новая продукция никак не повлияла на исход войны, но Ленин этот завод запомнил и про себя наградил. Грамотные рабочие, обеспечивающие войну… что может быть лучше и полезнее для социалистического государства? Каждый такой человек – на вес золота и стоит тысячи безграмотных крестьян, которые умеют только выращивать хлеб и отбивать поклоны перед черным иконостасом. Иконостасы мы в конце концов упраздним, а по поводу хлеба… он вырастет и так, без церкви. И, может быть, без крестьян.
Замоскворечье таяло от осеннего размора. Такую погоду итальянцы называют «обволакивающим теплом», когда греет не снаружи, а изнутри, заставляя каждую клеточку тела видеть покойный сон наяву. Москва блестела своим сорока сороков церквей. Осенние мухи мотались по цехам завода в предсмертном всплеске былых страстей. Рабочие сбивали молотками деревянный помост и натягивали над ним рукописный кумач с надписью: «Смерть мировой закулисе!». Остальные курили махру и мечтали о том времени, когда работать не нужно будет никому, – все будут брать что есть и радоваться неподотчетному существованию, как те же мухи.
В середине дня, когда солнце начало уже клониться в искрящуюся смехом Москву-реку, недалеко от помоста возникла странная бабенка. Она была красива красотой смерти. Помощник военного комиссара 5-й Московской советской пехотной дивизии Батулин заприметил ее и обомлел: импозантная и рыжая, в грубых туфлях на высоких каблуках, опирающаяся на зонтик, словно на трость. В руке – портфель, курит как паровоз, демонстративно и зазря. Она будто с картинки сошла. Так карикатуристы изображали парижанок, но, скорее всего, дамочка сбежала из сумасшедшего дома. Там таких субъектов должно быть много. Вид одновременно и буржуазный, и демократический. А военный завод, он – как крейсер, всяких несушек на нем быть не должно. Женщины исключены из армейского быта, иначе мужики будут воевать не в поле, а на простынях, и по периметру кровати придется натягивать колючую проволоку.
– У вас есть мандат, гражданочка? – поинтересовался Батулин у несушки.
Молодец, проявил бдительность. Он ведь здесь за охрану. Можно сказать, что комиссар, ведь предприятие-то режимное, мало ли что…
– Мой мандат давно отдат, – нервически хохотнула она. – А у тебя есть мандат, мой сладкий?
– Тогда позвольте прервать вашу невинность. Пойдемте, что ли, к охране, они там выяснят и разъяснят.
– Я – член партии с девятьсот четвертого года, – обиделась несушка и протянула ему бумажку с жирным гербом, выписанную на имя какой-то гражданки Ройдман. Из эсеров, что ли? С такой внешностью и фамилией – только из эсеров.
Батулин пожал плечами и посчитал свой революционный долг выполненным.
– Когда будет Ленин? – спросила она, щурясь от света, который проникал сквозь закопченные стекла цеха.
Взгляд ее был размытым, с томной поволокой. Обычно мужчины от такого взгляда вспоминают о своем биологическом долге, но самые мудрые из них знают – дело не в долге, а в том, что гражданка подслеповата. И ее томность вполне вынужденная и никак не связана с продолжением рода.
– Кто ж его знает… И почему именно товарищ Ленин? – ушел от прямого ответа помощник комиссара.
– Но вы ведь кого-то ждете?
– Мало ли кто приедет. Пришлют седьмую спицу в колесе, а нам – протирай ее тряпочкой и вгоняй в размер.
– Все понятно, мой сладкий, – сказала несушка. – Значит, обыкновенный совдеповский бардак!..
– Кто знает, бардак это или так… Простое стечение случая.
– А водички хотя бы можно выпить? – поинтересовалась дамочка.
– Водичка не птичка. Она и в сортире есть. – Батулин махнул рукой, показывая направление поисков. – Только не советую туда водрузиться. Мужики. Мало ли что. А вы все же – зависимый от насилия элемент.
– Я не элемент, а товарищ. И насилию не способствую, – сказала несушка.
– Как знаете. Я вас уважил, а другого мнения у меня нет, – решил завершить разговор Батулин.
Отойдя в угол цеха и сев на деревянный ящик возле станка, он закурил, наблюдая за тем, что будет делать несушка.
Она некоторое время пялилась в пространство, пытаясь разглядеть ушедшего комиссара, а потом, положив зонтик у ног, открыла портфельчик. Он видел, как гражданка роется в нем, пытаясь что-то найти. Вытряхивает на пол содержимое. Из сумки валятся несколько конфет и груда бумажек. Несушка, сев на корточки, начинает в этих бумажках рыться, приставляя лорнет к подслеповатым глазам. Потом запихивает все обратно в портфель и, прихрамывая, отправляется к выходу из цеха.
«Черт знает кого здесь осуществляют, – подумал Батулин. – Завод как подворотня. При старом режиме хоть хорошо охраняли. А теперь – каждый в отдельности от себя. До головы работа не доходит. Пусть Ильич приедет и все определит».
Несушка больше не появлялась. Во всяком случае, Батулин ее не видел.
…Ленин прибыл около девяти вечера. Был он серее стены, взмыленный и потерянный от слов, произнесенных ранее. Его встретили с вынужденным восторгом, потому что устали ждать. Всех потрясло то, что председатель Совета народных комиссаров выглядел невзрачно, серенько, а значит, был свой. Казаков он с собой не привел, и жандармерию тоже.
Одет он был не по погоде, тяжело. Его драповое пальто тут же сняли и понесли на руках. Ленин остался в люстриновом пиджаке, который был у него один на все случаи жизни.
Его повели по цехам завода, и активисты из партийных наскоро пытались рассказать, что волнует завод и отчего рабочие всем недовольны.
– Да, – отвечал Ильич с улыбкой старенького ребенка, – вы правильно понимаете проблему. Архиважная запятая на нашем пути, но мы ее скоро сотрем…
Так он комментировал ненадежность рабочего контроля и то, что администрация завода никак не прислушивается к мнению коллектива.
До этого он выступал в здании Хлебной биржи и сорвал там голос.
– Мы это мнение централизуем, – хрипел Ильич, – создадим рабоче-крестьянскую инспекцию. Государственная надстройка с большими полномочиями. Архиважная задача. Будет действовать заодно с профсоюзами и против возможных злоупотреблений начальства.
– Но ведь Троцкий стоит за полное подчинение профсоюзов государству, – заметил кто-то.
– Это в стиле Льва Давидовича. Сначала перегнуть палку, а потом ею драться. Ничего не выйдет. Такая палка оцарапает самого драчуна. Поправим. Объясним и научим.
– А не подменят ли тогда профсоюзы само государство? – опять спросил тот же осведомленный голос.
– А наше государство и есть большой профсоюз. Вернее, им станет в ближайшем будущем, – заметил Ленин, но почему станет именно профсоюзом, не объяснил. – Научить кухарку управлять государством – это и есть социалистическая демократия. А профсоюзы – школа коммунизма, через них и будете тренироваться в управлении.
– Значит, каждый сам себе начальник и вождь?
– Каждый – всего лишь мелкая единица. А рабочий коллектив – это уже величина и источник управления. Вожди нужны лишь на начальном этапе любой революции.
«Где-то я видел этого умника. Странная логичность для простого рабочего. Где?.. По-моему, не на заводе. А в партийных коридорах. Говорит языком, которым пишут документы. Взгляд канцелярский. Скрепчатый взгляд…» – но Ильич был столь усталым, что не додумал эту мысль до конца.
Его ввели на помост, на таком пару веков назад рубили головы. Толпа у ног зашевелилась, как жирная гусеница, и своими извивами выразила радость. Что ей сказать? Про войну? Про государство переходного типа? Про коммунизм?.. Но это ведь все равно, что предлагать нищему портки от фрака.
– Жалованье платят? – спросил он неожиданно ближний ряд.
– Платят. А что толку? В этих деньгах нету силы, – ответили снизу.
– Да, инфляция, – согласился Ильич. – Денежные знаки невесомы, как мысли декадента.
– И чем платить за рабочую жизнь? Керенками? Царскими или советскими?
– А что говорит нам теория? Товарно-денежные отношения – это элемент прошлого уклада. Мы наладим натуральный обмен между городом и деревней. Вы в деревню – мануфактуру, а она вам взамен – молоко и мясо.
Откуда они возьмут мануфактуру? Говорю бред. Они же снаряды делают. А за снаряды крестьянин не даст ни чертова кулака.
– Мы переведем промышленность на мирные рельсы, – возвысил голос Ленин, чтобы заглушить собственные мысли. – Из натурального обмена между городом и деревней родятся отношения нового типа. И деньги, возможно, золотой советский рубль, станут промежуточной стадией между настоящим и будущим, когда денежные знаки не будут играть вообще никакой роли. Мы находимся в поиске. Мы пробуем. И мы – не меньшевики. Для нас марксистская догма – ничто, если под нею нет народной жизни и живого творчества масс…
Он поймал себя на мысли, что дает назад. Рабочие у его ног сильно насторожились. Когда вождь не знает правды, когда находится в поиске – то какой же он вождь? Мы ведь не грибы в лесу ищем. Находиться в поиске, а чего? Про творчество… пусть лучше к артистам идет, там его оценят и наградят.
– Вы скажите лучше, гражданин Ленин, про начальство. У нас на столе – корочка, а у них – пятерочка. У нас – крошка, а у них – куриная ножка. Как такое понимать?
Опять они про начальство. И все не надоест.
– Мы скоро примем закон о партмаксимуме. Директор завода не сможет получать зарплату выше той, которую получает квалифицированный рабочий.
В зале одобрительно загудели и захлопали.
– А царь? – спросил кто-то.
– Царь – это вынужденный компромисс, – еле выговорил Владимир Ильич страшную для себя фразу.
– Да не об этом речь… Сколько он получает, товарищ царь? Каково его жалованье?
– Сейчас этот вопрос находится в обсуждении. Вы знаете меры последних месяцев – гражданин Романов под нашим нажимом передал свои загородные резиденции больницам, школам и интернатам… Зимний дворец в Петрограде станет музеем. Дворец в Гатчине – детским домом. Мое мнение – царь должен быть приравнен к государственному чиновнику и получать фиксированное вознаграждение за свою деятельность. Плюс надбавки за многодетность и неработоспособность наследника…
– А церковь?
– А это уже ваше дело! – сказал Ильич хрипло и зло. – Здесь с нас взятки гладки. Мы отобрали у гражданина Романова его золотой венчик. И теперь есть патриарх. Впервые со времен Петра Великого попами управляет не царь, а рядовой монах. Не ходите к боженьке в церковь, не бейте лоб перед иконами, и поповские сказки уйдут в ночь и в сон разума, откуда они вышли. Религия есть опиум народа и вздох угнетенной твари – так писал Маркс. Опиум помогает не чувствовать боль, а вздоха больше не будет, поскольку вас никто не угнетает. Вместо церквей будете ходить в кино и цирк, которые есть важнейшие из искусств. Театр есть замена литургии и алтаря. Угодья монастырей, их утварь будут вскоре конфискованы в казну, чтобы служить на благо народа. Религия у нас отделена от государства, пусть делают что хотят и нам не мешают. Но в светлое будущее, где будет царствовать труд и равенство, мы их не возьмем.
Он не сказал лишь одного: что гражданин Романов уперся и, сам перестав быть крупным помещиком, раздав имения и имущество, не позволяет того же сделать с церковью. Но это мы исправим. Когда не будет гражданина Романова.
– А сколько получаете вы, гражданин Ленин? – спросил тот же ровный голос.
Кто это спрашивает? Ильич напряг зрение и разглядел в толпе скрепчатого. Такие все знают и соврать не дадут, умненькие.
– В рублях или марках? – решил пойти Ленин на обострение.
– Хоть в фунтах. Но сколько?
Это был любимый вопрос на любом митинге.
– В марках я не получаю ничего, – ответил с трудом Ильич. – Мое жалованье как председателя Совета народных комиссаров составляет пятьсот рублей в месяц…
В толще слушателей кто-то недоверчиво свистнул.
– …и это в два раза меньше, чем получает, например, комендант Кремля. – Ленин решил сдать Малькова. «Его не жалко», – почему-то подумал он. – Пользуюсь ли я этими деньгами? Практически нет. Я их отдаю обратно в казну. Кормят меня, извините за выражение, бесплатно в столовой Совнаркома. Как тельца, которого готовят на убой…
– Чем кормят?
– Тем же, чем и вас.
– Врете! – не сдержался тот же голос.
– Не вру, – упрямо повторил Ленин, и говорил правду. – Каша, картошка, тушеная капуста. И мясо. Последнее – не более двух раз в неделю.
– А царь что жрет?
– Царю мы оставили его поваров и кухню. А жалованье положим не более, чем коменданту Кремля. И это – вопрос принципиальный. Иначе чем мы, коммунисты, отличаемся от капиталистов и помещиков?..
Это была самая живая часть разговора. Слушатели размякли, подобрели, и можно было брать быка за рога.
– Для чего, собственно говоря, мы, большевики, делали революцию? Для осуществления рая на земле? Нет. Мы делали революцию для создания государства нового типа. Точнее, для полной его отмены как формы эксплуатации человека человеком…
Ильич сел на своего любимого конька – упразднение всякой власти, включая диктатуру пролетариата. Встречаясь недавно с князем Кропоткиным, который после этой встречи срочно уехал в Дмитров, Ленин понял, что в русском анархизме есть здоровый элемент общественного творчества. Скрещенный с марксизмом, он должен был дать крепкий морозоустойчивый плод. Сравнительно недавно в свет вышла книга «Государство и революция», которая посеяла в рядах большевиков скорбное недоумение, что бывает у постели смертельно больного человека. Все подумали: Ильич то ли бредит, то ли вступает в область нематериального бытия, а это еще хуже. Пройдет сто лет, но и тогда злополучная книга будет оставаться великой тайной. Ее лучше забыть и совсем не брать в руки, иначе спрыгнешь с ума.
У комиссара Батулина в это время сильно подвело живот. Он ел сегодня лишь суп из жареных корок черного хлеба. Звучит дико, но лишь для тех, кто никогда не пробовал это блюдо: корки жарятся на растительном масле и, опущенные в луковый отвар, дают вкус настоящего мяса. И вот они двинулись к печени, эти подлые корки, и грозили испортить комиссару долгожданную встречу с Ильичом. Узнав самое главное – сколько получают большевики и царь, Батулин бросился в сортир, который находился в коридорчике рядом с цехом.
У деревянных дверей стояла знакомая мадам Ройдман, опираясь на зонтик. Подслеповатые глаза экстравагантной несушки были вперены в толпу и помост. Отсюда, издалека, она вряд ли слышала то, что говорил вождь.
– Это кто? – спросил она у Батулина. Голос ее был напряжен и подозрителен.
– Сами, что ли, не видите, мадмуазель-мадама?
– Я думала, он – крупнее…
– Издалека и гора – песчинка, – сказал комиссар, держась за живот. Только бы донести груз до нужника и не опростаться!
– Вы можете доставить меня к трибуне? Я ничего не вижу…
– Нет. Потом. Не сейчас…
Батулин бросился со всех ног в сортир. Добрался до ямы, обделанной грязноватым металлом, присел на корточки и с удовольствием облегчился.
За это время митинг как-то быстро свернулся и истек. Сначала грянули аплодисменты и несколько криков: «Да здравствует!..» Они были лишены экзальтации и делались, скорее, по партийному этикету. Потом начался шум разбредающихся в разные стороны болельщиков – никто не проиграл и не выиграл, встреча привела к вялой ничьей.
Батулин, выйдя из сортира, увидел, как скрепчатый удерживает людей возле деревянного помоста, не давая пройти вслед за Лениным.
– Не затопчите большевика насмерть! – кричал он, расставив руки, словно пугало. – Не создавайте давку, проявите воспитание!
Правильно делал. Наверное, из народной дружины. Сознательный товарищ…
Батулин пробрался ближе к помосту, вспомнив, что он тоже поставлен сюда, чтобы соблюсти. Порядок или что-нибудь другое полезное. В эту минуту с улицы раздалось несколько хлопков. Как если бы бумажный пакет слету раздавили сапогом. Батулин не придал звукам значения и подумал, что так заводится мотор автомашины. Но люди впереди неожиданно заволновались.
– Вождя убили! – истошно крикнул кто-то.
Скрепчатый тем временем куда-то исчез. Толпа сбила плотину, бросилась вон из цеха, началась давка, кто-то заплакал и завыл…
Комиссара с оторванным рукавом вынесло на улицу. У машины ничком лежал Ильич. Рядом с ним на корточках сидел шофер, руки которого были испачканы в крови.
Рядом стонала какая-то женщина, но не мертвая.
– В меня попали! – причитала она. – Я ранена!..
Позже выяснилась ее фамилия – Попова. Она задержала Ильича у автомобиля, подняв вопрос о некачественном керосине. Он не горит и портит примус, особенно фитиль. Ленин вяло оправдывался как мог и обещал поднять качество нефтепродуктов на должную высоту. Выстрелы сразили обоих. Было не совсем понятно, кого случайно, а кого – намеренно. Формальная логика подсказывала, что могли стрелять и в Попову, но зацепили ненароком Ильича.
– Эта лярва и стреляла! – крикнул кто-то в толпе, имея в виду Попову.
Батулин заметил, что возле тел лежат врассыпную отстрелянные гильзы – штук восемь или десять.
В Ленина!.. Суки! Где они?!
Было около одиннадцати часов вечера. Комиссар выбежал на Серпуховскую улицу в помутненном состоянии ума. Такое состояние бывает у охотника, когда егеря подогнали к нему лютого зверя, а он, охотник, по выражению Льва Толстого, все просрал и изгадил.
Возле зажженных фонарей кружилась ночная мошкара. По тротуару и проезжей части бежали напуганные рабочие. Батулин тоже куда-то побежал, руководимый лишь классовым инстинктом, но никак не соображениями логики. Пронесясь мимо Серпуховской стрелки, он увидел в тени дерев знакомую ему мадаму-несушку. Она стояла у липы, опершись на зонтик и близоруко пялясь в темноту. Классовый инстинкт у комиссара екнул, сорвался на фальцет…
– Вы чего здесь наблюдаете? – крикнул он. – В темноте – пустота, а вы здесь стоите!
– Стою, потому что имею право, – ответила мадама. – И ты можешь здесь постоять, мой сладкий.
– Мне стоять нельзя, потому что в Ильича выстрелили! – объяснил Батулин, чуть не плача.
– Слава Богу! – обрадовалась гражданка Ройдман. – Насовсем?
– Не насовсем, а до первой медицинской помощи. А ты, поди, и рада! – подавился гневом комиссар.
– Мне – ничего, – сказала Ройдман. – А все же приятно: Ильича теперь нет!..
– Так ты и убила! – догадался Батулин. – Признавайся, сука, в своем беспорядке!
– Я! – крикнула Ройдман. – Смерть предателям трудового класса!
– Ты?! – не поверил комиссар и, взяв себя в руки, приказал: – Тогда прошу за мной по инструкции.
– Я ничего не вижу и не передвигаюсь, – призналась мадама.
– Почему?
– У меня в туфлях гвозди.
– Скидавай их и за меня цепляйся. А портфельчик сюда, ко мне. Он подтверждает тебя и твою вину.
Он с силой отобрал у нее портфель как главную улику. Ройдман покорно сбросила туфли и пошла по мостовой босиком, держась за локоть комиссара. Действительно, туфли у нее были без стелек, и в одной из них, правой, торчали гвозди, которые стерли ногу в кровь.
И так, ковыляя и медленно, оба добрались до военного комиссариата Замоскворецкого района.
В то же самое время, покуда они медленно тащились по темной и пустой Серпуховке, Яков Михайлович Свердлов выпустил в свет набатное обращение, которое проникало в мозг как пуля: «Всем Советам рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов, всем армиям, всем, всем, всем! Несколько часов тому назад совершено злодейское покушение на тов. Ленина…»
Под обращением стояло время – 22 часа 40 минут.
Минут через пятнадцать после его подписания комиссар Батулин довел гражданку Ройдман-Каплан до подъезда Замоскворецкого военного комиссариата.
3
Первой фразой Ильича после тяжелой и не совсем удачной операции была:
– Его поймали?..
Врачи за столом переглянулись. Они слышали о поимке убийцы, который оказался женщиной, и слово «его», сорвавшееся с серых губ вождя, приняли за последствия морфина. Отделавшись общими словами о торжестве справедливости, они отправили Ленина в отдельную палату Кремлевской больницы.
Утром приехала всклокоченная Надя. Увидев мужа перевязанного и чуть краше египетской мумии, опустилась на колени и поцеловала ему руку.
– Его поймали? – задал Ленин свой прежний вопрос.
– Это женщина, Володя, – сказала Крупская. – Правая эсерка. Ни о чем не беспокойтесь и выздоравливайте.
– Это вы – женщина, – ответил Ильич. – А она – определенно мужчина.
– Следствие покажет, – выдохнула Надежда Константиновна, не желавшая вести спор с тяжелобольным человеком.
– Кто следует? – поинтересовался Ленин.
– Некто Дьяконов.
– Пыточным манером?
– Навряд ли.
– Гм… Не знаю такого. Фамилия скверная… Поповская. Такой из любого мужчины сделает бабу…
Ленин закрыл глаза, подчиняясь общей слабости, накатившей на него, как снегопад. Если меня не добьют в больнице, то я еще легко отделался. Следователь Дьяконов! Ему только лампадки зажигать… Умора!
Шеей он больше шевелить не мог, потому что пуля застряла в ней крепко и с первого раза ее удалить не смогли. Она препятствовала кровотоку, идущему в мозг, и от этого вкупе с сосудистой недостаточностью, полученной по наследству от отца, мозг начал медленно сохнуть и сжиматься, обрекая его носителя на страшные муки и регулярные инсульты. Злые языки говорили, что у Ленина сифилис.
Однако меньше чем через неделю он воскрес. То есть мог стоять возле кровати и логически мыслить. Свердлов, узнав об этом, получил гипертонический криз. После выстрелов в упор! При четырех попавших пулях! При двух неудаленных!.. Да что же это делается на свете? Где справедливость? И где хотя бы причинно-следственная связь? Нету!.. Ильич одним махом перечеркнул все. Он, крепыш, боровик, умница и упырь, был живым опровержением материализма, который всю жизнь исповедовал.
В рядах партии поселился ужас.
А он из своей больничной палаты, бодрый, картавый и сидевший на морфии, чтобы не испытывать резкой боли, начал вести параллельное следствие по делу, которое давно было завершено!
И узнал следующее. Выстрелы были произведены из браунинга за номером 150 489. Sic! Что дает этот браунинг? Возможность проследить его судьбу, если он замешан в других преступлениях. Но этого, по-видимому, никто не делал.
Ленин не знал, не мог знать, что после вскрытия в его теле обнаружат две пули из другого пистолета. И что только один этот факт заставит снова открыть мутное дело аж в далеком 1992 году. Но оно кончится ничем: слишком много воды утекло и что тут можно сказать о людях, чей прах давно развеян? Только то, что слепая Ройдман-Каплан вряд ли могла стрелять с обеих рук из двух разных пистолетов. А этого, как ни крути, маловато для исчерпывающих выводов.
В тупик ставило набатное обращение Свердлова. «Несколько часов тому назад…» – что за чушь? Меня подстрелили около одиннадцати вечера, а он пишет свои «несколько часов» в 22. 40. Обидно и горько. Будто в детстве получил из рук доброго дяденьки не конфету, а пустой фантик. Но добрый дяденька ответит. И не пустой конфеткой, а полнокровной пулей!
Очная ставка с террористской Каплан должна была поставить все на свои места. Еще в полубреду, при температуре и лежа Ильич приказал: «Не трогайте убийцу!» Приказал не из гуманизма, а именно из-за возможности опознания. Ведь теоретически можно допустить, что женщину загримировали под мужчину и ввернули в толпу на скорую расправу, не правда ли?..
Он узнал, что Свердлов в Москве. И тот действительно пришел к нему в палату в первых днях сентября, чтобы передать привет от рабочих Питера.
– Опознание будет? – спросил его Ильич, равнодушно выслушав пожелания здоровья.
– В каком смысле?
– В уголовно-процессуальном. У меня есть право поглядеть на подозреваемую, вы не находите?
Это уже был голос юриста. Но кому он нужен в эпоху революционных тектонических сдвигов?
– Она уже казнена, – нехотя объяснил Свердлов.
– Мотивы?
– Я допрашивал ее лично, и она во всем призналась.
– Эсерка?
– Еще какая!.. Полусумасшедшая каторжанка.
– Хорошо стреляет?
– Должно быть.
– С какого расстояния?
– Она стреляла почти в упор. Примерно с четырех метров.
– Ну да, ну да… – рассеянно согласился Ленин. – С правого переднего колеса автомобиля.
– Совершенно верно, Владимир Ильич. С правого переднего колеса, – подтвердил Яков Михайлович.
– Но если в меня стреляли, как вы изволили выразиться, с правого переднего колеса, то я видел убийцу в лицо… Логично?
– Вполне.
– Это был мужчина.
– Невозможно. Факты изобличают именно Фанни Ройдман-Каплан.
– Какие, к черту, факты?! – страшно прошептал Ильич. – Это у вас – факты, а у меня – уверенность. Я что, не отличу эсерку от подлеца с большевистским билетом?
Надежда Константиновна, присутствующая при разговоре, с опаской потрогала лоб мужа.
– Володя устал… Вам нужно уйти, – сказала она Свердлову.
Тот с облегчением поднялся со своей табуретки, ощутив, что брюки на нем стали влажными от пота.
– Ее расстреляли на Лубянке? – бросил Ильич ему вдогонку последний вопрос.
– В Кремле….
Ленин так поразился, что даже не смог тут же прокомментировать услышанное. Почему в Кремле? Кого ранили в шею, меня или Свердлова? Меня. А Якова – явно в голову. Повредили лобные доли, вот он и плетет чушь.
– Не слишком удачное место для казни, – прошептал он сам себе.
– А Александровский сад? – возразил Яков Михайлович, который все-таки услышал этот шелест вождя.
– Отлично. Тогда покажите мне тело. Его еще можно опознать, – еле слышно приказал вождь.
– Тела нету, – ответил Свердлов, выходя в коридор. – С коммунистическим приветом. Прощайте!
По лицу Ильича пробежала судорога.
Потом она спустилась к рукам и спине. Его начал бить ледяной озноб, который предвещал скорый скачок температуры. Тела убийцы нет… А было ли оно, тело?
Через несколько дней, когда он выскочил из температуры, как из кипятка, он попросил в палату коменданта Кремля.
– Мне сообщили, – произнес Ленин, стараясь не волноваться, – что Каплан расстреляли именно вы.
– Я, – подтвердил Мальков. – По приказу товарища Свердлова.
– Приказ был письменный?
– Устный.
– Когда это было?
– Четвертого сентября.
– Значит, следствие велось не более пяти дней. Не слишком долго, не правда ли?
– Да. Быстро закрыли дело, – вынужден был согласиться Мальков.
– Почему расстреляли не в здании ВЧК?
– Потому что Каплан сидела здесь.
– Под кабинетом товарища Свердлова? – насмешливо спросил Ильич, который был уже наслышан о странностях этого короткого дознания.
– Именно так. Яков Михайлович лично забрал ее с Лубянки и поместил в Кремль.
– Экстраваганца. Бурлеск. Что сделали с телом?
– После расстрела я облил его керосином и сжег в железной бочке.
– В Александровском саду?
– Там.
– Зачем?
– За свое злодеяние. Она недостойна лежать в земле. Так мне сказали.
– Бочка есть? – спросил Ильич, ощущая смертную тоску.
– Утилизирована. Вместе с пеплом, – произнес Мальков еле слышно.
– Свидетели?
– Какие… Зачем? – перепугался комендант Кремля.
– Любые. Которые могут рассказать. Что вы там жгли и жгли ли вообще, – терпеливо объяснил перевязанный, как мумия, вождь.
– Есть, – неожиданно подтвердил Мальков. – Туда пришел один поэт. Демьян Бедный, знаете такого? Его квартира находится как раз в здании автобоевого отряда… Он и вышел на шум. Читали такого поэта?
– Такой поэт мне неизвестен. Но о гражданине Бедном наслышан, – ответил Ильич.
Он его не любил, считая отпетым пошляком. Как его настоящая фамилия? Придворов? Так он и будет всю жизнь при дворе, царском или пролетарском. Все время будет врать и приспосабливаться. Ненавижу таких писак. Частушечки, басни… Утопить бы его вместе с баснями в большой кастрюле. А ведь придется с ним общаться, спрашивать про бочку и про то, была ли она вообще и что в ней горело…
– Можете передать товарищу Бедному, что я хочу с ним срочно переговорить?
– Невозможно. Сейчас он отдыхает в Крыму, в санатории.
– Гм! Бархатный сезон. Его можно понять… Сам бы туда поехал!
– А вы и поедете! – сказал Мальков. – Партия в лице Якова Михайловича посылает вас лечиться под Москву, в Горки.
Ленин посмотрел на Надежду Константиновну. В глазах жены он прочел тоску загнанного зверя.
– Это единоличное решение Свердлова?
– Это решение ЦК партии. Свердлов здесь ни при чем.
– Меня нужно соединить с государем, – сказал Ленин еле слышно.
Это было единственное решение в фантастической ситуации фактического ареста и медленного умерщвления.
– Обеспечим, – согласился Мальков с облегчением от того, что тяжелый разговор закончен.
Телефонный разговор состоялся тем же вечером. Сам государь к аппарату не подошел, но министр его двора передал Ильичу пожелание скорейшего выздоровления и слова Николая о том, что тот внимательно следит за ситуацией, принимая меры к ее разрешению.
Бесследное исчезновение Фанни Каплан порождало слухи на протяжении полувека после ее (или не ее) покушения. Несколько сидельцев-каторжан встречали Ройдман в пересыльных тюрьмах и лагерях. Говорили, что она должна была лично участвовать в одном из процессов в середине тридцатых как свидетель, но почему-то не состоялось, не срослось… Один русский духовидец, выйдя из тюрьмы, написал, находясь на смертном одре, что жизнь террористки была сохранена именно по указанию Владимира Ильича Ленина. И, наконец, автору этих строк, когда он был ребенком, показали один раз косолапую старуху, выходившую из ворот Института марксизма-ленинизма, сказав: «Это знаменитая Фанни Каплан. Она работает в здешней библиотеке. Хочешь попросить у нее какую-нибудь книгу?»
Автор не захотел и сейчас об этом очень жалеет.
…А Ленин после разговора с Мальковым решил, что тому нужно срочно понизить жалованье. Перед тем как судить и наградить заслуженной камерой. Или пулей. Только за что судить? За исполнение приказа всесильного Яшки? Расслабленная рука слепой судьбы, залезшая в деку рояля, заставила звучать сразу несколько струн, и оказалось, что я – совсем один. Если Свердлов (или кто-то) держит нити заговора и дергает за них, то нужно срочно искать союзников. То, что это был именно широкий заговор, сомнений не вызывало. Граната под ногами Мирбаха – только первое звено. Концерт по заявкам трудящихся на заводе Михельсона – второе. Участвовало как минимум трое. Скрепчатый!.. Кто он? Наверное, из их банды… Что делать? Становиться ли мне следователем по особо важным делам или по-прежнему пытаться руководить Советом народных комиссаров, делая вид, что ничего не случилось? Кто может быть их союзником? Левые коммунисты? Как пить дать. Эсеры и меньшевики – само собой. Бывшие подпольщики-нелегалы… вот он, чертов корень кровавой интриги и коммунистического кульбитажа. Троцкий? Нет, он меня любит и никогда не предаст. Феликс? Да! Главный кирпичик-лях! Ведь это его дело – дознание и расправа! Почему он меня сдал Свердлову? Яшка – он что, Нат Пинкертон наших дней? Этого Феликса и нужно шпокнуть прежде других. Чтобы другие феликсы не высовывались. За ротозейство и попустительство разбою. Выдерну один кирпичик, и все здание разлетится само собой… Царь! У него нужно просить защиты! Но тогда я – оппортунист и ренегат. Но разве не я говорил, что логика революционной борьбы требует часто отступления? Для того чтобы собрать силы и броситься снова в бескомпромиссный бой… Компромисс! Именно. Чтобы сохранить республику и не отдать ее всяким яшкам. Царь! К царю мне надо, к царю!..
Почему-то мысль о возможном расстреле Феликса Эдмундовича принесла успокоение в больную душу Ильича. Душа была растравлена пулями и испытывала жгучую, как пожар, изжогу.
За два дня до отъезда в Горки он попросил документы ВЧК и письменные распоряжения Дзержинского. Мальков принес ему несколько толстых папок. Одна из инструкций особенно насторожила и увлекла:
«Вторжение вооруженных людей на частную квартиру и лишение свободы повинных людей есть зло, к которому и в настоящее время необходимо еще прибегать, чтобы восторжествовали добро и правда. Но всегда нужно помнить, что это зло, что наша задача – пользуясь злом, искоренить необходимость прибегать к этому средству в будущем. А потому пусть все те, которым поручено произвести обыск, лишить человека свободы и держать в тюрьме, относятся бережно к людям, арестуемым и обыскиваемым, пусть будут с ними гораздо вежливее, чем даже с близким человеком, помня, что лишенный свободы не может защищаться и что он в нашей власти. Каждый должен помнить, что он представитель Советской власти – рабочих и крестьян – и что всякие его окрик, грубость, нескромность, невежливость – пятно, которое ложится на эту власть… Ф.Э. Дзержинский».
Так он же абстрактный гуманист, мой Феликс. Он же мыслит внеклассовыми категориями добра и зла. Ему бы книжки писать про пролитую слезу ребенка, а не террором заниматься. И существует ли вообще революционный террор – с подобными инструкциями? Может ли он быть полновесным и строгим с такого рода документами? Ведь это – закрытая служебная записка, обязательная к исполнению. Фарс! Буржуазное филистерство. Значит, Феликс не революционный террорист. Но, может быть, он думает, что я – террорист? И потому он ополчился на вождя со всякого рода скрепчатыми и исчезнувшей из обращения Ройдман?.. Или не он?
В душе Ильича возникла брешь. Через нее лился если не свет, то предрассветные сумерки, обещавшие резкий перелом в карьере. Он придумал проверку Дзержинскому. Проверку всем, кто не согласен с его выдающейся ролью в смутных событиях, накрывших Россию, как циклон.
Ленин все помнил и никому ничего не простил.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ВЫ ХОТЕЛИ КУЛЬБИТАЖ, И ВЫ ЕГО ПОЛУЧИЛИ
1
Янкель Хаимович Юровский был часовым мастером и перестал чинить часы в тревожном 1905 году, когда все в Томской губернии перестали делать то, что полагается, и начали заниматься более важным государственным делом – бросив работу, раздавать листовки и участвовать в деятельности революционной организации Бунд.
Когда первую русскую смуту придавил тяжелый, как гиря, Столыпин, Янкель Хаимович забил на все осиновый кол и снова взялся за старое – ковыряться пинцетом в часовых механизмах и получать за это деньги, необходимые для поддержания семьи на плаву. А в семье, кроме него, было еще четыре рта – жена и трое детей. Весь мир представлялся ему часовым механизмом, который следует прочистить и заменить внутри какие-то детали, тогда все завертится в полезную для человечества сторону. Но язва революционной отравы, выпитой без закуски, не давала часовщику спать спокойно.
Он увлекся фотографией, и охранка, у которой он был на крючке, заставляла его делать снимки политзаключенных для их личных дел. Революционер, который сотрудничает с охранкой… скандал страшный. Он вдруг понял, что разучился чинить часы. Роковая дружба со Свердловым, человеком пришлым и в чем-то загадочным, способствовала полной депрофессионализации и перевороту мировоззрения. Яков Михайлович Свердлов оперировал терминами немыслимыми для обычного часовщика: капитализация, люстрация, эмпириокритицизм, отрицание отрицания, восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта, антиисторизм идеалистического подхода. У Юровского же было все другое: балансовый регулятор, пружинный источник энергии, первый класс точности механических часов, спираль, вилка, храповик. На разговоры о капитализации и прибавочной стоимости Юровский мог ответить рассуждением о балансирном колесе. Он даже и пытался это сделать, когда Свердлов вдруг завел речь о несовместимости материализма с эмпириокритизмом. «А вот балансирное колесо и спираль… Их делают из сплавов с небольшим коэффициентом температурного расширения. Это очень важно! Иначе внешняя температура будет отрицательно влиять на часовой механизм…» Свердлов рассмеялся, и они подружились.
Сам Яков Михайлович окончил четыре класса нижегородской гимназии, потом изучал аптекарское дело, но безуспешно. Его тайной мечтой была собственная аптека, куда бы заходил сам генерал-губернатор и покупал слабительное для своей жены. Но жизнь распорядилась иначе: в первую русскую революцию Свердлова послали агентом ЦК на Урал, где завязалась дружба с Юровским, приведшая к самому неожиданному результату. Янкель Хаимович поменял свое имя и отчество на Якова Михайловича, и их стало двое, только последний мечтал не об аптеке, а о собственных часах брегет – неубиваемых и точных, как сама жизнь.
Обоим не дано было достичь идеала. Свердлов загремел в тюрьму и ссылку, а Юровский, бежавший с семьей в кратковременную эмиграцию, был выслан в 1912 году в Екатеринбург и начал подвизаться на нелегальной партийной работе, мечтая о том времени, когда имя его прозвучит на всю Россию. А это должно было случиться, иначе зачем тогда жить? Чтобы микроскопическими винтами точно сбалансировать колесо часового механизма? Эпоха стучала у него в висках, и сердце отбивало тяжелый ритм исторического перелома. Жена ныла, что нет денег, дети сидели некормлеными, и отец начал потихоньку сходить с ума. Обрушился февраль семнадцатого. Брегеты, недоступные ранее, начали менять на хлеб и картошку. Потом явился октябрь, и в столице вдруг выскочил тезка – он возглавил секретариат самого Владимира Ильича. А я? Что я? Сижу в глубоком захолустье, мечтая о том времени, когда Екатеринбург будет столицей Уральской республики. Бывший часовщик понял, что жгуче завидует своему бывшему другу. Счастливчик: тюрьма, ссылка и столичный трон!.. Скучно на этом свете, господа!
Из Петрограда начали доходить тревожные вести. Мир с кайзером и отсрочка с помощью этого мира революции в Германии породили брожение в рядах большевиков. Выстрел в Ленина, который, по слухам, совершила не та, на которую всё свалили, звучал как приговор к высшей мере. Раскол прошелся по большинству партийных организаций, не затронув тем не менее руководство Уральского совета. Он расположился в здании Волжско-Камского банка: Белобородов, Толмачев, Дидковский, Голощекин… со всеми ими у Якова Михайловича Юровского были прекрасные отношения.
Они кончились осенью 1918 года. Накануне годовщины октябрьского переворота из столицы была получена секретная телеграмма, о содержании которой знали только председатель Белобородов и комиссар снабжения Войков.
Белобородов в этот день много курил, а вечером напился в дым и сказал на ухо Юровскому:
– Ревную, что ты часовщик.
– Отчего так?
– Ты не пьешь, потому что работа у тебя деликатная. А я сапожник, у нас – только бить и чудить.
– Зато без сапог жить холодно, а без часов – легче, – решил подсластить пилюлю Яков Михайлович. – Да я и сам частенько бываю…. Особенно ночью, когда заснуть не могу. Приму на грудь, и спится быстрее.
– Ты быстро спишь и не пьянеешь?
– Никогда.
– Ты не пьянеешь, потому что – преданный коммунист, – сказал Белобородов. – А я за последние дни испытал регрессию.
– Регрессию давить, как клопа. Но ее без причин не бывает, – заметил Юровский.
– Верно. Причина – оттого что действительность не позволяет мне раскрыться как коммунисту. Инженера Ипатьева знаешь?
– Да.
– Пошли ему повестку, чтобы явился сюда быстрее кашля.
«Зачем? – подумалось Юровскому. – Что за фигли-мигли? Ипатьев никогда ни в чем не был замешан. Построил дом на трудовые. Переживает лояльность, другим бы так!»
Однако повестку он быстро состряпал и отправил ее вместе с красноармейцем Шмаковым, передав на словах, что пусть Ипатьев не думает, будто его собираются убивать, а нужен он так, в качестве храповика общего дела последних дней.
Николай Николаевич пришел на следующий день. Был он горным инженером и немного – подрядчиком и коммерсантом. За годы коммерции он нажировал себе пузо и добротный дом на Вознесенской горке близ церкви с высокой колокольней. Когда подъезжаешь к городу с запада, где расположилась Европа, то сразу видишь Вознесенскую церковь, а рядом – двухэтажный купеческий дом со стенами более метра толщиной. Будут кричать в этом доме – никто не услышит. И будут смеяться – тоже мимо.
С инженером говорил комиссар Войков, а Юровский только присутствовал, распечатывая на пишущей машинке поздравительную листовку с праздником большевистского Октября.
– Чего надо? – испуганно спросил Ипатьев.
– Конфискация, – сказал комиссар, – вместе с мебелями, но под расписку, что никто ничего не сопрет.
– На что мне ваша расписка? Вы мне основания давайте и опишите причины.
– На основании удобности, – объяснил Войков. – Дом ваш числится на горе. Никто к нему незаметно не подползет. И место богоугодное. Если труп, то долго нести не надо. Тут же отпоем.
– Я вам отпою! – погрозил Ипатьев в сердцах. – Я вам так отпою, что самому Ленину напишу. Или царю. Они оба живы.
– Это временно, – сказал Войков. – Писать ничего не надо, и грамотностью своей не тряси. Подбери шалаболы и проваливай. Конфискация не насовсем и потому нестрашная. До скорого разрешения чрезвычайных положений. А там – живи в своих мебелях и радуйся.
– Отчитайтесь о положениях, а потом говорите про мебеля…
– Об них рассуждать не уполномочен. С коммунистическим приветом! Пока!
Войков поставил посетителю печать на пропуске и указал на дверь. «Интересненько, – подумал Юровский, отбивая на машинке последнюю запятую. – Дом представительный, как швейцарские часы. Виден отовсюду. Кому нужен? Может, Белобородов хочет лично в нем пребывать и бодрствовать?»
Положение частично разрешилось через час. К ним в комнату пришел сам председатель – слегка неустойчив после вчерашнего фрамбуаза, но оттого лиричен и мягок, как воск.
– Есть ли у нас проверенные люди, чтобы могли руководствоваться? – спросил он.
– Все мы – проверенные. И руководствуемся одним чувством, – ответил Войков.
– А коменданта можете одолжить?
– Должны.
– Но мне нужен не такой, – сказал Белобородов. – Мне нужен добрый, чтобы маузер зазря не бил.
– Таких нет, – вынужден был признать комиссар.
– Я, – сказал Юровский. – Я – добрый.
– Ты – часовщик, – напомнил ему Белобородов, давясь тяжелой отрыжкой. – И кроме того – обиженный жизнью. Злее тебя никого нет.
– Я – коммунист, – не согласился Яков Михайлович, – и товарищ комиссара юстиции. Значит, гуманность мне присуща. В минуты слабости.
Председатель Уральского совета с сомнением посмотрел на комиссара снабжения. Войков поджал губы и всем видом своим показал бесчувственную деревяшку.
– Нет, – сказал Белобородов, – будут другие. Те, кто пинцетом в мозги не лезут. А ты лучше сиди со своим храповиком и печатай радости на открытке.
2
Кого привезли в Екатеринбург и зачем? Поселили в доме Ипатьева, выставили по периметру охрану. А комендантом назначили Сашку Авдеева, слесаря-механика завода братьев Злоказовых, человека отзывчивого и мягкого, оттого что не имел собственных детей и всех остальных пытался усыновить, даже взрослых. Сашка? Да он ничего не сможет. Он и охрану набрал из бывших рабочих своего цеха, которые сейчас, при общем падении промышленного дела, били баклуши. Они и согласились сторожить в инженерском замке за пайку хлеба и баланду из пшенной крупы, которой еще и делились со своими семьями. Хорошая работа, непыльная. Только дожди скоро станут непереносимы, а потом ударит мороз. Вот и постой тогда на ветру с винтовочкой, из которой стрелять не умеешь. Коллективный рабочий отличается от кустаря-одиночки, это Юровский знал. Он мыслит общим умом и чувствует вместе с другими, оттого и не делает глупостей, которыми может увлечься один человек. Главное – на что направлено это общее чувство. Если на доброе дело, то нету цены такому рабочему.
Яков Михайлович сгорал от любопытства, кто же поселился в доме. К Войкову или Белобородову он с вопросами не лез, это было несолидно, а решил как-нибудь подкатить к самому коменданту дома-тюрьмы и расспросить по дружбе, которой не было: как? что?..
Случай представился в керосинной лавке, где по карточкам отоваривали трудящихся жидким огнем, необходимым для продолжения теплой жизни в холодном уральском городе.
– Не нужна ли помощь? – спросил Юровский у Авдеева.
– А что можешь и чем?
– Могу дрова рубить.
– Все уже порубили.
– Люблю электричество. И оно меня – чуть-чуть.
– Лампочки я и сам вверну.
– Тогда и не знаю, – растерялся Юровский. – Сидельцы твои, чувствую, прихотливы. Коли вы для них дрова рубите.
– Не говори… Сегодня – для них рубим, а завтра они сами нас порубят.
– Враги?
– Не понимаю, – развел руками Авдеев. – До седых волос дожил, а не решил, что у нас в республике творится.
– Монархия мешает. Отрыжка истории. Ты бы мне их показал, – попросил смиренно Яков Михайлович, – я бы тебе помог. Словом. Я людей близко ощущаю.
– Мне твое ощущение ни к чему, – отрезал Авдеев. – Мне нужник бы почистить.
– А разве у Ипатьева нет ватерклозета?
– Канализация есть, но это для гостей. Сами же ходим в яму, как коты.
– Ничего. Всю жизнь ходили и не жаловались.
– Всю жизнь… это верно. Но перед сидельцами совестно. Они живут удобнее нас. Кто кого стережет и кто кем управляет?..
Дошла их очередь. Авдеев отдал талон, и ему в канистру налили литр холодного керосина, который мог согреть бесприютную жизнь.
– Могу, – решился Юровский, которого раздирало любопытство.
– Кого?
– Яму.
Авдеев недоверчиво посмотрел на него.
– Ты, наверное, по интересу к нам рвешься? Но интерес твой опасный. Может всю жизнь последующую отравить.
– А мы к отраве привыкли, – сказал Яков Михайлович. – Сначала при царе жили, а потом – при большевиках. Кроме пули и совести нас ничто не возьмет.
Утром следующего дня он пришел к забору дома Ипатьева с большим ведром и выгребной лопатой.
Его пропустили как своего и подвели к деревянному нужнику, в который ходила охрана.
Юровский огляделся. Дом оказался не совсем обычным. С одной стороны – восточной, обращенной к проспекту, – он был одноэтажным, с другой, тыльной, – о двух этажах. Нижний этаж тыльной стороны упирался в склон и был похож на полуподвал. К дому прилегал обширный сад размером с полдесятины. Сейчас деревья почти облетели, но Яков Михайлович разглядел акацию и сирень. Надворных построек была много – каретник, конюшни, хозяйственный навес… в общем, все, как полагается у купцов, а может быть, и у дворян. Здесь бы жить да радоваться просто так, а не государственные чувства переживать.
И вдруг в окне второго этажа возникло до крика знакомое лицо. Оно печально смотрело во двор на Юровского, который стоял, опершись на лопату, и мыслил чувствами, а не головой… Царь! Русский царь глядел на него с высоты птичьего полета!
Яков Михайлович напряг зрение, не веря своему открытию. Да нет, не царь! А хуже!.. Настолько хуже, что извилины в голове часовщика сплелись в твердый узел.
Из окна второго этажа инженерного дома на него смотрел его друг Свердлов!
Разве у царя есть пенсне? Нет. Лицо по-европейски голое. Правда, и Николай, говорят, недавно обрился. Но эти грустные глаза, и в них – тысячелетний ум народа, который никогда не жил, а всегда выживал. Нет, эти глаза ни с чем не перепутаешь и всегда будешь помнить.
Яков Михайлович Юровский понял, что действительность перед ним двоится, показывая язык.
Он взял голыми руками деревянный помост с дыркой, отодвинул его и понюхал зловонную черную жижу под своими ногами. Если в нее проникнуть умом, то можно умереть от отвращения. Но это были всего лишь отходы, перегоревшие в топке человеческого естества, свойственные всем, даже философам и коммунистическим теоретикам. И Маркс с Энгельсом освобождались от них с натугой, и кайзер Вильгельм ходил по нескольку раз в день, особенно при известии о неудачах на фронтах. Все превращались в эту черную жижу, решительно все!
На подводе, запряженной мохноногой лошадкой, стоял большой металлический чан. Юровский, зачерпнув жижу лопатой с загнутыми краями, сначала перелил ее в ведро, а потом уже понес к подводе с чаном. Дерьмо тут же забрызгало ему калоши. А лошадка напряглась ноздрями, затрясла головой и тихонько ржанула.
– Не ругайся, лошадь, – сказал ей Юровский. – Ты – всего лишь подмога для моих решений. Я твоих слов не понимаю, а жить мне еще ответственней, чем тебе.
…вечером он пошел в баню. Ему как важному члену Уральского совета полагалось бесплатных два моечных дня в месяц. День оказался тяжелым. Охрана Ипатьевского дома-тюрьмы наложила больше лошади, и сделать чистоту при таком обороте вещей оказалось непросто.
В бане мылся Белобородов. Когда он освежил свою голову теплой водой и промыл уши, Юровский спросил у него:
– Зачем вы посадили в дом видных коммунистов?
Председатель совета крякнул, покачал головой и намылил торс колючей мочалкой.
– А это я сажал? Я? – переспросил он страстно. – Это Питер сажал, а не я! К нему все претензии, я же здесь – крайний!
– Контрреволюция наступает. У тебя вот мочалка среднерусская, из натуральной липы. А у меня – всего лишь сибирская вехотка. Несправедливо.
– Это ты к чему? – спросил Белобородов.
– А к тому, что ты важнее всех нас, хоть и выбранный. Мог бы отказаться от них и не брать.
– Если я откажусь, то меня же первого в расход пустят. Вперед их.
– А они что… под расход идут? – не поверил ушам Яков Михайлович.
– Что из столицы скажут, то и будет. Может, раздавят, а может, нас первых. Сообразно политическому моменту.
– Я такого не понимаю. Я поставлю вопрос перед товарищами – отчего у нас такие честные люди?
– Привезли из Тобольска, на нас спихнули.
– И мы должны их куда-то спихнуть.
– Попробую, но не обещаю, – сказал председатель Уральского совета.
– А кто там, кроме Свердлова? – спросил Юровский еле слышно.
– Народ известный. Сталина-Джугашвили знаешь?
– Нет.
– Молотова, Вышинского, Коллонтай?
Юровский отрицательно покачал головой.
– Тогда что я тебе буду доказывать, – обиделся Белобородов, – ничего не знаешь, а лезешь с левой стороны. Всего десять товарищей. А Коллонтай – это вообще не товарищ, а баба.
– Девиц-то зачем? – удивился Юровский.
Женщин он не любил, потому что они рожают и сильно тяготят мужиков своим приплодом.
– Всех одной лопатой гребут.
– Я вот что… Ведь готовится несправедливость классовой борьбы. И ты должен это постигнуть.
– Да знаю я… знаю! – заорал Белобородов. – У меня вот здесь… в груди – раздавленная лягушка! – И он показал на свой левый сосок. – Знаешь, как она кричит, когда ее заденешь косой?
Яков Михайлович равнодушно пожал плечами.
– Она кричит тоненько, как дети. И сердце мое кричит. Что делать мне, ответь, товарищ Янкель! Ведь ты – умный еврей. Ты должен знать.
– Уходить за Уральский хребет, в тайгу.
– Это ты серьезно?
– Вполне, – подтвердил Юровский. – Из всех нас можно сложить хороший партизанский отряд.
– А ну тебя к ляху! – махнул рукой Белобородов. – Я твоей позиции не расслышал и отбрешусь, если что…
– …и лях с ними?
– Кто?
– Дзержинский.
– Этого нету, – сказал председатель. – Плесни-ка мне кипяточку, тоску залить.
Юровский налил ему в ведро горячей воды и больше во время мойки не проронил ни слова.
История России клубилась под потолком, шмыгала мимо разморенных тел, лилась водой и пенилась черным мылом из дегтя. Это все была История, и в ней, внутри, нужно было просто сыграть свою замечательную роль. Другого случая не представится, и славный город Екатеринбург может навсегда войти в Историю своим домом. Великим подвигом или великим злодеянием, в нем совершенным. И его, Юровского, если он будет в центре, запомнят надолго.
Он это понял особенно ясно, когда возвратился домой. Он жил в одноэтажном бараке с женой, страдавшей диабетом. Повзрослевшие дети разбрелись кто куда, как собаки, а жена не уходила, потому что из-за своей болезни не могла далеко уйти.
Их нужно было освобождать, этих огнеупорных большевиков-подпольщиков. Как? Он был сам, можно сказать, комиссар. Дружба со Свердловым обязывала его к помощи. Но этих десять человек попробуй спрячь где-нибудь! Составить липовую бумажку с печатью было делом нетрудным – пишущая машинка всегда под рукой. Убедить Авдеева отдать сидельцев под расписку… отдаст, куда он денется! А вот дальше наступал какой-то туман. Может быть, освободить одного Свердлова? А что будет дальше? Свердлов возвратится в столицу, чтобы бороться за власть, я знаю его характер, он свое не упустит. Но вспомнит ли он Юровского? Ведь год назад, когда большевики все перевернули, не вспомнил. Так где уверенность, что я снова не крайний?..
И был вариант второй. Настолько верный и страшный, что Яков Михайлович не смог додумать его перед сном. Стоит копейки, а прибыль принесет чистым золотом, которым обернется дерьмо, вычерпанное мной из дома Ипатьева.
Тогда и сочтемся славою. Поглядим, о ком в учебнике истории будет мелкая сноска, а кому перепадет целая глава!
3
Через две недели председатель Уральского совета Белобородов поставил вопрос о расстреле видных революционеров-подпольщиков, ссылаясь на распоряжение из Петрограда.
Было 12 ноября 1918 года, в стекла Волжско-Камского банка била ледяная крупа первого снега.
В накуренной комнате висело угрюмое молчание.
– Кто сделает? – спросил Юровский, нарушив его первым.
– Должен комендант, – сказал Белобородов, взглянув на Авдеева.
– Я с себя полномочия слагаю, – твердо ответил Александр Дмитриевич.
– Тогда сдавай партбилет.
– Ставь вопрос на голосование, если товарищи согласуют, тогда и сдам.
– Не надо ставить, – снова вылез вперед Яков Михайлович. – Сашка простужен, и оттого голова у него оборудована под туман. Давайте сразу по главному вопросу.
– Кто за то, чтобы наших верных товарищей… – здесь Белобородов запнулся, хотел сказать «революционеров», но не смог, – …контрреволюционеров… подвергнуть исключительной мере?
Нехотя поднялось вверх несколько рук из президиума – Дидковский, Голощекин, Толмачев…
– А ты? – спросил председатель у Авдеева.
– Решительно возражаю, – ответил бывший комендант Ипатьевского дома. – Без суда… по одной указке из центра… что это такое?
– Тогда вон отсюдова! – указал ему на дверь Белобородов.
– Ухожу. И своих товарищей из охраны забираю. Нельзя отравлять сознание людей бессудной расправой. – Авдеев поднялся, затушил махорку о собственную ладонь и, высыпав остатки в стакан председателю, вышел в коридор.
Он умрет в 1947 году от туберкулеза, сделав то, что не позволяла его физиология, – усыновив мальчика-сироту из Казахстана и поставив его на ноги…
Белобородов вылил испорченный кипяток в засохший цветок на окне.
– А ты почему не голосовал? – спросил он у Юровского.
– Я воздержался. Сами должны понять, почему, – ответил Яков Михайлович ледяным тоном.
Председатель тяжело вздохнул. Он слышал местную легенду о дружбе двух Михайловичей, которая теперь перечеркивала Юровскому дальнейшую партийную перспективу.
– Может, ты на себя возьмешь? – спросил он у Дидковского.
– У меня – гланды, – напомнил тот.
– А ты?
– Зачем на других сваливать? – заметил Толмачев, к которому был обращен последний вопрос. – Кто здесь главный, тот и примет эту кровь на себя.
– Я не могу, – сказал Белобородов. – Субординация. Что наверху скажут? Что в Уральском совете не нашлось никого, кроме председателя, чтобы поставить точку? Может, на Урале вообще нет коммунистов, кроме меня?
– Может быть, – согласился Юровский. – Но мы должны понять целесообразность этой меры. А потом уже решать, кто поставит точку.
– В партии – заговор, – пробормотал Белобородов, тяжело дыша, – и она находится на грани. Эти лица причастны к насильственной немощи Ильича, и на этот счет скоро придет письменное разъяснение.
– Предлагаю отложить, – сказал Юровский, – до срочного письма.
– Нет, – отрезал Белобородов. – Они торопят, и я здесь все покрываю.
– Пусть Яшка и стрельнет, – предложил Голощекин, пуская дым кольцами.
– Как это ты себе представляешь? – иронически спросил у него Юровский. – Что я из одного маузера перебью десять человек?
– Это сделает отряд, который ты сформируешь.
– Еще хуже. Будут свидетели, которые расскажут, как мы распорядились. А если всех реабилитируют через сто лет? А то, гляди, и канонизируют чохом?
– Нужно брать в отряд таких, которые не расскажут, – произнес Голощекин.
– Немых?
– Тех, которые по-русски ни бельмеса.
Здесь Белобородов подошел к члену президиума Голощекину и страстно поцеловал его в лоб.
– Австро-венгры! – страшно прошептал председатель. – Есть такие!..
Он имел в виду венгерских военнопленных, которые находились близ города на поселении и, не выучив русского языка, на всякий случай вступили в партию большевиков.
– Будешь с австро-венграми?!
– Ну, я не знаю, – пробормотал Юровский лениво. – Нужно раскинуть умом. Ты меня не торопи.
«А чего тут раскидывать? – подумал он. – Если Свердлов – враг, то и все друзья его будут во врагах. Тут-то мне и каюк. Это у нас быстро. Глазом моргнут – и меня исчезнут».
– Проголосуем, – поторопил председатель. – Кто за то, чтобы сделать Юровского Якова Михайловича комендантом дома особого назначения с возложением на него секретного вопроса?
В воздух поднялись руки присутствующих. Бывший часовщик наклонил голову к коленям, изображая тоску. Но внутри себя он был доволен. Второй вариант, гарантировавший безопасность, сработал, как механические часы первого класса точности.
Вечером того же холодного дня он подошел к бараку, в котором жили военнопленные.
Открыв дверь и встав на пороге, выкрикнул по бумажке:
– Лайонс Горват, Анзелм Фишер, Изидор Эдельштейн, Эмил Фекете, Виктор Гринфелд, Имре Надь, Верхаш Андреш!
В бараке висел горячий туман. В большом чане, поставленном на металлическую буржуйку, кипятили белье, и голый по пояс венгр с татуировкой розы на левом плече размешивал белье деревянной палкой.
– Чего тебе? – спросил у Юровского голос без акцента.
Яков Михайлович удивился. Ему сказали, что военнопленные не говорят по-русски, а здесь одна фраза на родном языке смешала карты и произвела вместо подкидного дурака сложный европейский покер.
Перед ним стоял седоволосый сухой человек с томиком Гейне, открытом на середине.
– По-русски понимаешь?! – изумился комиссар.
– А почему нет? Здесь – люди с образованием. Не вам чета.
– Фамилия! – рявкнул Яков Михайлович, намереваясь поселить одним своим голосом сумятицу в умах.
– Эдельштейн Изидор.
– Звание!
– Командир артиллерийской батареи.
«Из офицеров, – подумал Юровский. – Значит, интеллигенция. Как же мне не везет!..»
– Вот что, товарищ Эдельштейн. Мне нужны люди, годные под расстрел.
– Вы хотите нас убить? Есть постановление суда или военного трибунала?
– Вы меня не поняли, товарищ Эдельштейн, – терпеливо объяснил Юровский. – Кого расстрелять, их всегда много. Здесь целый город можно смело ставить к стенке. Мне надо не кого, а кто. Кто расстреляет и кого потом наградят.
Эдельштейн закрыл томик Гейне, загнув уголок страницы и сделав тем самым закладку. Произнес что-то по-венгерски, обращаясь к своим товарищам. Те возмущенно загалдели.
– Расстреливать никого не будем, – коротко сказал военнопленный, переведя иностранный ропот на русский язык.
– Основания? – кротко спросил Юровский.
– Мы не каратели.
– Но вы же еврей, товарищ Эдельштейн. И коммунист. А вам приказывает другой такой же коммунист. Даже просит.
– Я прежде всего венгр, – сказал Эдельштейн. – И в ваших русских играх участия не приму.
– Венгр… А что это значит – венгр? – пробормотал Юровский, наливаясь уже не раздражением, а жгучей злобой. Она начинала капать вниз, как мякоть сливы, которую сжали в кулаке.
– Венгр – это значит… – Эдельштейн задумался. – Есть такая река Дунай. Она течет посреди Будапешта. В летний ясный полдень, если встать на холм, можно увидеть вдалеке Вену. Она совсем рядом, в сорока верстах. Белый город встает из речного тумана… Рыба спит, и птицы от жары не поют… – Он запнулся, голос его дрогнул.
– Нет. Венгр – не это, – сказал Юровский, терпеливо выслушав его короткую исповедь. – Венгр – это твой барак. Чтобы крепкий дом сгорел, нужно подпалить его с четырех углов. А здесь хватит одного. Плеснуть керосина, когда вы спите, и зажечь. Хорошо будет. Тепло, как в Будапеште.
– Уходите отсюда, – прошептал офицер, – пока вас не разорвали в куски.
– Я-то уйду, – ответил Яков Михайлович, – но ты никуда отсюда не уйдешь. Упреешь вместе со своим бараком. Как клоп. Это тебе и будет моя любовь за теплый прием.
Он вышел на ветер, задыхаясь и кашляя. В его сознании мгновенно промелькнула странная химера: он в Кремлевской больнице медленно умирает от рака и перед смертью, в боли и отчаянии, надиктовывает секретарше радостные воспоминания об Ипатьевском доме. В назидание потомству. В упрочнение своей исторической роли, которую сознательно сыграл.
Но чтобы поднять роль, нужно ее организовать и выучить. С организацией пока не вытанцовывалось – отказ австро-венгров от веселой ночки с пальбой грозил провалом всей постановке.
А ведь начало он придумал эффектное, с фантазией и газом. Пригодилась фотография, которой он занимался раньше под присмотром жандармерии. Он приглашает узников в подвал якобы для того, чтобы сделать снимки. Фотографическая камера уже стоит там на треноге. Яков Михайлович комбинирует подрасстрельных статистов так, чтобы не заслоняли друг друга. Потом зачитывает короткое постановление Уральского совета. Солдаты за его спиной начинают палить из винтовок, и он также делает несколько точных выстрелов. В воздух или стены, стараясь никого не задеть. Эта взятка совести должна обеспечить ему относительное спокойствие перед самим собой во времена, когда его карьера выйдет на всероссийский уровень и резко пойдет вверх.
Только где взять солдат? Значит, будут расстреливать свои, русские. Кого найду и кто не убежит со страха. А с австро-венграми мы еще посчитаемся. Будет время и место. Нежданный пожар в тяжелую минуту – эта идея нравилась ему все больше.
Просто нужно аккуратно обращаться с буржуйкой и не подкладывать в нее лишних дров, когда она уже и так раскраснелась, как вдова при встрече с любимым племянником.
ГЛАВА
ДЕСЯТАЯ. ДНИ И НОЧИ АЛИСЫ
1
Бесценный мой!
Мы провели все утро в лазарете, затем быстро переоделись, позавтракали и поспешили в город в Покровскую общину на Васильевском острове… Большая палата для офицеров, уютная гостиная для них, с мебелью, крытой кретоном, три комнаты для солдат, очень просто и хорошо обставленные. Мы затем прошлись по общине, осмотрели раненых, во дворе находится еще одно большое здание, принадлежащее общине, – городская больница, в верхнем этаже там размещено сто тридцать раненых. Оттуда мы помчались на мой склад. Мне отрадно было застать множество дам за работой и найти груды заготовленных вещей.
Мы были в местном лазарете, и я там вручила четыре медали ампутированным солдатам – там не было других очень тяжелых случаев. Оттуда мы отправились в Большой дворец, чтобы повидать всех наших раненых. Они уже горюют о том, что так долго нас не увидят. Сегодня утром оба нижегородца, Наврузов и Ягмин, подверглись операции, а потому мы хотим заехать к ним вечером, чтобы посмотреть, как они себя чувствуют…
Должна кончать, собираемся идти в церковь, и хотелось бы перед тем отдохнуть. Шлет тебе свои нежнейшие благословения и поцелуи, мой Ники,
твоя преданная Женушка…
Рада, что вам… посчастливилось увидеть хорошенькие личики, мне чаще приходится видеть иные части тела, менее идеальные.
Моя дорогая!
Сердечно благодарю тебя за твое любящее письмо. Сегодня твое рождение – мои молитвы и мысли о тебе более сердечны, чем когда-либо. Да благословит тебя Бог, и да пошлет он тебе все то, о чем я ежедневно от всего сердца ему молюсь!
Слава Богу, известия продолжают быть хорошими… Я получил очень милый ответ от Джорджи на мою телеграмму, которую я послал после морской битвы. Оказывается, только одни крейсера их вели бой со всем германским флотом, а когда показался большой английский флот, немцы быстро вернулись в свои гавани.
Нежно тебя и детей целую и крепко тебя обнимаю. Навеки твой Ники.
Прощай, бесценный и ненаглядный мой! Как нестерпимо больно отпускать тебя – больнее, чем когда-либо… Но Господь, который весь любовь и милосердие, помог, и наступил уже поворот к лучшему. Еще немного терпения и глубочайшей веры в молитвы и помощь нашего Друга, и все пойдет хорошо! Я глубоко убеждена, что близятся великие и прекрасные дни твоего царствования и существования России. Только сохрани бодрость духа, не поддавайся влиянию сплетен и писем… Покажи всем, что ты властелин, и твоя воля будет исполнена. Миновало время великой снисходительности и мягкости, теперь наступает твое царство воли и мощи! Они будут принуждены склониться перед тобой, и слушаться твоих приказов, и работать так, как и с кем ты назначишь. Их следует научить повиновению. Смысл этого слова им чужд: ты их избаловал своей добротой и всепрощением. Почему меня ненавидят? Потому что им известно, что у меня сильная воля и что, когда я убеждена в правоте чего-нибудь (и если меня благословил Григорий), я не меняю мнения, и это невыносимо для них. Но это – дурные люди…
Так как ты очень снисходителен, доверчив и мягок, то мне надлежит исполнять роль твоего колокола, чтобы люди с дурными намерениями не могли ко мне приблизиться, а я предостерегала бы тебя. Кто боится меня, не глядит мне в глаза, и кто замышляет недоброе, те не любят меня. Хорошие же люди, честно и чистосердечно преданные мне, любят меня: посмотри на простой народ и на военных, хорошее и дурное духовенство – все это так ясно, потому это не огорчает меня больше так, как когда я была моложе. Но, когда люди позволяют писать тебе или мне гнусные, дерзкие письма, – ты должен карать… Мы не можем позволять, чтоб нас топтали. Твердость прежде всего!..
И наш Дорогой Друг так усердно молится за тебя – близость божьего человека придает силу, веру и надежду, в которых так велика потребность. А иные не могут понять твоего великого спокойствия и потому думают, что ты не понимаешь, и стараются тебя нервировать, запугивать, уязвлять. Милый, помолись у иконы Могилевской Божьей Матери – ты там обретешь мир и крепость… Пусть народ видит, что ты – царь-христианин, не смущайся – такой пример принесет пользу другим.
Спи спокойно, душой и сердцем я с тобой, мои молитвы витают над тобой. Бог и Святая Дева никогда не покинут тебя! Навеки всецело твоя!
Моя возлюбленная душка, женушка!
Сердечное спасибо за милое письмо, которое ты вручила моему посланному, – я прочел его перед сном.
Какой это был ужас –
расставаться с тобою и с дорогими детьми, хотя я и знал, что это ненадолго.
Первую ночь я спал плохо, потому что паровозы грубо дергали поезд на каждой
станции. На следующий день я прибыл сюда в 5 ч.
По прибытии в Ставку я отправился в большую деревянную церковь железнодорожной бригады на краткий благодарственный молебен… После завтрака мы снимались группой со всем штабом…Утром после доклада я гулял пешком вокруг всей нашей Ставки и прошел кольцо часовых, а затем встретил караул лейб-казаков, выставленный далеко в лесу. Ночь они проводят в землянках – вполне тепло и уютно. Их задача – высматривать аэропланы. Чудесные улыбающиеся парни с вихрами волос, торчащими из-под шапок…
Трудно поверить, что невдалеке отсюда свирепствует великая война, все здесь кажется таким мирным, спокойным. Здешняя жизнь скорее напоминает те старые дни, когда мы жили здесь во время маневров, с той единственной разницей, что в соседстве совсем нет войск…
Возлюбленная моя, часто-часто целую тебя, потому что теперь я очень свободен и имею время подумать о моей женушке и семействе…
Спокойной ночи, мое милое Солнышко. Всегда твой старый муженек, Ники.
2
Поначалу она чувствовала себя во сне. Кругом все было сном – квартира на Гороховой, которая стесняла, казалось, все движения и не позволяла дышать, как она привыкла. Улица – серая погода, серая мостовая, по которой сновали туда-сюда серые людишки, ими приходилось повелевать. Зачем? Для чего? Слышимость за стенами. Вдруг около двух часов ночи кто-то споет баритоном. Это генерал Рузский, его давно нужно было заковать в кандалы, ведь он был за отречение моего Ники, но муж, как обычно, сделал вид, что ничего не заметил. И – далекий голос старьевщика-цыгана каждое утро: «Старые вещи покупаем и меняем! Старые вещи!.. Старые вещи!..» Она и чувствовала себя той старой вещью, которую, того гляди, выкинут на свалку.
А улица сама по себе была великолепной. Идущая от Адмиралтейского проспекта до Семеновского плаца, она являлась украшением левого берега Невы. Вместе с двумя другими братьями – Вознесенским и Невским проспектами – она была лучом, сверкающим от центральной башни Адмиралтейства и простреливающим центр города насквозь. Но разве увидишь луч, когда глаза в слезах?
Утешали дети. Цесаревич не отходил от окна, наблюдая за прохожими, и все время просился на улицу. Румянец играл на щеках дочерей. И, когда Анастасия призналась, что была вечером на танцах, мне стало дурно. Где ты была, заблудшая душа?! В доме Главполитпросвета. В вертепе! В публичном доме! И что же там танцевали и кого? Танцевали танго и вальс – был ответ. На аккордеоне играл какой-то безногий солдат. Но кого танцевали? Конечно же, мужчин. Городской сброд, которому нужен кнут. А тут еще царевич вмешался:
Вчерашний день, часу в шестом
Зашел я на Сенную;
Там били женщину кнутом,
Крестьянку молодую.
Ни слова из ее груди,
Лишь бич свистал, играя.
И Музе я сказал: «Гляди!
Сестра твоя родная!»
Он прочел по книжке. Что это? Кто посмел написать эту порнографическую низость? Некрасов. Не знаю о таком. Низменные страсти и низменные мысли – зачем все это литературе? «А вы должны пойти вместе со мной на танцы, маман! Это такой миракл, фантастик! Там – одни матросы!» – «И ни одной девицы?» – « Было несколько швей и медсестер… Пойдемте, маман, сегодня вечером! Вам понравится!» Спасибо. Идите alone, если вы превратились в публичную женщину!..
А мой засмеялся, услышав ее рассказ.
– Ее обидят, – сказала я. – Словом или делом.
– За меня заступится сыщик Коновалов, – успокоила Анастасия.
А ведь закраснелась, когда произнесла эту фамилию, я сразу заметила.
– Кто такой этот сыщик?!
– Персональная охрана, – пояснил Ники.
– Надежен?
Он равнодушно пожал плечами.
– Не понимаю, – произнесла я, начиная задыхаться, – твоей холодности… твоего легкомыслия по отношению к собственной дочери.
– Она уже большая и может сама постоять за себя.
– А если ей скажут неприличное слово?!
– Она сама кому захочет скажет, – вмешался Алексей.
Он ее выдал. Выдал с торжеством, но в нем было что-то и от себя, личное и совсем безрассудное. Я всегда была проницательна и держала всю семью в кулаке.
– Вы знаете, дети, неприличные слова?
Анастасия только поджала губы, а царевич подтвердил:
– Конечно.
– Какие же это неприличные слова?
– Разные. Сказать вам сейчас?
– Не надо. Лучше напишите на бумажке, чтобы не засорять атмосферу.
– Определенно, – согласился Ники, просматривая у окна какие-то бумаги, держа их на весу.
А с чем согласился? С бумагами или с ужасом, который творится в его семье?
– Что вы там читаете? Как можно что-то читать, когда царевич сейчас пишет неприличные слова?
– Это закон о народной милиции, мое солнышко. Прислали из Совнаркома.
– Не подписывай. Не теряй лица!
– Да я и не собираюсь. Во всяком случае так сразу… Нужно обдумать и взвесить.
– Все законы должны исходить из тебя самого, а Совнарком их должен только утверждать! – Я вырвала из рук Ники негодные листы и тут же порвала в клочки на его глазах.
– У меня есть второй экземпляр, – сообщил он, не теряя самообладания.
– Маман, готово! – сказал цесаревич, отдавая мне листок с ругательствами.
Я заглянула в него и пожалела, что родилась на свет.
– Вот! – закричала я. – Полюбуйтесь и вдумайтесь в то, во что вы погрузили всех нас!
Ники сморщился и крякнул, так он делал всегда, когда у него начинала болеть голова. Ничего! Пусть видит дело рук своих!
– Болотный аспид, – прочел он вслух. – Мымра. Шалава. Говядина. Белопогонная падаль…
– Что есть такое мымра?! – спросила я, задыхаясь.
– Мымра – это, наверное, вздорная женщина, – объяснил Ники, стараясь быть безучастным.
– А говядина?
– Мясо, которого не хватает.
– Бе-ло-по-гон-ная па-даль? – произнесла я по слогам этот славный каламбур.
– Это, по-моему, мы с вами, – произнес мой смиренный муж.
– Сейчас революция, маман, – сказал мне наследник престола. – И папа ее возглавил.
– Он не должен ее возглавлять, он должен ее подавить! С жестокостью и кровью!
Я подняла кулаки и ударила Ники в грудь. А могла бы и по лицу. По его бритым светским щекам. У-ух, как я могу драться! Как люто и страшно я могу ударить, если захочу. Съем любого без масла и русского хрена!..
– Если ты не можешь подавить или не хочешь… Возглавь смуту. И поведи ее, куда нужно России, – произнес Ники.
– Но разве твоей стране необходима смута?
– Нужны перемены. Иногда, кроме смуты, нет другой возможности их произвести.
Здесь я расплакалась, потому что силы оставили меня. Села на бархатный диван и стала рыдать, как простая русская баба. Не как внучка королевы Виктории. Где мои силы? Откуда они могут взяться в этой каменной клетке на Гороховой?
Подбежал врач Боткин. Накапал мне в стакан капель и дал выпить.
– Я давно хотела вам сказать, маман, – сообщила Мария, появляясь в комнате, – я тоже хочу.
– Чего? Оказаться говядиной или мымрой?
– На танцы хочу. Вместе с Анастасией.
Я швырнула в нее стакан. Это был заговор, и я, как мотылек, застряла в его паутине.
– Вот господин Ульянов, поди, не ходит на ваши танцульки!
– Господин Ульянов очень занят, – подал голос русский царь. – Кроме того, ему нездоровится после злополучного выстрела.
И это оценка русского самодержца – трогательная забота о своих врагах!.. Боже мой! До какой наивной пошлости мы докатились!
– Неужели ты не посадил его? – изобразила я наивность девочки. – Ты ведь мне обещал… Когда?
Ники пожал плечами и начал жевать кончик папиросы, не закуривая.
– Вам нужно прилечь, – заметил Боткин, прослушивая мой пульс. – Вы сильно перевозбудились, ваше величество!
– Ленин и правда туда не заходит, – подтвердила Анастасия. – Но комиссар Луначарский с супругой бывают часто.
– И что же они там производят? Воровство? Пытки? Кровосмешение?
– Они производят фокстрот, – сказала Анастасия. – Вот так!
Ноги ее, точнее ступни, ритмично задвигались. Она сбросила тапочки и начала выделывать на зеленом ковре движения публичной женщины, соблазнительно покачивая бедрами. Мария вместе с наследником испытали восторг и стали дружно хлопать в ладоши, подбадривая ее.
– Я и говорю – кровосмешение… Мы всё проиграли, – пробормотала я, обращаясь к мужу. – Если фокстрот пришел в наш дом, то у нас нет будущего.
– Это всего лишь американский танец, – объяснил мой наивный муж, – ничего более.
– Это называется модернизацией страны, – сказал цесаревич.
– Где ты прочел про это, мой бедный мальчик? Или достучался своим неокрепшим умом?
– В «Известиях», маман.
– Разврат и порнографию вы называете модернизацией? – вкрадчиво и тихо спросила я.
– Не только, – сказал Ники. – Я тебе потом объясню, моя дорогая… А сейчас мне нужно спешить на заседание кабинета.
– Вас там удушат, на этом дансинге! – привела я свой последний довод. – Фокстротом – в сердце и танго – по затылку.
– Там много охраны из числа народной дружины, – сказал муж. – Если комиссары туда приходят, значит – проверено, безопасно.
– I cannot live! Вот до чего вы довели свою несчастную мать! Не хочу жить и дышать этим отравленным воздухом перемен!..
Я вдруг услышала свой голос со стороны. Он был чужим, и даже я сама его не узнала.
А вечером… Вечером… угадайте, что я сделала? Не поверите. Я сама поехала на дансинг в дом Главполитпросвета. Поехала тайно. Мне нужно самой было посмотреть на вертеп. И удостовериться в том, что это действительно так невинно, как меня пытались уверить.
Страшный Главполитпросвет, выговорить который не позволял воздух в легких (он кончался раньше, чем это длинное слово), оказался всего лишь бывшим народным домом на Лиговке. Она сама открывала его в 1903 году и потом жалела об этом, так как в первую русскую революцию народные дома стали рассадником смуты.
Поначалу худшие опасения Александры Федоровны подтвердились: дансинг производился в так называемом «красном уголке», на стенах которого висели крупные фотокопии с лицами Ленина и Троцкого и чуть меньше – государя Николая Александровича. Своего же портрета Алиса не обнаружила и налилась жгучей обидой. Ведь ее должны были узнавать на улицах, целовать руки, подавать прошения об облегчении участи… Где они, перекатные русские калики, обделенные умом и жизнью обиженные холопы? Холопов не было. Вместо них сюда приходили солдаты, матросы, учителя. Впрочем, социальный статус этой толпы определялся не вполне. Они все были одинаковы. Довольно бедно одетые, курящие какую-то гадость (нужно выйти в Учредительное собрание с инициативой – запретить курение в общественных местах!). Однако в лицах их государыня заметила нечто новое. Они были веселы. Эта веселость сильно настораживала и даже огорчала. Каковы ее причины? После изнурительной войны, позорного мира и совсем унизительного для государя октябрьского переворота… чего смеетесь?.. Только потом она поняла: это была веселость свободы, понимавшейся как безответственность. Последняя уничтожила подобострастие. И это было первым открытием императрицы.
Одноногий аккордеонист маялся без дела. Вместо него играл патефон, заменивший совсем недавно знакомый всем граммофон. Тот был неповоротлив, помпезен, с большой трубой и дорогим ящиком, но французская фирма «Братья Пате» разработала его народный вариант, удобный для переноса, с маленьким рупором, встроенным непосредственно в корпус. Получился праздник, годный для любой обстановки, например, для открытого воздуха или красного уголка дома Главполитпросвета.
Патефон, хрипя и спотыкаясь, ерзал какой-то адский тромбон. «Фокстрот!» – мелькнуло в помутненном уме Алисы. Явный и законченный фокстрот – вместо того чтобы кружиться в благородном вальсе, партнеры затаптывают ногами невидимого врага. Смесь Малороссии и Монмартра. Простонародная шансонетка превращает в пыль сдержанную честь былого искусства, стаскивает его с высоты духа и измазывает в грязи низменных страстей. Страсти!.. Вот что затронуло ее сейчас, кольнуло и обожгло. Мы же привыкли прятать их за мундиром. А здесь они выставляют все напоказ, а мы должны сопереживать, принимать в них участие. Это и называется современным искусством?
В толпе, стоявшей вдоль стен, она увидела Анастасию и Марию. Девушки, царевны, умницы и красавицы, как завороженные, слушали зарубежную дребедень, скорее всего американскую.
Обжигающий вихрь ударил в голову Алисы. Это с ней часто бывало, особенно в минуты гнева. Жар королевской крови, британской, немецкой и русской заставил забыть саму себя.
Она подошла к патефону и сняла с пластинки адаптер. Танцующие пары застыли, с неудовольствием глядя на императрицу. Движение их грело, держало на ногах. В бывшем народном доме топили плохо, и изо ртов шел еле различимый пар. Кто-то в толпе удивленно крякнул.
– Русскую! – приказала Алиса прикорнувшему инвалиду.
В ее голосе было нечто, что заставило бы и мертвого восстать.
– Есть, барыня! – откликнулся инвалид, который сразу понял что к чему. Инстинктом понял, нутром…
Грубые пальцы коснулись захватанных кнопок видавшего виды боевого товарища. И нежная музыка полилась из него.
Алиса вынула из кармана жакета платочек и, пустив его по ветру, пошла по кругу, выстукивая каблуками барабанную дробь.
Анастасия от неожиданности расхохоталась. А красавица Мария, мгновенно заразившись материнским задором, сама вступила в круг с платочком. Она была красива, по выражению Толстого, тяжелой русской красотой. А может быть, и немецкой. Плотью и статью – в мать, в породу, предполагавшую мраморную кожу на крепком и сдобном теле… Паркет затрещал под обеими.
Это было ужас как хорошо!
– Жги, братцы, жги! – вскричал какой-то матрос и бросился вприсядку.
С восторгом глядя на Марию, он станцевал перед ней почти на коленях.
Государь, увидев это, стесненно кашлянул в ладонь. Он заехал сюда после заседания кабинета, подозревая, что жена собирается проследить дочерей в народном доме. За десятилетия брака они чувствовали намерения друг друга с точностью градусника. «Она же сейчас свалится в истерике, – подумал он, – надо ее задержать!»
– Вальс можешь, любезный? – шепнул он инвалиду.
– Сделаем, гражданин хороший.
Аккордеон заиграл что-то печальное и сдержанное. Оно своим благородством успокаивало саднящую душу, прикладывая к ней компрессы из розового масла.
Николай Александрович, одернув на себе китель, подошел к императрице, поцеловал ей руку и взялся за ее располневшую талию.
– Ники, – прошептала Алиса, – я больше не могу!
– Вам плохо? – испугался он.
– Не знаю. Еще не поняла…
Ильич лукаво подмигнул ей с фотографии. Троцкий настороженно смотрел через свое пенсне, ничему не веря и не удивляясь.
Государь и государыня расстроенной страны, ищущей свое предназначение, заскользили вместе по холодному паркету: раз, два, три… раз, два, три… Раз!.. Алиса поцеловала мужа в плечо.
А когда выходили из круга, какой-то мещанин бросился им в ноги со словами:
– Вы теперь наша матушка! Настоящая русская царица!..
Алиса дала ему золотой царской чеканки. Она была почти счастлива.
– Значит, так, – шепнула она мужу, – проверьте, обеспечен ли город дровами. Здесь очень холодно.
– Дров и угля пока не хватает, – признался царь. – Все тепло уходит, чтобы греть заводы.
– Но здесь же… в Главполитпросвете, – произнесла она с трудом бесконечное слово, – бывают комиссары. Они же мерзнут!
– Они живут как все. Не хуже и не лучше нас.
Как все! Что за дикая, странная власть!..
А Ники никто не узнал. Теперь он был с голым лицом, незнакомый и почти чужой. Разве бывают безбородые русские цари? Не было и не будет никогда!
Вторым выходом в свет был поход в магазин «Главтабак» на Литейном. Здесь она обожглась. Никто ее не узнал, а если бы и узнал, то было б еще хуже.
Почему-то в «Главтабаке» продавали рыбу. Остервенение носилось в воздухе. Императрица увидела, как какая-то с виду благородная женщина ударила кассира по голове сумкой. И в пересоленной селедке, завернутой в грубую бумагу, лежали кусочки кирпича.
…Я развернула эту рыбу перед Николаем Александровичем и спросила с показным смирением:
– Что это такое?
– Кирпич, – сказал государь, принюхиваясь к селедке.
– Зачем он здесь?
– Для того чтобы вес был больше.
– Прошу вас… очень прошу, – произнесла я, дрожа от праведного гнева, – закройте этот магазин и расстреляйте управляющего. Для его же пользы.
– Не могу, Алекс. Не имею права, – развел руками Николай Александрович.
– А что вы имеете?
– Я имею соображение, что экономика равенства, предложенная большевиками, себя изжила.
– Дальше что?
– Дальше… Ульянов предлагает один странный парадокс. Политику, при которой социализм и капитализм будут существовать вместе.
– Монархия сохранится? – задала я единственный вопрос, который меня по-настоящему интересовал.
– Не знаю.
Он не знает, полюбуйтесь! Не знает, что будет с семьей, со всей Россией, которую он упустил.
– Я ему нужен все более, – решил успокоить Ники, читая ее мысли. – После покушения в Москве Ульянов активно теряет поддержку в своей среде. А после того, что произошло в Екатеринбурге, его песенка, можно сказать, спета. Он падает…
– Пусть падает! – обрадовалась я. – Покажите, кто в доме хозяин!
– Мне нужно, чтоб он работал, – возразил муж, ускользая из моих рук как лед. – Компромисс, только компромисс!
И тут я произнесла очень обидные для него слова:
– Со своим компромиссом… да еще и с бритым лицом вы стали похожи на женщину.
– А мне кажется, что компромисс – сугубо мужское дело, – ответил Ники совершенно спокойно.
Здесь силы оставили меня. Я никогда не думала, что он такой упрямый. Мягкость и ослиное упрямство… разве они совместимы? А может быть, он так проявляет свою волю?
Она помнила, как Ники мучился после выстрелов в Москве. Всю ночь не спал, курил одну папиросу за другой, а наутро спросил:
– Кого же ставить, если он умрет? Неужто опять князя Львова?
– Это лучше, мой дорогой. При князе Львове все правительство будет подчиняться вам.
– Мне кажется, что мое место – не в управлении, а в чем-то другом.
– Ваше место – на троне.
– Вот-вот. Только трон можно рассматривать по-разному.
Александра Федоровна не совсем понимала характер его терзаний. Смерть Ленина – благо для России. С ним, правда, вылезло много других коммунистов, но он держит их на воде, как спасательный круг. Не будет Ульянова – все уйдут на дно. Неужели Ники вообразил, что эти каторжане, бродяги и смутьяны могут быть костылем?
Он сам однажды ответил на этот вопрос:
– Они современны.
– Exactly!.. Но что значит, по-вашему, слово «современны»?
– Они чувствуют то, чего не чувствуем мы.
Вот тебе и раз! Проговорился. Кайзер в своих почтенных летах не чувствует себя стариком, а этот поджарый спортивный человек, да еще и побритый… Да у него спина как у юноши. Крепкая сильная спина! Как я люблю целовать ее между лопатками!..
И только через несколько дней поняла: он мучается оттого, что Ульянов может подумать, будто в него стреляли монархисты. Да если бы мы стреляли, то он бы не встал! И наш человек никогда бы не прикрывался еврейской фамилией!
3
Последний год она жила как в бреду. Архиерейский собор, длившийся чуть ли не полгода, восстановил к молчаливой радости Ники и Ильича патриаршество в России. Чему радовался гражданин Ульянов – это понятно. Отщипнуть от государя часть его полномочий и лишить его статуса первосвященника – приятная мечта, ставшая реальностью. Но отчего повеселел Ники – этого понять Алиса не могла совсем. Чем больше власти от него уплывало, тем беззаботнее становился ее муж.
Выборы в Учредительное собрание немного успокоили – большевики проиграли их эсерам, и социалистическое правительство было расширено за счет нескольких кооптированных членов. Я спросила тогда у Ники:
– Что все это значит?
Он ответил после паузы:
– Это значит, что если б не было меня, то большевики не признали бы выборы легитимными.
– Стало бы лучше или хуже?
Он пожал плечами:
– Скорее всего, хуже. Теперь они научатся проигрывать парламентским путем.
– Разве бандиты могут учиться проигрывать?
– Бандиты – нет. Но большевики… быть может!
Она запомнила на всю жизнь тяжелую осень восемнадцатого. Снег выпал рано, еще до Покрова. Из-за границы неслись проклятия России и персонально Николаю за сепаратный мир с кайзером. Однако отсутствие Восточного фронта никак не укрепило фронт Западный с точки зрения кайзера. Все стороны понимали, что не перенесут еще одной зимней кампании, – бороздка под иглой патефона игралась одна и та же, и, по сведениям из Берлина, Антанта начала тайные переговоры о мире. Отступничество России подталкивало к мирному сговору, и небывалая в истории война оканчивалась печальным вздохом. А в завершение осени последовал мощный минорный аккорд, грозивший порвать барабанные перепонки.
Злодеяние в Екатеринбурге потрясло всех. Без суда и следствия в каком-то окраинном доме (имя его хозяина государыня не запомнила) были казнены виднейшие коммунисты. За что и кто их казнил? По чьему наущению это было произведено?
– Неужели вы подумали на меня? – с испугом спросил у Алисы Николай Александрович.
– Вижу, что не вы. Ваш страх это подтверждает. Но кто?
– Кто бы ни был. Но на всех теперь лежит тень подозрения. Нам не отмыться до конца жизни.
– Вы знали этих людей?
– Весьма поверхностно. Свердлова видел лишь раз. И никакого впечатления он на меня не произвел. А других… – Государь запнулся. – Покойный Джугашвили был мне вообще симпатичен. Молчаливый. Ходит тихо, неслышно и только курит. Ты же знаешь, как я люблю горцев. На заседаниях кабинета сосредоточенно молчит. Один раз дал мне прикурить от своей трубки. Такой и мухи не обидит. Его-то за что?
– Нужно попросить патриарха, чтобы заочно отпел невинно убиенных, – предложила Александра Федоровна.
– Это будет весьма затруднительно. Они – атеисты.
– Перед Богом все равны, там атеистов нет.
Государь пожал плечами.
Вечер того же дня, когда мы узнали о злодеянии, внес некоторую ясность. Дзержинский подал в отставку с должности председателя ВЧК, все полномочия передав своему заместителю Лацису.
– Он и организовал расстрел, – догадалась я.
– Без приказа Ульянова это было бы невозможно.
– А ты думаешь, что Ульянов не может мстить за свою рану?
– Я ничего не думаю, – ушел от ответа Ники, – но месть несоразмерна преступлению. Неужели он на это способен?
– Еще как, – подтвердила я и оказалась, как всегда, права.
ЦК большевиков поставил вопрос об исключении Ленина и Дзержинского из своих рядов. Резолюция не прошла. Вступился Троцкий, и одним голосом сверху Ульянов был сохранен. Дзержинского же спихнули на обочину партийной жизни, и вся процедура была похожа на самосожжение. Без Ленина партия не существовала, это понимали все. Но с сегодняшним Лениным она также теряла саму себя. Его положение стало шатким. Официально не занимая в партии никаких постов, он был главою правительства, навязанного государю октябрьским переворотом. В принципе, Николай Александрович мог разогнать этот кабинет уже сегодня (большевики вряд ли бы с этим согласились), но тогда снова вставал вопрос о людях, которые, хотя бы потенциально, могли вывести страну из кризиса.
Дворянства в прежнем виде не существовало. Многие уехали из страны после октября семнадцатого, но не это было главным. Либеральная часть правящего класса, провалившаяся в качестве Временного правительства, была сброшена со счетов. От монархистов поднималась изжога. Государь запомнил, как они ратовали за его отречение, и прямое их предательство было отвратительней тупого напора русских коммунистов. Кто оставался? Никто. И это «никто» воплощалось теперь в симбиозе прежней и нынешней власти, влиявших друг на друга самым странным образом. Государь переставал быть богоизбранным, а большевики, пошедшие на компромисс, постепенно врастали в новую государственную систему, которая на ощупь искала свое историческое предназначение.
В январе 1921 года в дверь квартиры на Гороховой, 64 позвонили. За окном была сильная метель, раскачивающая незажженные фонари.
Александра Федоровна выглянула на улицу и увидела у подъезда большой черный автомобиль.
– Это ко мне, – сказал государь, вздрогнув.
Он знал об этом визите заранее и весь день сидел как на еже – дергался, беспорядочно перебирая государственные бумаги, попросил накрыть стол на троих, поставив в центр бутылку французского коньяка. Но потом раздумал, коньяк убрал, решив ограничиться только чаем вприкуску, которого требовало холодное во всех смыслах время за окном.
– Господин Ульянов! – сообщил граф Фредерикс.
– Вы побудете с нами? – предложил Николай жене.
– С этим преступником? Никогда!
Императрица зябко передернула плечами, будто попробовала ногой ледяную воду. Сохраняя достоинство, за которым скрывалось неприятие позиции мужа, пошла в соседнюю комнату, где была прекрасная вентиляционная шахта. Ее приказал прорубить еще Дорогой Друг, но не для воздуха, а для того, чтобы подслушивать разговоры прислуги. После покушения Хионии Гусевой Распутин стал особенно щепетилен в вопросах собственной безопасности и хотел знать о назревающих против него заговорах заранее. Шахта, правда, не уберегла его от цианида и нескольких пуль, выпущенных в упор.
Приложив ухо к ажурной решетке, Алиса стала слушать, что происходит в гостиной.
Ленин вошел в своем тяжелом драповом пальто, годном на все случаи жизни. Отдал его слуге, потер замерзшие руки. В его короткой бородке клинышком государь заметил первую седину и несколько снежинок, которые не успели растаять.
– А где же черная икра? – спросил Ильич, поглядев на пустой стол. – У вас же должна быть черная икра? Или я ее недостоин?
– Мне показалось неловким выставлять ее перед вами. Вы же хотите жить со своим народом, и так же просто?
– А вы? Что вы хотите, хотелось бы узнать? – Ленин подошел к зажженному камину и начал греть возле него руки.
– Я хочу лишь всеобщего блага.
– Ну, батенька, ишь куда вы закинули… Этого хотел и Робеспьер. А чем кончил? – Ильич приложил лоб к кирпичной кладке.
– Сильно замерзли? – поинтересовался государь, игнорируя сентенцию о Робеспьере. – Хотите, вам разотрут спиртом ступни ног?
– Ни в коем случае. Что я скажу в Совнаркоме? Что у царя мне натерли ноги, а потом оторвали?
«Боже мой, какой моветон! – подумала Алиса, припав ухом к отверстию вентиляционной шахты. – А еще дворянин! Впрочем, какой он дворянин! Всего лишь во втором поколении. Его кровь не успела облагородиться. И мы все – заложники дурной крови».
Выглядел он неважно. После перенесенного покушения председатель Совнаркома стал серее обычного и хоть мог еще искрить, словно бенгальский огонь, но воздух постепенно выходил из него, будто из проколотой велосипедной камеры.
– Ну а чаю хотя бы вы попьете? – спросил государь.
– Только не пролетарского.
– А что это такое – пролетарский чай?
– Без заварки. В лучшем случае на еловых шишках.
– Шишек у меня нет, – сказал Николай. – Но с этого и может начаться ваше буржуазное перерождение. Сначала – английский чай, а потом – столовые приборы из чистого золота.
– Кстати, о буржуазности я и приехал с вами поговорить.
Александра услыхала, как слуга ставит на стол разогретый самовар. «А мне бы недурно туда пойти, – пришло ей в голову. – На правах хозяйки дома».
– Мы полностью пересмотрели свою точку зрения на социализм, – пробормотал Ильич, принюхиваясь к кипятку.
– Этого я и боялся, – ответил Николай Александрович.
– И зря. Вам не надоела тотальная бедность?
– Бедность дисциплинирует, – ушел государь от ответа. – Бюрократию, во всяком случае. В бедности есть что-то трезвое и искреннее. И кто это «мы»?
– Мы – это партия большевиков, – сказал Ленин, отводя глаза.
И соврал. Об этом пересмотре знали пока лишь два человека – царь был третьим.
– И что же теперь? Вы национализируете жен или будете расстреливать только по пятницам?
– Вы касательно Ипатьевского дома? Я к этой расправе не имею ни малейшего отношения, – отрезал Владимир Ильич.
Это была его любимая тактика – черную работу сваливать на других, а потом выходить во всем белом: вы брали германские деньги, а не я! вы экспроприировали Тифлисский банк, а не мы! И попробуйте докажите обратное!.. И в самом деле – после его смерти не найдут никаких материальных средств – ни накоплений, ни имущества. А Надежда Константиновна будет жить с его сестрой в полупустой казенной квартире с дощатым полом…
Ленин совладал со своим раздражением. Только голова заболела и ладони стали липкими. Пусть говорит, тиран, про Ипатьевский дом, собака лает – ветер носит. Ведь письменных распоряжений о казни не было. А про остальное спрашивайте у безумного Феликса.
К столу вышла императрица в фиолетовом платье. Обмахиваясь веером, посмотрела через лорнет на Ульянова, как смотрят через лупу на навозного жука. Неохотно протянула ручку, разрешая поцеловать. Гость приподнялся со стула. «Приложиться или не приложиться?» – пронеслась в голове летучая мышь. «Не поцеловать!» – приказал кто-то суровый изнутри. И Ленин тихонько пожал протянутую ладонь, как пожимал бы руку Инессе Арманд или любому члену партии.
– Что? – тревожно спросил государь у жены.
– Вы, наверное, будете играть в фанты? – спросила Алиса, близоруко щурясь.
На лице Николая Александровича изобразилось тревожное изумление. Больше коммунистов он боялся только своей жены.
– В некотором смысле, – согласился Ленин, галантно поддерживая беседу. – Да! Фанты…
Она не собиралась отступать и решила идти до конца. Вынула из волос заколку и положила перед собой на стол.
– Твоя вещь, Ники! – приказала Александра Федоровна.
Ленин коротко хохотнул. Шумно отпил чуть остывший чай из своей чашки.
– Гражданин Романов, поддержите супругу в ее начинании.
Николай Александрович, стиснув зубы, отдал императрице мундштук.
– Вы? – сказала Алекс, не рискуя назвать гостя по имени.
– А мне нечего дать. Разве что…– Порывшись в кармане, Ильич вытащил маленькую красноармейскую звезду и положил на стол.
Алиса встала, взяла с подоконника гостиной шкатулку и спрятала туда предложенные вещи.
– Валерьян Викентьевич, – позвала она слугу из коридора, – вы нам нужны!
– Так что же вы пересмотрели в социализме? – спросил государь, пользуясь тем, что супруга отошла от них.
– Какой социализм? Мы сейчас в фанты играем! – оборвала его Алекс.
На пороге появился старый камердинер, любивший говорить бессмысленные и звучные слова. Александра Федоровна передала ему свою шкатулку:
– Закройте глаза и тяните любую вещь!
Камердинер вытащил маленькую звезду.
– Сарданапал! – произнес он, морщась.
Алиса демонически рассмеялась:
– Очень хорошо! Вам известно правило фантов? Теперь вы обязаны выполнить любое мое желание.
Ленин с вопросом посмотрел на государя, тот еле слышно вздохнул.
– Решение принято коллегиально. Просите, – разрешил председатель Совнаркома.
– Скажите мне откровенно, только не увиливайте… Глаза в глаза. – Алиса села напротив и взяла руки Ленина в свои. – Когда вы оставите всех нас в покое и уберетесь в геенну огненную, откуда вылезли?
Она обворожительно улыбнулась, пустив в ход все свое женское обаяние. Муж нервно дернулся и, достав папиросу из портсигара, начал жевать кончик, не закуривая.
– Геенну огненную я отменил. Специальным декретом Совнаркома, – спокойно сказал Ильич.
– А что же тогда осталось?
– Эксплуататорские классы, интеллигенция. От нее мне и досталась пуля. – Он потрогал свою шею, которая гнулась с трудом.
– Но вы нарушаете правила фантов. Я жду откровенного ответа – когда вы оставите в покое Россию?
– Когда появится то, что можно оставить, госпожа Романова, – ответил Ленин.
Это был всего лишь риторический оборот. Он никогда раньше не думал о смерти, а добровольный отказ от власти годился для другого человека – Ильич был на это неспособен. Только после выстрелов в упор, произведенных непойманными бандитами, он впервые задумался о том, что все может прерваться неожиданно. Никто об этом не предупредит и не спросит.
– И сейчас есть что оставлять. Родина никуда не исчезла, – заметила Алиса.
– По-моему, Алексей вас зовет, – подал голос Николай Александрович, который сгорал от смущения.
– У меня отличный слух, Ники! Никто меня не зовет! – яростно оборвала она.
– Родины пока нет, – сказал Ильич. – За годы войны и государственных переворотов мы потеряли Финляндию, Латвию, Эстонию, Литву, Западную Украину и Западную Белоруссию.
– По вашей милости!
– Это вопрос спорный. Позвольте мне продолжить, коли – гм! – мы играем в фанты. – Ленин сделал небольшую паузу, собираясь с мыслями. – Вместе с территориями и вследствие войны мы лишились около двадцати миллионов человек. Промышленность расстроена, деньги не имеют силы, натуральный обмен между городом и деревней себя изжил. Через Советы мы построили новую модель управления. И только! Но пока сами не знаем, чем именно нам управлять.
– И это – на совести ваших кожаных комиссаров!
– Так вот, отвечая на ваш вопрос. Я отойду от дел, когда страна оживет.
– А что? Есть какой-то план? – поинтересовался государь.
– Есть. И весьма реалистичный.
Ленин замолчал. Он хотел сказать сейчас о том, что революционный Кронштадт выдвинул лозунг «За Советы без коммунистов!», но как произнести эти страшные слова? И еще – что русский пролетариат в целом не оправдал надежд, на него возлагаемых. О мировой революции он не думает, а лишь о том, как прокормить себя. Иждивенец по сути, он не хочет работать за идею и по-прежнему просит блага от начальства, неважно, кто оно, коммунисты или монархисты. Мы, конечно же, провалились! Но в этом провале была правота классического марксизма: чтобы подготовить рабочих к самоуправлению, нужно провести их через горнило капиталистических отношений, которые в николаевской России только начинали выходить из детства. Бессмысленно требовать от молодого побега силы большого дерева. Даже Левка это понял. Еще год назад положил мне на стол записку об отмене продразверстки в деревне. А я подумал: это же конец и полный провал! А сейчас согласился. Но как им об этом скажешь? Разве эти общипанные судьбой феодалы мыслят классовыми и социальными категориями? Что они поймут, необразованные и серые, в моих горьких словах?
– Мы будем реставрировать в стране капиталистический рынок, соединив его с Советами. Здесь в папке находятся тезисы, которые я оглашу на съезде через несколько дней. Ознакомьтесь. Новая экономическая политика выведет нас из исторического тупика.
– А если нет? – тревожно спросил Николай.
– Выведет. Деревня подымет. Крестьянский производитель жив. И, освободившись от наручников продразверстки, он будет продавать излишек зерна в городе. Отбирать мы больше ничего не будем. Натуральный обмен откладывается до лучших дней. Возникнет новый советский рубль, обеспеченный не идеей, а деревенским производителем и золотым запасом. Каждый советский человек будет иметь право заниматься коммерцией и даже организацией своего собственного предприятия. Это мы закрепим законодательно. Город наполнится продуктами, и селедка уплывет обратно в море Лаптевых, подальше с глаз…
Государыня с Николаем переглянулись.
– И вы знаете про селедку? – спросил царь удивленно.
– Мне ее дают в столовой Совнаркома. Это не рыба. Это соленая бумага с костями внутри.
– С кирпичами, – уточнила Алекс.
Ильич пожал плечами, потому что не понял ее слов.
– Я выполнил правило игры?
– Так и быть, ладно! – уступила императрица.
– Теперь моя очередь. Пусть тянет! – приказал Ленин, недобро сверкнув своими степными глазами.
Игра становилась для него интересной. В шкатулке теперь лежали только вещи обоих монархов. Последнее слово оставалось за ним. И так будет всегда, пусть не рассчитывают на иное.
Камердинер вытащил женскую заколку.
– Вертхеймер, – сказал он.
– Превосходно! Выполните мою просьбу, госпожа Романова. Вы согласны ее выполнить?
– Согласна. Но если вы попросите меня станцевать голой на столе, то я откажусь.
– Голой? Зачем? Здесь не Монмартр. Здесь – все хуже и проще. – Ленин стал еще серее, чем был. Без того узкие губы сделались почти прозрачными. – Будьте любезны, госпожа Романова, покиньте эту комнату и не входите в нее, пока я разговариваю с вашим мужем! И никогда… никогда не появляйтесь при мне без специального приглашения! – От волнения он начал картавить еще больше. Буква «р» почти стерлась, и все слова звучали округло, как у маленького ребенка.
– Хорошо. – Государыня встала и, ни на кого не глядя, ушла из гостиной.
– И вы, – сказал Ленин государю, – поскольку там остался один ваш мундштук… уходите… Уезжайте из России куда глаза глядят! Пока вам разрешают. Все уезжайте! И не цепляйтесь за наши колеса. Раздавим!
– Ваши колеса без меня съедут в овраг, – заметил Николай Александрович.
– И славно! Будем сидеть в овраге, и никого нам не надо! Сами все решим и сделаем! А саботажа мы не потерпим. Революция, начавшись однажды, никогда не кончится. Все только начинается!
Он погрозил в пространство кулаком. Упал в кресло, белее стены. Камердинер молча и неподвижно смотрел на него.
Государь дернул за звонок. На его призыв прибежали граф Фредерикс и Боткин.
– Господину Ульянову плохо, – сказал государь. – Сделайте что-нибудь!..
4
Она пришла в магазин на Литейном во второй раз весной 1922 года. Бессмысленная вывеска «Главтабак» была снята и заменена на такую же невнятную «Промкооперация».
Недавно была произведена деноминация прежних денег и один миллион рублей был приравнен к одному советскому рублю. В стране начали ходить новые десятирублевые монеты, которые называли золотыми, так как они были обеспечены 7, 71 грамма чистого золота. Они соответствовали старому царскому червонцу.
В магазине императрица купила двести граммов черной икры, батон баварского хлеба и пару бутылок французского вина.
Она была озабочена и недовольна. У Татьяны, которая поступила учиться на курсы кройки и шитья, наметился роман со школьным учителем, преподававшим историю французской революции.
У Ольги, которая начала работать в аппарате правительства, были тяжелые отношения с Сокольниковым. Тот курировал новый экономический курс и начал приударять за знатной девушкой, а она была к нему равнодушна. Анастасия, выйдя замуж за дипломата, уехала жить в Англию, и Александра Федоровна сильно скучала по ней. Только красавица Мария не могла найти себя, и один раз, зайдя в ее комнату, императрица обнаружила в ней папиросы «Герцеговина Флор». Красавица – и курит! Причем тайно от матери! Нужно сказать ей, что будем курить вместе. Только вместе, потому что прятаться от близких – это последнее дело.
По проспекту неслись английские автомобили. Их было немного, но на фоне трамваев и извозчиков они сильно выделялись своим блеском.
Сыщик Коновалов, охранявший ее, взял у императрицы авоську с купленными продуктами, и они пошли вместе домой на Гороховую.
Государыня любила ходить пешком по городу, который стал ей родным. Сейчас – одна, но чаще с мужем, который мог идти, не присаживаясь, несколько часов.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, ПОСЛЕДНЯЯ. ДНО
1
В октябре 1922 года Троцкий в последний раз приехал в Горки. Ильич опять находился на лечении, и Лев Давидович боялся увидеть человека, подмятого болезнью и усиленно делающего вид, что ничего особенного не происходит. Комендант усадьбы сказал, что Владимир Ильич сидит в беседке над Пахрой.
Нарком пошел туда, разбивая сапогами первый ледок на лужах, который сладко хрустел, будто сахар под щипцами. Лев вспомнил детство, как он топтал этот хрупкий лед осени или весны и освобожденная вода, словно язык холодного пламени, подбиралась к ступням, пытаясь их лизнуть. Детство! Оно, оказывается, никуда не ушло из меня, а я-то думал, что давным-давно с ним распрощался.
Беседка присела на косогоре, поросшем бурьяном. Сорная трава, тронутая первыми заморозками, совсем не красила загородную резиденцию вождя. Хорошо, что я – свой, ко всему привык, а если появятся иностранцы? Что они скажут, сопоставляя этот беспорядок с аккуратностью Версаля или Потсдама? Нужно сказать ему, пусть найдет нового садовника, а старого уволит…
Внизу текла уютная, словно гамак, река. Таких много в Подмосковье – неброских скромниц, смешливых сестер с косичками притоков, которые приласкают и исцелят лучше любого врача. Должно быть, здесь водятся раки и мужики тащат их ведрами, продавая в тех же Горках. Можно сторговаться и купить два ведра по цене одного. Им же все равно, этим грубым мужикам, – все деньги пропьют и опять полезут за раками.
В круглой деревянной беседке, чем-то похожей на маленькую обсерваторию, сидел в кресле-качалке человек в ушанке и пледе, накинутом поверх пальто. Ноги его были в валенках, глаза закрыты. Надежда Константиновна, также одетая по-зимнему, притулилась рядом на деревянной скамейке.
Она обрадовалась, увидев Льва Давидовича. Он вошел в беседку в длинной красноармейской шинели до пят, похожей на монашескую рясу. Звезда горела во лбу, как у пушкинской царевны, но глаза не излучали всегдашней уверенности. Они как будто стали грустнее. Троцкий приложил палец к губам, улыбнувшись Наде. Они давно чувствовали взаимную симпатию, которая переросла бы в нежность, если бы они были мужчиной и женщиной. Но они были и оставались товарищами по борьбе, лишенными пола, и всякая нежность, во всяком случае напоказ, являлась неуместной.
– Можно, – прошептала Надежда Константиновна в ответ на его палец. – Он просил разбудить, если вы придете.
– Кто здесь? – спросил Ильич, пробуждаясь.
– Пришел Лева, Володенька!
– Это я, Владимир Ильич. – Троцкий наклонился и пожал протянутую руку в варежке. – По-моему, не вовремя…
От всегдашнего смущения, которое его охватывало при виде вождя, он снял свою буденовку, похожую на железнодорожную трубу, и остался без шапки.
– Вы – всегда вовремя. Чаю пили с дороги?
– Комендант угостил меня. Как себя чувствуете?
– Как потрошеная рыба. Меня уже зажарили, сбрызнули лимоном, но еще не подали к столу. Наденьте же свою шапку! Вы же не над могилой!
– Все мы… как потрошеная рыба, – согласился Лев Давидович, присаживаясь рядом с Надей.
– Вы непохожи на глупую покорную рыбу. Ваша шинель! Она зовет к подвигам! А ведь и правда хорош? Да, Надюша? В такой шинели нужно быть на передовой!
– А где она, передовая? – осведомился Троцкий.
– Гм! В самом деле, где? Не совсем ясно. И я нахожусь в некотором затруднении.
– Как раз о передовой я и хочу с вами переговорить.
Ленин внимательно посмотрел на второго человека в партии и не совсем его узнал…
– Можно я скажу вам одну вещь, Лев Давидович? Только не обижайтесь. Даете слово?
– На вас? Никогда, Владимир Ильич.
– Вы стали очень похожи на русского в последнее время.
– Это хорошо или плохо? – не понял Лев.
– Не хорошо и не плохо. Просто любопытный биологический факт.
– А я всегда думал, что у коммунистов нет национальности.
– Национальности нет, – согласился Ильич, – но вы стали русским. Так же, как и я. Такое иногда происходит. Говорят, в Харбине все русские, которые там живут, имеют желтую кожу и узкие глаза. Их не отличить от китайцев. Мимикрия. Защитные цвета. Опять же биология. А точнее, зоология из школьной программы.
– Мимикрия – тревожная политическая тенденция. Ее требуется обсудить, – пробормотал Троцкий, и словно гиря сорвалась с его уст.
– Наде можно присутствовать?
– От Надежды Константиновны у меня тайн нет.
Ленин с трудом встал со своей качалки. Похожий на снеговика, но только без снега, присел на скамеечку рядом с Троцким и Крупской.
– Давайте. Давайте свою пулю. Во мне сидят две. Будет и третья.
– Я прошу отставки с поста наркома по военным делам. А также со всех постов, которые в партии занимаю, – решился Троцкий, прыгая в ледяную воду.
– Причина? – спокойно осведомился Ильич.
– Буржуазное перерождение нашего партийного аппарата.
Ленин хмыкнул:
– Загнули вы, батенька, загнули. О каком перерождении вы говорите? Наше ЦК на две трети состоит из мелкой буржуазии. Это те же самые меньшевики, но утащенные в воронку социализма авторитетом. Моим и вашим.
– И это хорошо?
– Хорошо или плохо… это не политические категории. Политика есть целесообразность. Советский буржуа теперь целесообразен. К сожалению, – добавил он тихо.
Посмотрел с косогора на реку. Подумал: «В ней бы и утопиться. И пусть они без меня варят свою кашу».
– Это вы-то буржуа? – переспросил он Троцкого, возвышая голос. – Вы, создатель Красной армии и исполнитель октябрьского переворота, вы называете себя буржуа?
– Пустое. Революция не достигла своей цели. А армия… ее боеспособность проверяется только на войне. Оборонительной или наступательной революционной войне. А ее нет!
В голосе Льва Давидовича зазвучала обида – он играл в прятки, но никого не нашел. Дорогой инструмент расстроился, струны начали дребезжать и фальшивить. Войны хочет. Предложил мне недавно поход на Индию. Я отказал. Тогда он попросился в Варшаву громить Пилсудского. Тоже ведь придется отговорить. Ему скучно. Богатеть не желает, хотя шампанское пьет с тоски, как мне рассказывали. Странный тип!
– Буржуа… – Ленин по-прежнему крутил это слово, присматриваясь к нему со всех сторон, потому что оно его возбудило. – Не вы ли привели дезертиров в чувство? Лично расстреливали каждого пятого?
– Каждого десятого. И не я, а специально обученные люди.
– Все равно. И дисциплина в наших войсках превосходит царскую. Буржуазность вам не светит, не надейтесь. Переговоры в Гельсингфорсе и Бресте вы провели, как умели. Никто бы не сделал лучше. Кайзер наступать не может, вы оказались правы. Возвращение Прибалтики и Западной Украины – дело ближайшего будущего. Тогда и понадобится ваша армия.
– А сохранение Николая Романова? Это тоже не буржуазность? – наконец сказал свое главное слово Лев Давидович.
– Это – скорее оппортунизм. Который помог нам избежать международной интервенции, – бесцветно сообщил Ленин, снимая с себя ушанку. – Никто ничего не понял. И до сих пор никто ничего не понимает.
– Вот здесь у нас с вами расхождения нет, – согласился красный нарком.
Ильич покрутил ушанку в руках и отдал ее Наде со словами:
– Развяжите уши. Мне холодно. После выстрелов я все время мерзну, – объяснил он Троцкому, – даже летом. А давайте уедемте вместе. Например, на Капри к Горькому? Там всегда тепло.
– А что мы там будем делать? Кормить чаек?
– Да. Кормить чаек. Горьким, – согласился задумчиво Ильич.
Он был на Горького зол. Тот
некоторое время назад написал ему письмо о неспособности отсталого русского
человека жить в прогрессивном социалистическом государстве. Между строк
сквозило, что русский темный мужик является угрозой для всего человечества. А я
будто и сам не знаю. Умник. Хотя в идее что-то есть. Россия без русского мужика… Об этом нужно подумать.
– Не забывайте, что именно вы предложили эту буржуазность. Ваша записка
и легла в основу нэпа, – напомнил Ленин то, что никогда не забывал.
Хотя в партии автором новой экономической политики считался именно Старик.
– И нэп, как советская власть, всерьез и надолго, – почти передразнил вождя Троцкий.
– Всерьез и надолго… – как эхо откликнулся Ильич.
– Я списал свою записку у эсеров.
– Не в этом дело. Сохранив революцию даже в нашем урезанном и непоследовательном виде, мы готовим будущее. Все, что происходит здесь, крайне важно для всех мыслящих людей планеты. Мы с вами – часть всемирной истории. Как и эта беседка с оврагом, как холодное стеклянное солнце и эта девочка-река со своими песчаными отмелями. Она никогда не согреется, потому и будет всегда прозрачной, словно колодезная вода.
– Не будет. По ней поплывет мазут, когда начнется индустриализация, – сказал нарком.
– Да. Индустриализация. Это вопрос решенный, – согласился Ленин. – Деньги от нэпа пойдут на строительство новых фабрик. В тяжелую и легкую промышленность. Там родится другой пролетариат, образованный и ответственный. Он довершит начатое нами дело. Кстати, и вооружения здесь красной строкой. Это уже по вашей части.
Крупская тем временем развязала уши на зимней шапке и отдала Ильичу. Тот, нахлобучив ее по самые брови, стал похож на старого мальчика. Или на лилипута, который всегда – старый мальчик.
– А что с деревней? – поинтересовался Троцкий.
– Она ожила за этот год. За счет ее все завертелось. А что предлагаете вы?
– Я подсчитал: сейчас шестьдесят процентов хлеба дают шесть процентов крестьянских хозяйств. Остальные являются, по сути, иждивенцами.
– Перекос. Согласен.
– Нам нужны коллективные хозяйства. Примерно двести тысяч колхозов, которые переварят двадцать пять миллионов частных производителей.
– Переварят. Да. И что останется после этого переваривания?
Ответ напрашивался сам собой. Что обычно остается? Дурнопахнущие отходы. Но Троцкий не стал огорчать Ильича.
– Середняк добровольно не пойдет в колхоз. Ему и так хорошо теперь, – сказал Ленин.
– Не пойдет, значит, заставим.
– Насильно мил не будешь. Только убеждением и словом. Не сметь трогать середняка!
– И сколько же лет уйдет на это убеждение? – горько спросил Лев Давидович.
– Сколько нужно. Помните крота Карла Маркса, который, по его выражению, славно роет? Медленно, но верно. Это и есть история. И мы ее плодов, по всей вероятности, не увидим. – Ильич посмотрел куда-то в небо, и всем показалось, что он всхлипнул.
– Я, кажется, понимаю, что хочет сказать Лев Давидович, – подала голос Надя. – Я вам сейчас объясню…
Так бы и крикнул ей: «Молчите, женщина! Здесь теоретики поумнее вас!» Но не могу. Еще обидится. А я теперь всецело от нее завишу. С тех пор как начал болеть… Спасибо интеллигенции! Ее пули навсегда примирили меня с глупостью жены.
– Лев Давидович хочет сказать, что ему ужасно скучно.
– Всем скучно, всем, – подтвердил Ленин.
– Нет, не только это,– пробормотал Троцкий. – Без всемирной революции мне жизни нет.
– Это вы серьезно?
– Вполне.
– И как вы ее представляете? В качестве экспортного товара?
– Именно. Но только в тех странах, которые захотят ее импортировать.
– Какие же? Германия? Но там все захлебнулось.
– С нашей подачи, – напомнил Троцкий.
– Восстание в Венгрии – тоже мимо. Финны пьют и не годятся к насилию против самих себя. Где же? В Америке?
– А почему бы нет? – поддержал Троцкий. – Я Америку знаю. По теории Маркса ее пролетариат должен быть особенно готов к революционным изменениям.
– Мотивации, где они? Кроме теории Маркса?
– Сухой закон, – сказал Лев. И было непонятно, шутит ли он или говорит серьезно.
Ленин горько усмехнулся:
– Все как у нас… Правильно мыслите! Кого рекомендуете военным наркомом вместо себя?
– Рекомендую Фрунзе. Энергичен и жесток. Он справится.
– Нет, – сказал Ленин. Подумал и повторил: – Я вас не отпускаю. Только через мой труп.
Троцкий с благодарностью посмотрел на вождя:
– Тогда позвольте откланяться. Вам нужно отдыхать. А у меня еще сегодня много дел в наркомате.
Он пожал протянутую ему руку вождя. Она была мягкой, как у куклы. Обменялся рукопожатием с Надеждой Константиновной и неожиданно для себя поцеловал ее в щеку.
Испытывая жжение в носу и глазах, пошел по дорожке прочь от беседки-обсерватории. Сентиментальность душила его. И благодарность за отказ Ильича поддержать отставку.
Но, задавив эти слезы волей, он понял, что все равно уйдет. Мирное строительство не для него. Тем более на рельсах компромисса, который был нарушением теоретических построений и вел неизвестно куда. Нэп хорош как временная мера, как тактический выкрутас, победивший бедность. А дальше что? Его нужно сворачивать и переходить к чистому социализму, как только будет подготовлена его материальная база. А Ильич этого явно не хочет. Всерьез и надолго… Это не укладывается в голове!
Сегодня же напишу заявление об отставке. Или завтра. И кто может удержать меня? Разрыв отношений с Лениным – это страшная мука! Но ведь в эмиграции он сильно воевал со мной. А потом все простилось и срослось. Может быть, так будет и сейчас.
Троцкий был готов к борьбе. Он питался этой борьбой, жил за счет нее и стоял на ногах, покуда висела угроза над его собственной жизнью. В этом плане он был похож на альпиниста, который вырубает ледорубом новую ступеньку к вершине горы.
Америка… туда, туда! И вечный бой, который продолжится и после смерти.
2
В ночь на 2 марта 1929 года Николаю Александровичу приснился скверный сон.
За окном штормило, и его квартира на Гороховой напоминала корабль в открытом море. Мачты трещали, паруса были свернуты, и за штурвалом никто не стоял. Утром он причастился в Невской лавре, вечером подошел под миропомазание. Более в ушедшем дне не случилось ничего.
Наступление каждого марта он теперь ожидал с трепетом. Когда-то, более трехсот лет тому назад, его давний предок, шестнадцатилетний Михаил Романов, застенчивый и нелюдимый мальчик, у которого борода росла клочками, а взгляд не выражал ничего, кроме величайшего изумления, возложил на себя корону по просьбе бояр, голоса которых приписали на всякий случай самому Богу. Участвовал ли Бог в этой смене вех или передоверил все демону государственности, об этом достоверно никто не знал, но один из духовидцев заметил, что демон, сохраняя полное инкогнито, начал судить и рядить по своему усмотрению, прикрываясь чужим именем. От имени Бога в России стала править династия, украсившая себя великими подвигами и великими провалами, идущими от невозможности понять характер территории, которая валялась у их ног.
Территория была странной. Европеец по духу, но азиат по взглядам на общественное устройство, этот народ создал мощное искусство, бесконечно далекое от восточной покорности правящему хану, и уже это одно ставило в тупик. Если искусство выражает душу, то при чем здесь Азия? Где эта Азия в поэзии Пушкина и Лермонтова, в музыке Глинки и Чайковского, в архитектуре Казакова и всем том художественном великолепии, которое отсталые русские обрушили на мир за последние сто лет? Николай Александрович ничего из этого не понимал. О Достоевском лишь слышал, а к Толстому относился так, как положено относиться к любому из богохульников, – с сожалением и печалью, обещавшими молитвы во спасение заблудшей души. Но за заблудшую душу он никогда не молился, подозревая почему-то, что где-то там, очень далеко, в краях иных, заблудшая душа молится за самого Николая Александровича. И это была еще одна странность, связанная напрямую с русским духом. Кто он и что такое этот дух? Да, мы владеем Азией территориально, а к Европе питаем нехорошую ревность, но почему-то именно она, эта Европа, влезает вовнутрь нас и заставляет извлекать звуки, совершенно чуждые азиатскому уху.
Он как-то прочел в одной книге, что есть внутренняя и внешняя правда. Эту внутреннюю правду русский носит глубоко в сердце, не позволяя никому из посторонних залезать в нее. Внешнюю же он оставил государству, навсегда разделив себя с ним. Пусть рядят и властвуют, это их право, но нас не касаются, а мы будем делать вид, что целиком эту внешнюю правду разделяем. Казаки бежали от этой внешней правды в степи, колонизируя их и против своей воли присоединяя к империи. Ермак сделал то же самое, но уже в Сибири. Расширение Российской империи, таким образом, есть побег подданных от самих себя. Когда он кончится и далеко ли мы убежим? В Европе не так – государство и гражданин в ней слиты, внутренней правды нет, а есть внешние условности, которые подчиняют себе каждого. Верна ли эта теория? Государь не знал, но на всякий случай ее запомнил.
Ему сказали однажды: чтобы идти в ногу со временем, нужно бежать впереди него. Династия шла в ногу и потому всегда опаздывала. Может быть, оттого что не читала других книжек, кроме Библии и европейских романов, и ничего не хотела знать. Несчастный Николай Павлович, проваливший Крымскую войну и попросивший яду у лечащего его доктора Мандта, читал с содроганием строки Пушкина, цензором которого согласился быть. В строках, по мнению цензора, не было ничего хорошего, а самое возмутительное государь вычеркивал и заменял другими словами, пытаясь сам сочинять. Какое мнение составить и на что тут ориентироваться? На внешние, заимствованные из Европы мысли или на крепкий азиатский дух неподвижности, который, заменяя покорность, сидит в глубине народного чернозема? Ориентировались на последнее и проиграли. То есть явно бы проиграли, если бы Николай Александрович подписал отречение тем страшным мартовским утром 1917 года.
Иногда он думал, что от Азии и Кавказа нужно совсем отказаться, что с ними хороши только военные союзы, а до внутренней жизни империи их допускать не надобно, съедят, переварят и не подавятся. Но он гнал от себя эти мысли, потому что практические следствия оных были непредсказуемы. Нет, всех примем в себя – и только ассимиляция. Только Христос вместо Магомета. А если не Христос (это их обидит и разозлит), кто тогда? Вот тогда и наступит настоящая ассимиляция, когда Азия съест Россию и на ее месте возникнет нечто, что осмыслить и уразуметь можно будет лишь с величайшим трудом…
Дела в стране шли неплохо. Ильич начал брать взятки, и это была самая добрая весть последних месяцев. Заключение концессионных соглашений с иностранцами происходило за небольшую мзду порядка двух процентов от капитализации сделки. Впрочем, у нас соврут – недорого возьмут, но Ленин стал явно спокойнее и явно толще, что слегка настораживало: отчего это он такой довольный? Сидит на подмосковной скамейке в своей кепке и хитро подмигивает в камеру? Непорядок. От него этого никто не ждал. Перерождение пламенного революционера в потенциального коррупционера происходило постепенно, и этому во многом способствовали выстрелы на заводе Михельсона. После них председатель правительства начал часто болеть и отдыхать головой в Горках, но поворот курса, носивший имя новой экономической политики, вывел на сцену молодых, справлявшихся и без Ленина. Они совмещали ограниченный капитализм с требованиями социальной справедливости и были скорее прагматиками, нежели вождями. Революционный же порыв, подобный вулкану, весь ушел во всеобуч и план ГОЭЛРО. Последний зажег в дремучих селах «лампочку Ильича», а всеобуч обучал грамоте ленивый, но смекалистый народ. Бесплатная медицина, полностью находящаяся в ведении государства, поставила крест на малярии и тифе. Образование в школах приучало читать Толстого, Чехова и Маркса. Что получится из этого симбиоза, государь не знал и слегка беспокоился за будущее – не слишком ли крутой кипяток варится в этой кастрюле? В деревенских домах висели черные тарелки репродукторов, транслировавших новости, народную и классическую музыку. С высоты телеграфных столбов тоже орало радио. Один крестьянин написал ему в письме: «Остановите трубу. Я сам хочу в нее сказать».
В то время как постельничий готовил ему кровать ко сну, Николай Александрович просмотрел по диагонали экономическую сводку, пришедшую из аппарата Совета народных комиссаров.
Донецкий угольный бассейн дал триста тысяч тон угля, превзойдя уровень 1913 года. Хорошо, мерзнуть больше не будем. Введено в строй двадцать новых электростанций, вкупе с десятью старыми их суммарная мощность составит около шестисот тысяч киловатт. По производству электроэнергии выходим на одиннадцатое место в мире. Хотелось бы быть в первой тройке. Когда? Обещают к 1935 году. Подождем – увидим… В 1926 году промышленность достигла довоенного уровня, то есть выросла более чем в пять раз по сравнению с 1921 годом. Не наградить ли Ульянова? Не возвести ли его, как барона Фредерикса, в графское достоинство? Нужно подумать. Он, поди, откажется из-за стеснения перед своими партийными товарищами. Но если их тоже наградить, то смущения никакого не будет. А будет много графов. Что они за словечко пустили в оборот? Индустриализация? И не выговоришь, язык сломаешь. А что с сельским хозяйством? Сейчас в России около двадцати пяти миллионов самостоятельных крестьянских дворов… Хорошо ли это? От количества цифр и графиков у государя начала болеть голова.
Он лег в эту ночь ранее обычного и поначалу снов не видел. Но под утро вдруг очутился в том злополучном псковском вагоне на запасных путях. Совсем один. Без семьи и народа, который оказался там, во сне, не своим, богоносным и сострадательным, а равнодушным и жестоким, как сфинксы на берегах ледяной Невы.
Состав был в десять вагонов и голубого цвета, как мундиры охранного отделения. Он был спущен на рельсы в 1914 году, чтобы государь свободно разъезжал по воюющей стране, ни в чем не чувствуя стеснения. В этом же поезде планировалось подписание капитуляции со стороны кузена Вили – кайзера Вильгельма. В середине состава находился царский салон-вагон со стенами, обитыми зеленым шелком. Что несли другие вагоны и кто в них сидел, он понимал с трудом. Ну, допустим, повара и кухня. Ну, адъютанты и кое-кто из двора. Но десять вагонов, целых десять!.. Это для того, что ежели взрывать будут заложенной на путях миной, то разорвутся крайние – передние и те, что сзади. А его вагон останется невредимым. Впрочем, если все взорвутся, кроме него, то куда ехать на таком вагоне, к чему его подцепить?
Ему доложили, что все командующие фронтами, за исключением адмирала Колчака, стоят за его отречение. Театр боевых действий в лице своих командиров стоит за отставку главнокомандующего – где это видано? В какой французской оперетке подцеплен этот низменный сюжетец? Тогда, двенадцать лет назад, ноги его задрожали от комического, по сути, известия, воля оставила и рука не поднялась подписать отречение, просто не было сил. Но сейчас, во сне, он оказался другим. С волей идти к неотвратимому концу, который погубит детей и империю, навсегда ввергнув ее в исторический провал.
Он даже сказал себе во сне: что я делаю? Зачем подписываю отречение? Неужели я, тот, кого прозвали Николаем Кровавым за давку на Ходынском поле при восшествии на престол, хочу и на самом деле стать Кровавым, окропив страну? Нет, не бывать этому. Я – не агнец на заклание. Даже Авраам не смог принести в жертву собственного сына – ангел остановил руку с ножом. А я – тем более. Я – просто государь, и жертвой быть мне нескромно!
Но сон на то и есть сон, что поступаешь в нем наперекор логике и идешь на поводу простых соблазнов. И этот соблазн был: ежели его поезд из Пскова сейчас не пропускают в Царское Село, где болеет его семья, то, может быть, когда он перестанет быть самодержцем, его пропустят? Пропустят как рядового гражданина, сложившего с себя обязанность быть козлом отпущения за беды огромной непонятной страны…
За окном его вагона раздались аплодисменты и приветственные крики. Николай Александрович подумал, что это хлопают его внутренней решимости отречься, но это, оказывается, хлопали двум депутатам Государственной думы, прибывшим из столицы сюда, в провинцию, на политические гастроли. Последние гастроли, как показал этот сон. Депутаты сошли на перрон, как на подмостки, и, запахиваясь в свои дорогие шубы от промозглого ветра, поспешили к царскому вагону. Кто они были, трагики или комики, этого государь не знал. Но актеры донесли до него мнение народных избранников: отречься нужно, чтобы избежать смуты. Что смута есть порождение его привязанности к трону. Что он и семья будут в большей безопасности, если отречение состоится немедленно. И вся страна за счет этого отречения встанет, наконец, на разумный путь развития: разобьет в наступлении немцев (к этому уже все готово), учредит демократическую республику (это само собой) и покажет невиданные ранее темпы экономического развития (это уже как водится). Об управлении думать не нужно. Тем более о карательных мерах по отношению к дезертирам и бунтовщикам. Народ мудр, он пуповиной своей чует истину, а пуповина привязана к суглинку, что зовется Российской империей. Самоорганизация на демократических принципах и небывалый расцвет всех сторон жизни – вот следствия его отречения, например, в пользу брата Михаила. Конституционная монархия, где во главе стоит богопомазанник, невиновный в эксцессах последних двадцати трех лет… что ж, это тоже терпимо. В Англии получается, а почему не можем мы? Конечно, лучше вообще без царя, но если пока нельзя, то пусть будет Михаил, ладно, немного потерпим…
Николаю Александровичу захотелось проснуться. Он даже попытался закричать во сне, но крик его ничего не дал: позолота ручек на дверях вагона намекала на власть, потерять которую нестерпимо. Маленький столик у стены годился на то, чтобы на нем подписывать судьбоносные для страны решения. Зеленый шелк на стенах пророчил расцвет всех сторон общественной жизни. Военная карта с прикрепленными к ней флажками кричала: взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать, пора лупить и наступать! Соболья шуба на плечах депутата давила непереносимой пошлостью. Неужели и он будет ходить в такой шубе, когда перестанет быть царем? Ведь он же миллионер не хуже Рябушинского, или отберут все земли и дворцы, которыми владела его семья, и нажитое отдадут казне на общие нужды? Нет, что при своих миллионах, что без них, он всегда будет в простой солдатской шинели, доступный, неброский и стеснительный, каким его Бог создал. Любящий отец и законопослушный гражданин, тем более что источник всех законов – он сам. Может ли источник законов быть беззаконным? Нет. Но ведь именно этим его и попрекали, и он никогда не мог понять, валяют ли политики ваньку или в самом деле думают, что одушевленный Закон, в сущности, есть разбой и попирание Божьей воли. Ведь у него же есть таланты, помимо государственных: он неплохо рисует акварелью, может любить и быть любимым, может ходить на охоту и завалить с одного выстрела крупного оленя, если егерь подгонит его поближе. Трупы убитых наповал животных, которые могли чувствовать, но не могли заботиться о народном благе, разве это не признак мужественности охотника? Теплая кровь, струящаяся из ран, в которые можно просунуть кулак, разве это не доказательство силы стрелка? Животные – не человек, они даны нам в услужение. Впрочем, такие же и люди. Их не жалко… Или этих талантов мало для обыкновенной гражданской жизни? Посмотрим. Сама жизнь подскажет. А акварели мы еще нарисуем, скажем, увядшую красную розу на фоне белого снега… Да. Это будет выразительная акварель.
Он и подписал. Все, что у него просили, подписал.
Здесь бы самое время проснуться, кончить кошмар и заняться утренними делами: прочесть молитвы, поцеловать в лоб уже взрослого Алексея, попить кофию с императрицей, наслаждаясь утренними докладами о росте народонаселения. Сколько нас? Уже под двести миллионов? Недурственно. Будет и триста. И пятьсот будет, если Бог этого захочет. А как же иначе? Если дети родятся, то, значит, есть на что жить. С таким количеством народа мы без труда освоим Сибирь, богатствами которой будет прирастать русская земля. Кто это сказал, Ломоносов? Но в его времена это казалось сказкой. Сейчас же при взлете народонаселения Сибирь покорится и Дальний Восток обустроится. Правда, преступников тогда некуда будет ссылать. А мы их ссылать не будем. Создадим трудовые армии. Граф Аракчеев тут кстати со своими поселениями, и идеи умницы Троцкого пригодятся: хоть и еврей, а туго знает свое дело. Но мы теперь евреев любим. Точнее, делаем вид, что любим. А от делания вида до настоящего чувства – один шаг. Трудовые армии, но не для всего населения, а лишь для преступников и на крайне ограниченный срок. Да-с. Из какой ямы мы выбрались, господа! Из какой глубоченной, как ненависть, ямы!..
Но он подписал отречение. А сон никак не кончался. Вместо финала кошмара началась цепь катастроф, которая промелькнула в его спящем сознании и потрясла, как землетрясение.
Михаил отказался от короны. Думал десять часов на квартире князя Путятина на Миллионной улице и все же отказался. Военачальники, что настаивали на отречении Николая Александровича, кончили свои жизни странным и трагическим образом. Самый безобидный из них, адмирал Колчак, был казнен сибирскими партизанами через три года. Вице-адмирала Непенина растерзали пьяные матросы по прошествии нескольких дней после отречения в голубом вагоне. Командующего Северным фронтом Рузского казнили в Ессентуках. Генерал Эверт был убит солдатами в конце 1917 года. Великий князь Николай Николаевич, что надел красный бант даже раньше революционеров, умер в изгнании в Париже. Начальник штаба генерал Алексеев скончался в 1918 году в донских степях. Долее всех протянул отчаянный Брусилов, аж семь лет после трагического марта он сотрудничал с новой небывалой властью, которая, как энцефалитный клещ, впилась в тело России, отравляя и переплавляя клетки в новую небывалую историческую общность.
Я хочу проснуться, Господи! Дай мне силы проснуться!.. Но сон продолжался.
Он подписал свое отречение, думая, что хотя бы внешние признаки подобострастия сохранятся в его ближайшем окружении. Но здесь его ждал еще один удар – прислуга начала избегать его. Офицеры отводили глаза и курили папиросы в его присутствии. Адъютанты усмехались и перешептывались. Некоторые из них были пьяны.
Он поехал в Могилев, в Ставку, чтобы прощаться с войсками. На платформе его никто не встретил. Он сошел на пути, которые продувались ледяным ветром, и некоторое время беседовал со своим адъютантом о превратностях судьбы. Ему даже показалось, что кругом трусость, предательство и измена. Прощание с войсками не состоялось. Прочувствованный им текст письма не был зачитан солдатам, хотя там и содержалась просьба о полном повиновении властям. Тогда же бывший император узнал, что лишен внешней свободы и фактически арестован.
Его привезли в Царское Село к семье. Императрица оказалась в нервическом припадке и не верила, что Ники мог отречься и что у России более нет царя. Он не разубеждал ее и ни на чем не настаивал. Роскошный Александровский дворец казался тесной тюрьмой. Он слонялся по его просторным коридорам вместе с Алекс и плакал. Пока решался вопрос о прислуге и о том, какое имущество оставить в собственности гражданина Романова, слуги разбежались кто куда. Самые прыткие ушли за границу, других добили в пределах благословенной родины. Она несла в себе заразу, эта часть сбежавшей прислуги, заразу монархизма, и люди, начинающие терять человеческий облик, давили ее, как мерзкую гадину. Наконец Временное правительство разрешило оставить ему в услужении сто пятьдесят человек. Но эти сто пятьдесят человек набрали с величайшим трудом, таких верных, как доктор Боткин, оказалось крайне мало. Единственное, чем он себя развлекал, была колка дров. Пилить и колоть он любил с юности. Физические упражнения на свежем воздухе – что может быть лучше? Только пилить и колоть, чтобы прогнать тоску. Колоть и пилить…
Но и политика тоже была в этом тягостном сне. Начались закулисные переговоры с Англией, чтобы отправить туда семью проштрафившегося монарха. Дело казалось простым и верным. Никто в правительстве не хотел присутствия Николая у себя под боком: а вдруг реставрация? а вдруг Иуда Кровавый возвратится на трон во славе своей? Невозможно, немыслимо и опасно для тех, кто опрометчиво надел красные банты, крашенные вареной свеклой, потому что красная материя быстро исчезла из-за повышенного спроса и приходилось выходить из положения народными средствами. Белая кисея с окон, крашенная свекольным отваром… годится! Черная от грязи портянка, опущенная вместе со свеклой в кипящую воду… пойдет!
Английский король Георг, милый Джорджи, как я называл его в письмах, казался идеальным выходом. Похожий на Николая, как отражение в зеркале, он, конечно же, не откажет опальной семье в убежище, где горький хлеб изгнания будет подслащен теплым родственным словом и мягким взглядом, прощающим наперед все ошибки и прегрешения. Но Англия предала. Георг вместе со своим двором согласился оплакивать несчастную судьбу Николая на почтительном расстоянии. Потому что дистанции укрепляют любовь, а тем более дружбу, связавшую их навечно.
Я хочу проснуться, Господи! Подними мне веки!..
Но сон длился и длился, и не было конца этому страшному сну. О сепаратном мире с немцами внутри этого сна никто не думал. Солдаты в окопах чувствовали себя обманутыми и отказывались умирать. А это было прямое нарушение присяги, подразумевавшее смерть. Живой солдат нелеп и даже страшен. Только мертвый солдат исполняет свой долг до конца и остается Неизвестным. Над ним разжигают Вечный огонь, и сытые гимназисты возлагают к нему венки, думая про себя: ну и осел же ты, парень! как тебя угораздило вляпаться в такую жижу?.. И этого живого солдата не перенесло Временное правительство. Оно хотело управлять, а любое управление, даже мирное, подразумевает некоторое количество трупов. Но отсталый неграмотный солдат хотел просто жить. Хотел есть сало, пахать землю, растить детей и ходить к любовнице, иногда и в церковные праздники, которые подразумевали выходной день. Этого противоречия Временное правительство пережить не смогло. Среди государственных мужей – полемистов, парадоксалистов, экономистов, писателей и адвокатов – не нашлось ни одного, кто мог бы принять спокойно отказ от смерти со стороны неграмотного мужика. Земля под новой властью зашаталась. И момент истины промелькнул, как молния в Новом Завете, – с одного конца земли до другого. И внутри этой молнии было написано короткое матерное слово из пяти букв. То самое, которое время от времени появлялось на двери кабинета Антонова-Овсеенко.
…государь всматривался в свой сон, ничего в нем не понимая. Из глубины раскаленных магм со Дна поднималось на поверхность планеты довольно странное существо, ужасающее своей двойственностью. Голова у существа была благообразной, вполне человеческой и даже симпатичной. Монгольский прищур узких глаз выдавал ум, пусть и лукавый, но это даже лучше, чем угрюмый идиот с неразборчивой дикцией, который вылез вслед за ним. Кому нужна прямота топора, выдающего себя за энциклопедиста и корифея всех наук? Этот же, лукавый и лысый, был даже остроумен, любил Бетховена, понимал кое-что в политэкономии, а над «Палатой № 6» господина Чехова рыдал в полный голос. Его интеллигентность многих вводила в заблуждение, и прежде всего самого носителя этой интеллигентности: кто я, спрашивал он себя, и как это я попал в подобную передрягу? Однако тело под головой было нечеловечески гигантским, с многочисленными щупальцами, отростками и присосками. С изумлением Николай Александрович узнал в чудовище симпатягу Ульянова, и сердце во сне сделало мучительный перебой: да верить ли своим глазам? Тот ли это Владимир Ильич, умеренный коррупционер с круглым животиком, который и себе возьмет, и России кое-что оставит? Нет. Не может быть! Его заколдовали и превратили в гигантское насекомое!..
Но это был именно он – Владимир Ильич. При нем сын восстал против отца и брат пошел на брата. Он, как Христос из Евангелия от Матфея, сказал: не мир пришел Я принести, но меч! Началась величайшая смута. В Гражданской войне всех против каждого не могло быть победителя и не могло быть опоры. Но опора все-таки нашлась вопреки ожиданиям.
В несколько месяцев кожаный Лейба, у которого даже галифе скрипели, как несмазанные петли, из дезертиров, бандитов и оковалков, умеющих лишь браниться и играть в очко, создал боеспособную армию, по-видимому лучшую в мире. Этот бывший сброд, эти любители, неумехи, вечные неудачники, лентяи и тунеядцы порубили в капусту асов военного дела из Белой гвардии, и Лебединый стан, общипанный и жалкий, разлетелся по всему миру, плача о своей горькой участи. То же самое они сделали и с Антантой. Случилось военное чудо, осмыслить которое в полной мере не представлялось возможным. Троцкий не был Александром Македонским, в стратегии не разбирался, в оружии знал лишь спусковой крючок, но из-за слабого зрения часто стрелял мимо, рискуя укокошить зазевавшуюся ворону. Говорили, что чудо произошло из-за строгой дисциплины внутри войск, граничащей с террором. Но в этом была лишь малая часть правды. Полной же правдой было то, что люди вдруг узнали цель, за которую не стыдно умереть. Давние полузабытые слова Христа о Царстве Божием и правде Его, которые надобно искать, а все остальное приложится, отлились вдруг в лапидарный лозунг о свободе, равенстве и братстве для всех трудовых людей. Это братство требовалось восстановить внутри страны. Это братство насаждалось далеко за ее пределами. И если бы на Луне жили люди, то красноармеец, конечно же, высадился бы на нее с тем же плакатом о свободе и пением «Марсельезы» в безвоздушном пространстве. Идея традиционной Империи умерла. Неумные феодалы, канонизированные посмертно и машущие копьями при жизни… что может быть пошлее? Ну куда тебе весь мир? Сиди, убогий, в своем околотке и не высовывайся!..
Вместо имперской идеи возникла идея Республики труда на всей земле, все завертелось и запрыгало вокруг нее, но экономика внезапно умерла. Она лежала на железнодорожных путях бездыханно, как мамонт, и ее оледенелые останки разносили мародеры по холодным деревням: кто принесет колесо от железнодорожного вагона, кто шпалу, кто трубу от паровоза. Вещи-то нужные в хозяйстве, необходимые. Шпалой можно растопить печь, трубу можно поставить на крыше, только с колесом непонятно… куда его девать? Пусть лежит себе во дворе, это колесо, авось сгодится на что-нибудь в будущем.
…царь всматривался в толщу времени, где его сон был похож на большое увеличительное стекло, и не переставал ужасаться.
В опустошенной войной России Ульянов решил вдруг восстановить ограниченный капитализм. Он, по-видимому, осознал, что коммунизм является прежде всего литературой. Иногда неплохой, но чаще всего – трескучей. И претворять литературу в жизнь – занятие не только жестокое, но и опасное для самого претворяющего. Нужно было не насиловать действительность, а смотреть и слушать, что этой действительности нужно и куда она, эта действительность, идет. Производитель в деревне и городе был лишь придушен, но не убит. Память о довоенном развитии, навыки практической работы еще сидели в глубине людей, заменяя инстинкты или сливаясь с ними. Получилось, как с армией Троцкого, быстро и крайне эффективно. Рост зерновых превысил довоенный уровень уже в третий год реформы, золотой рубль покончил с гиперинфляцией, став надежной мировой валютой. В магазинах с прежде забитыми, как во время войны, витринами появились элитные дорогие вина, а сами витрины, избавившись от досок, заиграли всеми цветами потребительской радуги. В страну наехали американцы, которые первые установили с Советской Россией дипломатические отношения. Они несли с собой идеи индустриального развития и специфических совместных предприятий, которые назвали концессиями. Распределительный социализм приказал долго жить. На смену ему шло меньшевистское понимание марксисткой догматики: без бурного развития производительных сил и производственных отношений невозможен коммунизм будущего. Без развитого капитализма нет развитого пролетариата. Следовательно, нет и социализма, куда можно войти всем человеческим общежитием. «Мы, конечно же, провалились», – сказал Ильич во сне, имея в виду классический коммунизм, и тем самым приблизил собственную кончину.
И тогда все рухнуло во второй раз. И рухнуло еще более серьезно, чем в феврале семнадцатого… Николай Александрович напрягся во сне, пытаясь разобраться в видении, которое бушевало в его сознании, как детский калейдоскоп, постоянно меняя конфигурацию фигур и образов.
Ульянов был арестован под предлогом болезни, которую спровоцировали несколько выстрелов в упор, сделанных с близкого расстояния. Стрелявших было двое, их фамилии знали в партии, но обоих не репрессировали. Они фигурировали на процессе эсеров в 1924 году и благополучно проработали в органах НКВД до середины тридцатых, сгинув в кровавых чистках как опасные исполнители чужой воли. Покушение свалили на полуслепую женщину, бывшую каторжанку, которая переходила улицу с поводырем и мало что понимала. Ильич, как былинный богатырь, неожиданно оправился, но с физическим здоровьем его было покончено навсегда. После инсульта, спровоцированного выстрелами, он был отрезан от внешнего мира на небольшой даче под Москвой. Властью в стране завладели три расторопных человека, активно помогшие своему вождю справиться с болезнью и навсегда отправиться в мир иной. Они же предложили идею бальзамирования покойного, чтобы ни одна экспертиза в мире не могла бы распознать в его теле медленно действующий яд. Ограниченный капитализм по Ульянову не входил в их планы, так как гарантировал экономическую основу гражданской свободы. Литература снова вышла с обочины на главную дорогу, вытаптывая живые побеги и заменяя их искусственными цветами, под которыми скрывались лишь идеологические восклицания. Понадобился террор, небывалый в новейшей истории, чтобы эти восклицания донести до каждого и навсегда впечатать в мозг.
Но страна еще шевелилась. Еще был жив патриотизм и внеклассовое понимание того, что не хлебом единым жив человек, так же как не коммунизмом единым он существует. Разразилась война с Германией, с еще одной страной, стоявшей всецело на художественных рельсах. Если русский большевизм явился наиболее полным воплощением национальной литературной идеи о всеобщем братстве, то Германия работала с романтизмом как стилем и дошла с ним до последних результатов. Во главе государства оказался человек, который последовательно воплощал в жизнь литературные сюжеты собственного народа и постепенно терял представления о реальности. Прочтя у Гёте о гомункулусе – совершенном человеческом существе, выращенном в пробирке, этот германский лидер стал растить его в реальной жизни, назвав истинным арийцем и не предполагая, что пробирка может однажды треснуть и разлететься в куски. Романтизм требовал связи с потусторонними силами, и вся верхушка рейха вдруг впала в угрюмый и темный мистицизм. Этот же литературный стиль звал Маргариту – невинную чистую девушку, что должна сойтись с Фаустом, погубив собственную душу. Такая девушка была найдена, и связь ее с лидером рейха превратилась для обоих в многолетнюю пытку. Наконец был воплощен венец романтизма как стиля – самоубийство «юного Вертера»; оно произошло в бункере под землей, причем носило коллективный характер. Наверху грохотали русские танки, танки страны, которая немыслимыми жертвами, казалось, искупила грехи мира, и вот-вот должно было наступить «тысячелетнее царство праведных», которое звали евреи.
Но оно не наступало. Ни после того, как одряхлевшего кавказца сменил на троне жизнелюбивый украинец, ни после политической кастрации последнего, чтоб не очень веселился. Наступал глубокий сон. Государство храпело и вследствие этого становилось вялым, как прилегший отдохнуть после очередной пытки палач. При спящем Каменном Тельце жизнь начала брать свое – литературные обоснования социума были потеснены. На поверхность полезла трава частного интереса и постепенно превратилась в жесткий чертополох, искоренить который с помощью косы не представлялось возможным.
Николай Александрович рассмотрел в своем сне гигантское желтое пятно, которое постепенно заливало границы бывшей Российской империи. Раньше оно было красным, и с ним все было понятно – пролитая кровь требовала отмщения. Но, вглядевшись в увеличивающуюся на глазах желтизну, государь обнаружил, что это та же самая кровь, но остывшая и сворачивающаяся на глазах. Под ней не было новой жизни. Под ней находилась гниющая плоть, и в ней копошились черви.
Возникла система, которая лишь формально называлась государственной, но была разделена внутри себя на тысячи ничем не связанных кусков. Наверху оказались люди, которые правили за счет того, что давали подданным воровать, и воровство склеивало разрозненные клетки социума, который без этого мог бы заняться вечными вопросами, например, зачем я живу и как эти ребята пробрались наверх… Воровство процветало и во все предыдущие века и всегда считалось преступлением. Сейчас же с помощью него решали вопрос о национальной общности. Дьявольщина заключалась в том, что все факты лихоимства фиксировались специальным ведомством. И управляли людьми, угрожая разоблачением этого воровства. Без воровства нельзя было заработать деньги, и с его же помощью каждый смирялся и ходил на цыпочках перед центральной властью, опасаясь заслуженного краха. Политических – в строгом смысле – заключенных при подобной системе управления не существовало, так как в тюрьме сидели в основном обеспеченные люди, позволившие себе вякнуть или брякнуть не то, чего от них ожидали. Среди них встречались и нищие неудачники, попавшие совсем уж ни за что, как мелкая рыбеха, выбрасываемая волной вместе с китом на берег, но не эта мелочь делала ненастную погоду. Запад не находил слов и потому молчал, хотя многие понимали, что подобной политической системы еще не было в подлунном мире. Параллели с африканскими племенами не работали. Уровень общества в технологическом отношении был достаточно высоким. Уровень культуры (если под ней подразумевать наркотик, отвлекающий от действительного состояния вещей) тоже был надлежащим. Спорт входил в силу. И те мистические безумцы, которые в XX веке опасались возникновения дьяволочеловечества, могли праздновать победу.
«А что же я, – спросил себя государь во сне, – что стало со мной и моими близкими?..»
Он почувствовал, как дрожит и плачет во сне.
Его судьба оказалось страшной. В том самом доме Ипатьева в Екатеринбурге расстреляли, оказывается, не красных бунтовщиков, не молчаливого и мирного Сосо Джугашвили, который неизвестно как там оказался, а всю семью, да еще и со слугами. Да еще и пилили кости, и жгли останки где-то в лесу, и не было этому кошмару ни оправдания, ни прощения.
Дети! Алеша, который и так дышал на ладан…Он не мог идти на расстрел, и его пришлось нести на руках. Девочки в шелковых платьях… их-то зачем?! За что?..
3
Он проснулся внезапно, словно выскочил из ледяной проруби. Спотыкаясь и чуть не падая, помчался в комнату императрицы, которая ночевала напротив спальни повзрослевшего Алексея. Они всё ждали предсказанной врачами смерти наследника, но смерть эта почему-то не наступала, и каждый прожитый Алексеем день рассматривался ими как чудо. Плача и ничего не говоря, государь растолкал Александру Федоровну, которая, увидев его, задрожала от ужаса. Глаза Николая были красными, капли слез висели на усах и щетине, которая теперь заменяла бороду.
– Что с вами, мой мальчик?! – выдохнула жена в полном смятении.
– Мы умерли, – сумел выдавить из себя царь, – нас больше нет.
Клацая зубами, упал на колени, уткнувшись лбом в зеленый ковер. Начал бить поклоны перед черной иконой Спаса, в груди кипело, и горячая лава вырывалась изо рта в форме бессмысленных восклицаний.
Алиса, подчиненная его истерике, заплакала, безутешно и горько, как ребенок, у которого отобрали конфету. Опустилась на колени вместе с мужем и осенила себя широким, как объятия, православным крестом.
– За что молимся? – только и смогла произнести она.
– За упокой, – ответил государь. Задумался над собственными словами, сомневаясь в их справедливости. – Я оговорился. Я хотел сказать…
Истерика начала проходить. Ники вспомнил, что он – мужчина. И что бьются в истерике только экзальтированные институтки.
Утершись платком, сел на кровать:
– Вот что… Нам надобно заказать благодарственный молебен. Нет, два благодарственных молебна… За то, что двенадцать лет назад я не отрекся от страны и престола.
– Три благодарственных молебна, – предложила Александра Федоровна вполне искренно.
Ее привычная домашняя недалекость, которая в спокойных ситуациях создавала уют, окончательно привела Николая в чувство.
– Один, – уточнил он почти спокойно. – Один благодарственный молебен.
– Один, но от всего сердца, – согласилась жена, царапнув уши своим жестким остзейским акцентом, от которого до сих пор не могла избавиться. – Но как бы вы могли тогда отказаться? Это ведь вещь немыслимая.
– Но я был близок к этой немыслимой вещи.
– Разве? А что бы было с твоей семьей, Ники? Со всеми нами?
– Нас бы убили, а потом канонизировали, – жестко ответил царь. – Причем это бы сделали дети и внуки людей, которые нас убивали.
– Прекратите юродствовать! – воскликнула жена. – Я вас не узнаю!
Она поймала себя на мысли, что за последние годы Ники сильно изменился. Чувствительность начала превращаться в сентиментальность, а искренность стала граничить с цинизмом. Но, может быть, трезвость и полная свобода от иллюзий – это и есть цинизм?
– Я понял одну вещь, – сказал он, отвечая на ее внутренний вопрос. – Границы человеческой свободы определяет честность. Если перед людьми и Богом ты ничего не скрываешь, то любое испытание, выпавшее на твою долю, будет столкновением с бабочкой.
– С какой бабочкой?
– Маленькой. Невесомым мотыльком. Легким, как воздух.
– Даже война? – с недоверием спросила супруга.
– И война, и революция, – подтвердил он. – Мотыльки, которые возникают в луче света. Они не страшны для тех, у кого чиста совесть. Человек слаб только потому, что лжет.
– Ты стал взрослым, – сказала Алекс. – Ты сильно возмужал, мальчик мой.
– Просто под старость я стал кое-что понимать. В политике не нужно бояться врагов. Нужно предлагать им сотрудничество. Возможность, которую ты им дал, проявит их истинную сущность. Не может быть врагов у человека, который открыт всем. Не может быть врагов у государства, которое открыто всем. Враг возникает тогда, когда дразнишь его палкой. Если грядет революция, возглавь ее.
– Его и съедят, такого открытого человека, – предположила жена. – И государство съедят.
– Ой ли?.. Нас-то ведь не съели!
– А ты уверен, Ники?
– Да… Вроде бы… – он потрогал рукой свои плечи и грудную клетку, – …я – живой. Во всяком случае, мне так кажется.
Александра встала с колен, села рядом.
– Ты лысеешь, – заметила она, проведя рукой по его редеющим волосам. – Мой лысый глупый муж. Мой милый мальчик…
– Лысый мальчик, – подтвердил он. – Какая жалость!
– Не грусти. Я закажу тебе парик из Амстердама.
– Да я не об этом, – пробормотал он с досадой, но о чем говорил, не объяснил.
– Вы на троне уже более тридцати лет, а так ничего не поняли ни в людях, которые вас окружают, ни в большой политике.
– Возможно.
– Но то, что вам светит Нобелевская премия мира, – это весьма вероятно.
– Никогда, – ответил Николай Александрович. – Вот от этого я точно откажусь.
4
Утром было назначено открытие первой станции питерской подземки.
Теперь их машину не сопровождали, как раньше, конные казаки и высочайший приезд остался бы и вовсе не замеченным, если бы не вездесущие фоторепортеры со своим магнием. Вспышки били по глазам. Закрываясь от них, государь подошел к белой ленточке.
Услышал, как трещит грейферный механизм кинокамеры. Объективы были направлены на него.
Он приблизился к квадратному микрофону:
– Я должен что-то сказать… Да, господа, сегодня у нас большой праздник…
Он говорил вполголоса и сам себя слышал очень плохо. Откуда-то с верхушки дерева закаркала ворона. Он попытался найти ее глазами, но, кроме серого неба и остова березы без листвы, не обнаружил ничего.
Микрофон не работал.
– Как странно… Я вот что подумал, господа. Здесь почти сто лет назад стрелялся Пушкин. И вороны так же каркали. А сейчас… Сейчас мы прорыли под землей железный путь, и наши граждане будут преодолевать расстояние от одного конца города до другого… за двадцать минут. Хорошо ли это?
Государь замолчал, ожидая ответа. Но собравшиеся кругом люди не проронили ни звука. Толпа была меньше, чем он ожидал. С тех пор как он отказался от охраны, подметил Николай Александрович, народ стал убывать. Государь делался неинтересным и привычным, как рядовой гражданин. Нет охраны, нет и сутолоки. Какая странная история! Таинственность престола испарялась, унося с собою зевак. А нужен ли престол, когда никто не болеет за него и не просит выйти на бис?..
– Станция эта… Черная речка… Какое странное название! И удачное ли? Нет ли в нем неблагоприятного намека на нашу дальнейшую судьбу?.. Но я согласился во имя исторической памяти. Ладно. Пусть так и будет. Тут еще недавно был лес, а сейчас… Сейчас здесь уже – небольшой Лондон. В настоящем Лондоне построили подземку быстрее нас… И это единственное, что плохо. Но я заканчиваю, господа. Поздравляю вас всех!..
Он взял из открытой деревянной коробки ножницы и разрезал ими белую ленту. Раздались аплодисменты.
Жена взяла его за руку, прошептав:
– Я горжусь тобою, Ники!
– А из членов кабинета министров никто не пришел, – тихо сказал он.
– Они ревнуют к твоей славе.
– Нет, – оспорил ее мнение государь, – они просто не понимают моих поступков.
– А сам-то ты понимаешь?
– Я? Нет, – ответил он вполне искренно.
Перед ними отворились стеклянные двери. Государь глубоко вздохнул, принюхиваясь к новому незнакомому запаху. Он был сладковатым и горьким, как пахнет мертвец. Освещение станции напоминало прозекторскую.
Металлические ступени эскалатора бежали вниз.
Николай Александрович осторожно вступил на ступени и на секунду потерял равновесие. Он бы упал, если бы жена не поддержала его за руку.
Из глубины земли слышался могучий скрежет невидимого и страшного механизма.
Царь вместе с Александрой Федоровной спускался вниз. Он оглянулся в последний раз.
За спиной стояла толпа корреспондентов. Еще мгновение, и она пропала из глаз, только вспышки магния играли на стенах тоннеля, ведущего вниз.
И оттуда, из-под ног, раздался властный гудок ждущего их поезда.
КОНЕЦ
Автор выражает признательность:
философу Федору Синельникову,
кинорежиссеру Глебу Панфилову.
Историкам (живым и мертвым):
Н. Суханову,
В. Шульгину,
А. Касвинову,
Ал. Панцову,
Ю. Фельштинскому
за моральную помощь в создании этой книги.