Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2014
Елена Пестерева родилась во
Львове, живет в Москве. Окончила юридический факультет МГУ, аспирант
Литературного института имени А.М. Горького. Публиковалась в периодической
печати, альманахах и коллективных сборниках. Автор сборника стихов. Лауреат
премии журнала «Октябрь» (2013).
«Это колокол или в рельсу бьют молотком?»
СЕРГЕЙ КРУГЛОВ, БОРИС ХЕРСОНСКИЙ. НАТАН. В ДУХЕ И ИСТИНЕ. – НЬЮ-ЙОРК: АЙЛУРОС, 2012.
Издательство «Ailuros Publishing» – относительно новое, к тому же зарубежное, его книги в московских магазинах бывают редко и недолго. Может быть, поэтому широкой критики проект Сергея Круглова и Бориса Херсонского «Натан. В духе и истине» так и не получил. Книга попала в обзорные рубрики Анны Кузнецовой, Сергея Костырко и Евгении Риц, упомянута Ольгой Лебёдушкиной среди прочих книг издательства в разговоре о втором рождении «тамиздата». Кажется, все. Между тем это интересный проект.
Сквозной персонаж поэтического цикла «Натан» Сергея Круглова, опубликованного в сетевом журнале «TextOnly» (2006), – отец Натан, этнический еврей, принявший сан православного иерея. Жанр «В духе и истине» Бориса Херсонского также определен в публиковавшем стихи «Новом мире» (2010) как «цикл», однако представляет собой, скорее, «сжатую поэму». В поэме подробно описаны события последнего года жизни главного героя, владыки Гурия, но эпизоды снов и воспоминаний позволяют составить ясную картину всей его жизни, что и сделано в комментарии Ирины Роднянской.
Во вступительной статье
Несмотря на разницу биографий персонажей, у книги есть общий, сводный герой. Этот странный эффект достигается композицией книги.
Натан до принятия сана – «как покинутый оккупант в этой стране», а в сане – терзается двойственностью положения, пытается осмыслить собственное еврейство и антисемитизм паствы. Кукулин формулирует парадокс положения верующего, делающий его «всегда немного еретиком», и пишет о труде веры – «труде соотнесения земной жизни с религиозным идеалом», – неизбежно приводящем к нарушению приличий.
Иллюстрируя эту раздвоенность, верлибр Круглова показательно и часто сменяет свой всегда уверенный ритм, а сам Круглов подтверждает в интервью «Colta.ru»: «Последние 10 лет – это 10 лет службы и 10 лет стихов, которые когда-то прекратились. И 10 лет такого преодоления шизофрении: “Как это в вас, батюшка, совмещается поэт и священник?” А не знаю, как совмещается. Знаю, что человек создан – цельным. И несводим ни к какой функции – поэта, священника, гражданина…»
Умиротворения Натан достигает, пошив новую рясу (почти шинель) у слепого портного-еврея-атеиста, чья слепота ничуть не мешает ему ни отменно шить, ни верить, что в мире нарастает святость.
Следующие сразу затем стихи Натана авторства Херсонского – стихи, безусловно, Натана умиротворенного: простая рифмовка, простая строфика, мягкие дольники (иной раз о девятнадцати слогах), множество знаков препинания. Монах обходит еврейское гетто и тайно, без их ведома, крестит спящих в нем, называя первые пришедшие в голову имена святцев. «Время быстро бежит. Нужно успеть до зари», – медленно пишет Херсонский. Круглов в подобном случае, вероятно, писал бы: «Скорей, скорей!»
Герой Херсонского, владыка Гурий, благостен, покоен и чуть не просветлен – так устал за почти восьмидесятилетнюю свою жизнь; он настолько тучен, что с трудом помещается в «копейку», окружен сотрудниками ГБ и читает «Братьев Карамазовых». Длинные предложения разбиваются концами строчек в самых неподходящих местах. Эти внезапные разрывы дают дыхание старого толстого человека, шаг его – частые остановки, речь его – частые остановки, мысли его – таковы же, «Гурий спит наяву». В Страстную неделю чин омовения ног, Гурий омывает и отирает, «неожиданно над / Гурием слышится хлопанье крыльев. Голубь. С улицы, сам / по себе залетел, – или выпустил кто?», Гурий вспоминает евангельские речения Христа апостолам, «голубь летит к потолку», Страстной четверг напоминает Благовещение или совпадает с ним, а голубь напоминает ласточку Круглова, летающую под куполом, пока Натан бежит за митрой и подходит к руке: «Ласточка, о которой забыли все, / Отчаянно цвиркнула, рванулась – лопнула / Тонкая золотая нить – / И устремилась насквозь, прочь, / В солнце, в ласковое и повелительное / Небо, туда, / Где лилии полевые, где летучие возлюбленные сестры, где / Наша первая любовь жива».
Летом в монастырском саду владыка Гурий пьет чай и представляет себе, как Христос вернется во славе своей, как в Итаку вернулся Одиссей, а Церковь – уже не невеста, а Пенелопа, жена, и свершится суд, «и меня самого – думает Гурий – вряд ли Он пощадит». А умирает на Введение, в начале декабря, в духе и истине. Остаются стихи владыки, написанные им, вероятно, в молодости, оттого и мало, оттого в них такая сложная кругловская строфика, и строчки разной длины, и гротескный кругловский юмор, заставивший Гурия назвать кота – Сусловым и написать на старости лет последнее стихотворение на его смерть.
В упомянутом интервью Круглова есть развитие темы: «Галя, став женой священника, стала гораздо более суровой во всех отношениях, чем я. Такова особенность вообще женской религиозности. Постить детей, постить котиков и так далее» – вам слышно двойное ударение в слове «постить»? Мне стало слышно не сразу, и я все думала, для чего соблюдать пост тем, у кого – согласно догмам – все едино нет души?
«Родные неудачники, я мучаюсь о вас!»
ДМИТРИЙ СТРОЦЕВ. ГАЗЕТА. – М.: НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ, 2012.
В этой книге поэт Строцев – совсем другой, чем мы привыкли. Дальнее эхо аронзоновского Сада (да, Райского) еще слышно, но это стихи середины 2000-х, и их совсем мало («я людей боюсь как чуда…», «я еще хочу побыть…»), в целом же Строцев теперь будет «говорить во тьму / в густую внемлющую тьму / наперекор всему». И с ним вместе заговорят (им заговорят) любители футбола, белорусские студенты, жертвы терактов, нищие и юродивые, вчерашние газетные обрывки и огрызки, «глаза голодные / объедки / на / газетке / среди нас… бомжи овчарки / среди нас». И покойники. В «Газете» покойников много, родные и чужие, а то и абстрактные («в саду открытая земля / как черная постель / и никому сказать нельзя / чтоб лечь еще тесней»), и их все больше. Стихи памяти Елены Шварц названы «Подражание Филиппову» – а и Филиппов уже тоже умер.
В статье «Остров Це» в 2002 году Андрей Анпилов (кстати, «Газету» предваряет его вступительная статья) писал, что Строцеву не хватает «точки упора». За прошедшие десять лет Строцев, похоже, ее нашел и «в дно головкой уперся»: темная, страшная, простая, сладкая, грязная, прекрасная, пустяковая, преходящая, быстро проходящая, единственная жизнь призвала его:
скажи скажи
я
среди
вас –
и «дмитрий строцев / редактор газеты / голая правда / вытатуировал / на своей коже / юбилейный выпуск издания / за 12 апреля / текущего года».
Что, впрочем, еще не повод не мифологизировать голую правду. В «Газете» впервые опубликованы четыре существующие части гневопеи «Монах Вера». Первая, «Звероносец», выходила в «TextOnly» (2000), там же – вторая, «Любовь бездомная» (2006), третья «Антипаломники» была опубликована в «Рец» (2009), а «Апостол вещей» не публиковалась. Бесконечная гневопея пишется автором давно и будет ли закончена – неведомо, что не мешает связности сюжета: поэма была и продолжает быть все о том же: «Мама, зверушки и вещи, / Я рыцарь вашей лишней чести!»
Безымянный герой появляется в «Звероносце» юным, на его жизни затягивается петлей «воровская малина», и разворачивается его бой с телом-без-духа – Глиняным человеком. Слепой «греха могильный страж из глины» следует за героем неотступно, единственное спасение – принятие Веры и монашества. Принятие совершается буквально, герой принимает материнское имя из материнских рук, носит его перед собой и отныне зовется Верой. Тоннель смыслов из одного слова – то, что Строцев умеет и любит делать. Звероносец Вера – яркий тому пример: он носит Зверя в себе, он носит Имя перед собой, носит веру в себе. Наконец, по сюжету он носит в заплечном мешке «половинки и останки / раздавленных котят» почти как Алик Ривин по Петербургу тридцатых. Вера находит обитель, за стенами которой может спрятаться от Зверя, но с условием – оставить на пороге «этих кошек вонючих», на что, конечно, Вера не согласен. Он тайно пробирается в монастырь (по Строцеву – в Рай), живет «в ящиках, за мусоркой, украдкой» и на свой манер «постит котиков» – делает им гробики и кроватки, и слепой неживой Голем еврейской мифологии ему нестрашен. Еврейская тема близка Строцеву не меньше, чем Круглову в «Натане», есть в «Монахе Вере» и тень закадрового персонажа «В духе и истине» Херсонского – еврея-семинариста Лернера, любимца Гурия.
В бою Веры с Големом – собственным телом – гибнут оба, и во второй главе герой предстает Мертвецом, живущим с проституткой Любкой в мертвом тракторе «Беларусь»; она беременна, он ворует яблоки. Вторая глава вводит в поэму любимый и единственный для Строцева женский образ – абсолютную женщину, венец творения, явленное чудо, Весну, Любовь, Кобылицу, женщину-лозу и виноградную кисть, «ноги-корни, / руки-ветки». Глиняная Слепота побеждена, Любаня вся – глаза, у нее гроздья глаз, «кругом на коже бугорки». «Любовь бездомная» – о любви, превышающей размеры мира, о любви во все глаза и о любви, не ведающей стыда: «Весна хохочет: “Настрадался / По лесам, по полям! / Если мальчик твой поднялся, / Встанешь сам!”». О любви, благословленной небесами: «Жена полна глазами / Стояла перед нами. // Готовые заплакать, / Смотрели я и Папа», – Бог у Строцева за редким исключением всегда «Папа». Финал главы таков: Вера на короткое время оставляет Любовь, отправляясь украсть яблок в чужом саду. Возвращаясь, он видит гром и молнии небес, обрушивающиеся на трактор – и горстку пепла. В отчаянии и гневе «Вера так смотрел на свет, / На котором Любы больше нет / И не скачет жеребенок. // Вера так смотрел наверх, / что небесный свет померк» – Вера вновь ослеп.
Любовь, оставленная верой, становится блудом и влечет немедленное возмездие, буквально в первых двух строфах: «Любе муж сказал: “Пойду / Кавун на ужин украду”. / По небу рыщет Божий гнев / Рыжий лев!» Даже если оставить в стороне христианскую символику яблока, то этот кавунно-арбузный ужин легко принять за грех чревоугодия. Божий гнев настигает Веру немедленно, очищение огнем совершается его же руками и одновременно с тем означает победу Веры над двумя грехами. Кроме гордыни и гнева, преодолеваются грехи, «вопиющие к небу»: притеснение нищих, вдов и сирот.
Строцев – прямой наследник линии русской литературы во главе с Хармсом и Введенскими, ее младшего представителя Олега Григорьева, линии, скажем так, «смешно-страшно». В «Газете» есть стихотворение, неизбежно «распаковывающее» в памяти всю «Кругом возможно бог» Введенского, начиная с Воображаемой Девушки:
Жена зевает.
Бог.
Жена зияет.
Бог.
Жена сияет.
Бог.
В гневопее есть дальний привет Григорьеву: «Заныло сердце, как птичка в клетке: / Сладко петь не в тюрьме, а на ветке!» – это широко известное (может быть, самое известное после Электрика Петрова) стихотворение Григорьева: «– Ну, как тебе на ветке? – / Спросила птица в клетке. / – На ветке – как и в клетке, / Только прутья редки».
Ведущая тема гневопеи – тема зрения и слепоты. Мольба вещей об апостольстве выражена так же – «Стань же нашими очами!» И Вера ими становится. Да простит меня автор, если во всей гневопее я усмотрю обширный автобиографический план. Впрочем, не я первая. В упомянутой статье Анпилов уже говорил об адамизме Строцева: «Адам называл вещи в Раю. <…> Поэт – властелин имен. Понарошку, на время игры. Но и не без того, чтобы и всерьез», – и приводил в пример трамвай: «я имя трамваю задумал / трамвай…» «Апостол вещей» – как раз об этом.
«Монах Вера» Строцева – не только поэма о творении мира, не только поэма смертных грехов, не только поэма пути к истинной вере, не только «Божественная комедия» и «Москва – Петушки», не только «Кругом возможно бог». Это и автобиографический сюжет о стадиях становления творца, о – пусть и банальность – творческом пути.
«Звероносец» – о паническом страхе перед массой существующей литературы и темной массой слов, о поиске Учителя и обители, о попытке войти в чужой (он всегда чужой) монастырь со своими котами в мешке, о низвержении авторитетов. «Любовь бездомная» – об обретении мастерства, о творческом акте, несущем смесь облегчения, боли и блаженства. «Антипаломники» – о неизбежном автобиографическом периоде творчества, о слиянии автора и лирического героя. «Апостол вещей» – о периоде, когда творцом начинает говорить мир. По-видимому, пятая часть должна быть о том, как Строцевым «проговорилось время». Собственно, это уже произошло – самой «Газетой».
«Подозревал что все же поправима / всеобщая беда небытия»
АЛЕКСЕЙ ЦВЕТКОВ. ЗАПИСКИ АЭРОНАВТА. – М.: ВРЕМЯ, 2013.
Искушение «давать имена / всем живущим и мертвым предметам» знакомо не одному Строцеву. Давным-давно Алексей Цветков «лопату лопатой нарек», а в 2013 году у него вышло сразу две новые книги стихов: избранное «Записки аэронавта» изданы московским «Временем», а «Salva veritate» – уже упомянутым нью-йоркским издательством «Айлурос». «Записки аэронавта» составлены как будто специально для любителей делить Цветкова на «того», который «тогда», и «этого», который «сейчас».
В фокусе четырехсотстраничного сборника стихи, написанные после семнадцатилетней паузы. Книга организована хронологически согласно выходившим «ежегодникам»: «Шекспир отдыхает», «Имена любви», «Ровный ветер», «Сказка на ночь», «Детектор смысла», «Онтологические напевы» – и завершается частью «Стеклянный лес». Потому вся книжка – иллюстрация условно новой поэтики Цветкова; условно – потому что новая так прямо наследует поэтике прежней, что неизвестно, чего больше: черт, роднящих «того» и «этого» поэта или разделяющих их. И тем не менее у новой поэтики есть ряд признаков, о которых сказали все критики, когда-либо говорившие о поэзии Цветкова: присутствие лиро-эпического начала наряду с лирическим; приверженность силлабо-тонике; строфическое разнообразие; сложные богатые неточные рифмы; синтаксические и грамматические аномалии в тексте.
Большое избранное вроде «Записок аэронавта» позволяет проследить эволюцию позднего периода. К примеру, неточность рифм в тексте Цветкова компенсируется особенными отношениями со звуком, но в стихах периода «Шекспир отдыхает» упор на конкретные звукосочетания явный и нарочитый: «странник у стрелки ручья опершись на посох / ива над ним ветвится в весенних осах / летучие лица тучу сдувают в угол / на горизонте латают лазурный купол / вьюн виноградный часовня и поле льна / средневековье времени полдень дня», оттого звук тяжелый. Чем ближе к «Онтологическим напевам», тем мягче и естественнее речь (и, кстати сказать, тем точнее рифмы): «ни любви за холмами побега / и в зрачке на закате ни зги / ни к чему им такая победа / стисни зубы и мертвым не лги».
Что до разрывов семантических связей, Цветков не так давно признал, что решил «внести свою лепту в сохранение окружающей среды. <…> Придумал процесс экологизации стихов путем удаления слов, без которых смысл не страдает, а их потом смогут использовать дарования будущего. Начал вот с Лермонтова». Про Лермонтова – это шутка. Начал он с себя, причем очень давно и с невиданным, беспрецедентным размахом, таким, что поначалу некоторым критикам казалось, что смысл таки страдает. Теперь уже так не кажется.
Финальная часть «Стеклянный лес» по объему могла бы стать самостоятельным сборником, правда небольшим, но не стала. А жаль, это был бы, может быть, лучший сборник «нового» Цветкова – по чистоте голоса, ясности высказывания, легкости речи сопоставимый разве что с «Эдемом». Выборка стихов в ней редкая, чуть не каждое – совершенно. Это была бы книжка-отказ от многого, наговоренного ранее, в том числе и от разрыва семантических связей: «повадились переставлять слова / в мозаике словесной / чтоб возникала истина сама / из их игры совместной» («Откровение»), место которого у Цветкова вдруг заняла нежданная высокая простота: «лето которому финиша нет / зубчатый стрекот в эфире планет / ворот над звездным проломом колодца / все остается». Была бы книга смирения со смертью, приятия ее и даже безразличия к ней. Разница тут ключевая, смерть была и остается ведущей темой лирики Цветкова, но прежней пронзительной муки в ней больше не слышно: «пустяки все равно бы она умерла и так / не одна же ей богу утрата на всю планету», «лица здесь сбривают на входе пункт обряда / люди как люди забыл и жалеть не надо».
В этой несуществующей книге неожиданно сливаются две большие темы Цветкова: зеркала (отражения, воды, памяти) и называния как наделения жизнью, и называние перед зеркалом закономерно становится отниманием жизни: «со всем твореньем в статусе войны / он называл неважно вслух в уме ли / по именам предметы и они / послушно пропадали как умели» – все, кроме самого зеркала, куда же ему исчезнуть, и «тогда в последней ярости скребя / орбиты глаз и натюрморт картины / он сам назвал по имени себя / и весь исчез а вещи невредимы» («Укрощение вещей»). Такой вот обратный ответ «Апостолу вещей» Строцева, лирический герой Цветкова своего рода антимонах – АнтиВера.
Но как бы ни хотелось считать «Записки аэронавта» результирующей, итоговой книгой, закрывающей конкретный период, в части темы «Цветков, Бог и бог» это закрытие делать рано. Цветков по-прежнему обещает посмертное бессмертие, по-прежнему не различает ада и рая: «в аду не бывает ни горя ни бед», «давно достоверно известно что рай / туфта отмахнись и не слушай» и «нет никого кто парил бы над ним». В стихах части «Стеклянный сад» особенно ясно видно, насколько Цветков стремится быть одновременно везде, даже одновременно во всем, и попытка снова приводит автора к Андромеде или Марсу, а если нет, то «есть у сатурна в запасе / такая луна энцелад». Даже если стих пока еще утверждает, что «это не поиски жизни / а происки смерти скорей», то все равно уже ясно, что это поиск одновременного существования везде, расщепления авторского «я», если угодно, до ненайденных первочастиц. Оттого в «Стеклянном лесу» особенно «мохнато и четвероного», ходит белая лось молодая, и по-прежнему в духе Заболоцкого вдоволь диплодоков, баранов, сусликов, зайчиков, тараканов и пчел. И, конечно, кошек: «почему-то они считают / что будут жить вечно / а что кошки и бабочки наоборот / умирают навсегда». И конечно, цветковское бессмертие равно распространяется на все живое.