Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2014
Айдар Сахибзадинов родился в Казани. Окончил Литературный
институт им. А.М. Горького. Автор трех книг прозы и публикаций в сборниках и
журналах «Литучеба», «Октябрь», «Идель»,
«Казань» и др. Лауреат премии журнала «Казань» (2006), журнала «Флорида» (США;
2010). Живет в Москве.
Московский метрополитен. «Киевская». Явно одни хохлы. Вот идет женщина, пузатая, в очках, с чемоданами в руках, наверняка зазнайка с Крещатика. И даже если учесть, что у нее интеллигентный вид, тонированные очки в золотой оправе, мелированные волосы, берусь утверждать, что у нее в чемоданах сало. Не слоистое, с бурыми полосками мяса, как любят делать в Нечерноземье, периодически моря свинью голодом, – а толстое, нежное и розоватое, густо напитанное по махровому жиру солью. А вот в вагоне сидит напротив меня чернявый субъект. Он вместе со мной спускался по эскалатору. Лицо в дробинках, ресницы черны, будто только что разбирал старую печь и на глаза пала сажа. Взгляд хитер и прищурлив… Это явно потомок Мазепы, а если глубже – половецкая кровь! Смотрит недоверчиво, готов продать с потрохами.
Едем дальше. Бывшая «Лубянка». Здесь, кажется, ходят одни стукачи. Вон старичок на лавочке, все ездит кругами по Кольцевой. На голове – «сталинка», сидит дремотно, раковины ушей чрезвычайно извилисты и глубоки. Это слухач. По старой памяти он каждый день выходит на работу.
Вагон с воем уносится в пещерную темень. Впереди свет, будто въезжаешь в обитель солнца. Это «Библиотека им. Ленина». Замысловатые арки. Тут я стараюсь выглядеть поумней и прячу меж колен газету «SPEED-инфо», которую купил в дорогу. Здесь во всем – в декоративной кладке кирпичных стен, в арочной конструкции переходов, в самом отсутствии пестрой толпы – ощущается дух просвещенья.
На Курском вокзале, естественно, пахнет Курском, хоть там я ни разу не был. Но мне кажется, что Курском должно пахнуть именно так: маслянистым ветерком и бетонной пылью, уносящейся вслед за электропоездом.
А вот площадь триумвирата. Казанский вокзал. Да-а. Одни татары. Все скуластые, все узкоглазые. Хоть и говорят на международном – нашем, великодержавном. Но где же чистая русская кровь? Вот опять – потомок Чингисхана, черный, с прищуренными глазами и длинными ресницами. Фу ты, боже мой, да это же тот чернявый с Киевского! Ехал со мной в одном вагоне. Теперь я его разглядел! Это не взгляд Мазепы. И не прищур половецкого лазутчика, что травил воду в колодцах осажденного Киева. Тут скрытая за вышитой рубашкой шкура целого печенега!
За прилавками здесь одни татарки. Смотрят с презрением на твои ботинки. Острые желваки и выбеленные перекисью водорода тюркские волосинки. Их мужья ловят тебя прямо на выходе из вокзала. У них в авоськах – упаковки с утюгами, тестомешалки и прочая утварь. Берут тебя под руку. И вежливо представляются: мол, они – из передачи Андрея Макаревича «Смак». «Вы знаете Андрея Макаревича?» – с некоторым недоверием к провинциалу спрашивают они. «А как же!.. “Машина времени”»! – гордо отвечаешь ты. «Нас снимает съемочная группа, – говорят тебе. – Вон, видите в окне третьего этажа камеру? Можете помахать рукой». – «Можно?!..» – с радостью переспрашиваешь ты, не веря внезапной удаче. «Улыбайтесь!» – добродушно советуют тебе. Какие добрые люди! И ты улыбаешься во весь рот, машешь рукой, хотя и не видишь среди отсвечивающих окон съемочной камеры. Вернее, не можешь сразу ее разглядеть. А мельтешить глазами, зыркать – выдавать в себе провинциала не хочется, выражение лица должно быть достойным!
Между тем молодой человек, то и дело поправляя выскальзывающие из подмышек коробки, продолжает:
– Съемочная группа «Смак» во главе с Андреем Макаревичем проводит благотворительную акцию. Мы дарим хорошим людям или распродаем почти за бесценок импортную кухонную утварь. Вот это и это вы можете взять бесплатно.
Тебе показывают сковородки, миксеры. Ты рассматриваешь предметы, боясь выдать себя эмоциями. «Боже, какая удача! Сколько можно на одних подарках сэкономить! Тете Розе – утюг, бабушке Галям – электрическую мясорубку».
– Можно уже забирать? – спрашиваешь ты, в нетерпении шевельнув пальцами.
– Маленькая формальность. Надо уплатить налог.
– Пустяки! – говоришь ты, протягивая руки к предметам.
– Налог три тысячи рублей.
При этой цифре ты слегка наклоняешься вперед, будто ослышался или подавился. Три тысячи? Так у тебя на всю поездку – пять!
И тут ты понимаешь, что тебя хотели надуть. Что это вовсе не съемочная группа, а обыкновенные аферисты. И ни при чем тут Макаревич! Его именем просто пользуются!
– Три тысячи рублей, – повторяют тебе.
В груди твоей становится тесно, что-то начинает в ней зудеть, надуваться. Будто расплетает свою могучую пружину удав, щекотно задевает чешуей самые фибры души. Сейчас удав рыгнет. Но в последний момент ты соображаешь: тут столица. Матом нельзя. Хотя бы призвать японского городового…
– Сикоко, сикоко? – переспрашиваешь ты, косоглазо прищуриваясь.
– Три тысячи.
…Кто так стремительно, ой-ой, летит ракетой под землей? Кто так безумно озабочен? Куда опаздывает очень? Кто мелькает среди низких колонн между Казанским и Ленинградским вокзалами, наскакивает на прохожих? Это не зашухеренный щипач и не грабитель ювелирной лавки. В его кармане не кошель и не золотые цацки, которые он только что сгреб через окошко. Можно побиться об заклад, что в пистоне у этого человека сильно жжется, горит бенгальский огонь – билет на поезд «Москва–Санкт-Петербург». Он опаздывает на посадку, и ты так стремительно виляешь по переходу, что тебе начинается казаться, что ты – это почти уже и не ты… А там на площадке, где визжит музон, мельтешит пестрота и гиды из автобусов заманивают прошвырнуться с ветерком по Москве, – там человек с коробками под мышками валяется на асфальте и шепотом кроет небеса. Не тратя пару, ибо знает, что все равно никто его не услышит, что всем на него лишь сморкнуться. Между тем никто не бил его кулаком по лбу. Его всего лишь оттолкнули – и, самоуверенный, вальяжный, с товаром под крыльями, от неожиданности он попятился и растянулся…
Ты выходишь к Ленинградскому вокзалу как ни в чем не бывало.
Навстречу тебе идет миловидная девушка, держит в руках пачку журналов. Протягивает с улыбкой рекламные издания «Стройка» и «Строительный сезон».
Ты шарахаешься от нее, как верный муж от проститутки.
– Так это же бесплатно!.. – с милой обидой тянет девушка.
– Ага! – кричишь ты, удаляясь, и кажешь ей кукиш: – Во!
Посреди площади сидит парень на четвереньках, окруженный толпой. Ты подходишь. Наперсточник! За работой. На асфальте катает бумажный шарик. У него три наперстка. Шарик он накрывает одним из них и возит все три по асфальту, мороча голову. Как ловок, подлец! Ты следишь за его руками, раз, два, три. Раз, два. Раз, два, три. Шарик там – шарик здесь. Шарик там – шарик здесь. «Ну, где?» – останавливается парень, поднимая глаза к зевакам… Желающему открывают наперсток за тысячу рублей. Выигрыш – две. Ты точно знаешь, под каким наперстком шарик, взгляд у тебя острый, цепкий, хотя и водил парень колпачки быстро. А впрочем, не так уж и быстро…
Тут к тебе обращается один из зевак, он уловил твой уверенный взгляд и торжество победы в глазах.
– Давай на двоих! Ты пятьсот, я часы, – и парень кивает именно на тот наперсток, под которым ты зафиксировал шарик. – Давай!
– Играй, зёма! – подсказывает тебе другой. – Жаль, бабок с собой нет!..
– Вон же, вон! – косо кивает первый, расстегивая на кисти браслет, у него так отчаянно, так честно горят глаза… – Ну, братан!..
Он торопит тебя, страдает…
Но стоп!.. Во-первых, о столичных наперсточниках ты и раньше слышал. Во-вторых, тут уже нашкодил «представитель передачи “Смак”». Значит, и этот – подставной.
– А если я врежу? – холодно спрашиваешь ты.
– Врежем потом! Не тасуйся!..
– Я говорю: в репу. Чтоб из часов выпрыгнул? – поясняешь ты.
Ты доволен, что тоже умеешь по фене…
Однако первый натренированным кулаком режет тебя в челюсть он. А прежде, чтоб хорошо подставился, сгибается и бьет каблуком по пальцу твоей ноги, по тем многострадальным косточкам, обмороженным еще в армии, отчего ступни зябнут даже летом, а по ночам немеют в кошмарной судороге, будто их клинит кислым элетротоком. Подбегают тем временем еще двое и отшвыривают тебя пинками к ограде. Средь бела дня, людей, афиш, деревянных досок и щелей, из которых шпильками стреляет в глаза солнце, ты летишь, крутясь, по забору. Когда мельком замечаешь бегущую к тебе милицейскую форму, приходит спасительная догадка: мутузить сейчас перестанут.
Но милиционер сжимает твою голову под мышкой, другой заводит за спину руки и надевает наручники. Тебя уводят в дежурку, что на вокзале.
Если бы ты был подшофе, ты орал бы: «Гестапо!» и заработал «ласточку». «Ласточка» – это когда выворачивают за спину конечности, стягивают в пучок кисти и лодыжки, бросают грудью на пол, и ты всю ночь крошишь грудную косточку о бетонную твердь оплеванного пола.
Однако ты трезв, и это видят господа милиционеры.
Они что-то пишут в замусоленном журнале. Лица у них у всех кавказские; кругом убогая утварь, запах кислятины, и тебе кажется, что ты в пригородном вокзале Махачкалы. Наконец обращаются к тебе, вскользь разглядывая поцарапанное лицо.
– Ты что, нэ знаешь, что курить в крытом помещении вокзала зэпрэщаэтся?
– Чё-о?
– В сранчо!
– Подписывай бумагу, – говорит сержант.
– Или будэшь сидэть до утра, – говорит другой. – Свидэтэли эсть, – показывает на урок, запертых в обезьяннике.
– Короче, плати штраф и уе…
– У.е. у меня нет, только рубли,– отвечаешь ты, сдавшись.
– Уеб…вай! – полностью проговаривает матерное слово сержант, выхватывая из рук жалкую твою наличку.
Ты выходишь на улицу и
закуриваешь с видом, будто вышел из кинотеатра после веселого фильма. На тебя
никто не обращает внимания. Даже если б ты был голый, лаял, пел или взлетал бы,
опять же нагишом, в балетном антраша. С уклонами то вправо, то влево. И, может,
посмотрели б лишь тогда, и то с укоризной за неуменье, когда б упал, не
придержавши для равновесия паха. Это Москва! Наготу здесь обожают. В этом ты
убедился вчера ночью, когда земляк подвозил тебя на «шестерке». На Тверском
бульваре сзади вас осветила яркая фара. Одноглазый автомобиль, моргая, требовал
обгона! Причем со стороны чугунной ограды. «Он чё –
глист? Там расстояние с локоть!» – чертыхался земляк. Но одноглазый
протиснулся, вылез вперед и стал мотоциклом! Это была японская «Ямаха». А потом мир качнулся… На
задке мотоцикла сидела голая девица! Курчавая, как ангелок, с детскими
плечиками, она обнимала мотоциклиста и заваливалась как бы в тень. Из-за
вздернутого сиденья «Ямахи» ее почти не было видно.
Зато явно выделялась выдвинутая задница. В свете фар
она сияла, как луна, полная, белая, несоизмеримая с узкой талией озорницы.
Мелькала пунктиром, будто неслась на метле, – мимо чугунной ограды, дворцов,
колонн. Как будто махнула изумленному в поздней творческой досаде гранитному
Гоголю. Газ – и нет…
Ты идешь в сторону Ярославского вокзала. Кругом ларьки. Там и сям сидят
продавщицы. И опять татарки. Скорее всего
нижегородские. Несмотря на финно-угорские скулы, выщипанные брови, срезанные
косы, в которые их бабки вплетали когда-то просверленные монеты с изображением
«падши», – не всякий орнитолог различит этих птах.
Они притихли в мимикрии, чтоб не оштрафовали за отсутствие московской
регистрации. Сколько на них золота, как любят эти азиатки украшения, кольца,
серьги.
– Исамме, матурым! – склабишься ты: мол, здравствуй, красавица!
– Чио? – Торговка выпячивает нижнюю губу недоуменно-враждебно, и азиатская скула тотчас превращается в мослак среднерусской бабы, ты видишь даже ее подворье с визжащими поросятами, угол горницы, заставленный иконами… Вот нагнулась, перебирает картонные коробки, в разрезе кофточки видно: прилип к влажной коже между грудей нашейный крестик…
Но нет, не обманешь! – противишься ты, – это крещеная татарка, кряшенка.
А вообще кто они, эти россияне? Национальные омутки, оставшиеся после океанской волны великих переселений? Поморы-новгородцы или полукрымцы с рязанщины? Или мордва, замешанная на вятицком маслице? Или перченная мишарским норовом податливая, как тесто, марийская особь? Иваны, родства не помнящие! Киевская набожность, финно-угорская робость, ордынская оголтелость, – может, все это и есть соответственно: венценосность, всепрощенье и тот самый «беспощадный» бунт. Когда одна нация молится, другая режет, а третья плачет, чтобы простить. Вот и загадка русской души. Как шарик в наперстке. Названье одно, а колпачки разные. Поди выскреби татарина! А во власти – всё «рука Кремля!» – нетленная длань Шемяки, с его, Шемякиным, судом, грозящая чуждым пределам из загробья.
Уф!.. Наконец появился на площади русский мужчина, седовласый пенсионер с видом некоторой брезгливости на лице. Наверное, коренной москвич. Это видно по его животу, уютным сандалиям, летнему опрятному костюму. Да-да, это типичный москвич. Он чувствует свое превосходство над окружающими. Он не любит все инородное, обожает жареную картошку и квасную окрошку с плавающим луком. Как я его узнаю! Это бывший лимитчик, штукатур-маляр, который стал мастером и вышел на пенсию. Это тот самый Иваныч, у которого по всей России лежат на погостах двойники, с постными лицами глядят с фотографий сквозь венки, облитые чернилами. Но он москвич и смотрит свысока. Вот он – великодержавный шовинизм! Это старший брат, привыкший давать подзатыльники младшим. Он не любит приезжих, не знается с соседями, не подает нищим, видя в каждом перекрашенного в блондина цыгана, но кормит в скверах ворон и голубей. Ах, эти его плетенки, штаны на подтяжках!.. Как он умеет громко сморкаться в платок. Как чистит форсунки ноздрей, заталкивая туда палец с краем платочка, и пронзительно фыркает, тряся головой! Он явно читает «Наш современник», ходит в церковь и на улице громко харкает в урну. Он почти трезвенник, законопослушен. Но как-нибудь на свадьбе у одной из племянниц, которых у него множество, во хмелю затевает спор о политике с первым попавшимся заучившимся студентом, тощим и наглым, самоуверенным и безответственно глумливым. И не выдержав этой наглости, самоуверенности и глумления, отчаявшись, наконец, прямо за столом ткнет этого студента пухлым кулаком в нос. А то и с мясом вырвет из его уха «педерастическую» серьгу! И стоит он, щерясь, глядит на дорогу. Наверное, думает о судьбах России.
Вот ему позвонили на мобильный телефон. Он вынимает его из кармана и прикладывает к уху.
– Что? Иван Петрович? Какой Иван Петрович?! Я не Иван Петрович! – говорит он возмущенно и нажимает кнопку с силой, будто давит клопа.
Я старюсь ближе разглядеть его лицо. Ну конечно же, не Иван Петрович! Не похож. Иваны, они светлее волосом, ниже ростом и манеры их как будто проще. Скорее всего его зовут Петр! Высок, слегка курчав. Сколько помню, на моем веку мне всегда встречались высокие люди с именем Петр.
Опять ему звонят. Он вынимает телефон и прикладывает к волосатому уху.
– Нет, я не Иван Петрович! – кричит он в трубку уже фальцетом. – Повторяю, не Иван и не Петрович!.. Ибо я – Иосиф Абрамыч! Да, представьте себе: Иосиф Абрамыч! Он самый!..
Ах вон оно что! Как я сразу не догадался!.. По петлистым ноздрям, вьющейся седине, по виду этой скорбной брезгливости, с которой он глядел на пути. Это московский еврей. То есть обрусевший начисто! И Москва ему как вторая мать. Его и шилом отсюда не выковыряешь. И, возможно, жена у него русская. Даже были две жены. Первая – какая-нибудь Катя, взятая в молодости по любви, а вторая – по причине его диабета, умеющая делать внутривенные уколы медсестра Валя.
О, как они, инородцы, пропитаны нашей культурой, нашим великим и могучим. Всепронзающим. Подкупающим с потрохами. Они не ведают языка богаче и гибче. Для выражения еврейской боли он, русский язык, звучит пронзительней еврейской скрипки. И потому иной еврей более россиянин, чем какой-нибудь браконьер, беспощадно в ночи, как тать, с характерным кряканьем вырубающий березовую рощицу, бьющий в берлоге мирно спящего колосолапого. Он со слезами на глазах слушает в застолье песню «Хотят ли русские войны?» И для него Россия больше чем Родина!
Вон он подходит к маршрутке с распахнутой дверью. Заглядывает в салон. Места, увы, все заняты. И все же он спрашивает у сидящих:
– Что – мест нет?
Ему отвечают:
– Нет.
Он долго о чем-то думает, стоит неподвижно. Почти безразлично. И вдруг опять спрашивает:
– Совсем нет?..
Люди в салоне переглядываются.
А он все стоит, чего-то ждет.
Он не то что не верит людям. Или своим глазам. Да вот почему-то ему не верится. Это возрастное. И вовсе не связано с местом в маршрутке. Потому он скорбно глядит на дорогу…
Ему звонят в третий раз. Телефон настойчиво трещит и брыкается в кармане, как живая рыбка. Он выдергивает его трясущейся рукой, так что карман выворачивается и падают на асфальт ключи. Не слушая звонящего, он кричит в трубку:
– Я Иосиф Абрамыч, понимаете! И-о-сиф Абра-мыч! Вы это понимаете?! И вообще я – граждан Израиля! И, стало быть, молодой человек, престаньте баловаться трубкой, иначе я сейчас позову милицию! Что? Это Ася?.. Господи, Ася!.. Ты понимаешь, Ася…
Ага! Гражданин Израиля… А я ведь об этом и сам знал! Вот так они, граждане Израиля. Все из себя, а без России точно: не могут. Здесь они выросли, здесь первая любовь прошла, а в старом дворе под деревом зарыта любимая собачка… Настоящий еврей – это русский еврей. А Израиль для него так. Разрешенная иллюзия. Еврейский хадж. Но там у него нынче родины нет. Иудеи за православие называют его там гоем. А во время ссор вовсе – русской свиньей. Куда ж теперь со свиным рылом? Особенно если денег в обрез, а новую трудовую жизнь начинать поздно? Конечно, обратно в Рассею. Иная пьяная мачеха привычней матушки-чистоплюйки. Россия встретит. Пусть грязными вокзалами, хамством, карманниками и попрошайками. Но встретит. И вечером какая-нибудь тетя Мара, когда-то красавица и партизанка, а ныне остриженная, полуразвалившаяся, со сползшими до щиколоток чулками на резинках откроет для него в туалетной комнате кран. Громко и суматошно ударит о дно железной ванны щедрая струя горячей воды. А сама тетя Мара пойдет в прихожую и станет звонить по телефону:
– Изя, это ты? И ты до сих пор в этой проклятой Одессе? И как ты ладишь с этими хохлами? Они зовут туда НАТО! Ты весь в отца. Когда пьяная матросня в октябре семнадцатого ворвалась в его аптеку, медицинским жгутом скрутила ему яички и заставила петь «Интернационал» – о, как он пел! – он и после этого не сбежал в Америку! А потом с винтовкой в руках защищал от фашистов родной город. Вот те «шо?»!
Ах, шалопай, Изя! Я говорила тебе: не ешь столько шоколаду и яиц всмятку. Камешками ты расколешь унитаз. Геморрой лечат овсяным отваром. Кипятят овес в большой кастрюле, а после на кастрюлю садятся. Да, штаны снимают. Да, когда чуть остынет. Это тебе не глазунья – сидеть на горячей сковородке, пока глаза не вылезут. Что ты говоришь!.. Новодворская в Одессе? Вышла за молоденького лейтенанта? На пятом месяце беременности?! Не может быть! Ах, это наша Ася!.. Разве я упомню всех своих племянниц… Кстати, ее папа у меня. Да, вернулся. Куда нам в калашный ряд!.. Он в ванной. Лежит в соляной кислоте. Не растворился. Хотя тараканы в нашей воде растворяются…
Между тем, распаривая в ванной неприкаянные любимые косточки, вспоминая еще вчерашних друзей на пляжах Мертвого моря и эту московскую стынь с туманами, где даже эха нет, кричи – не докричишься, вдруг ощутит пилигрим на щеке слезу благодарности, что не растратил в себе завещанную предками – в Вавилоне ли, в Египте, в Бердичеве – вековечную местечковую скорбь, которая и сделала его таким, какой он сам себе есть.
А Москва продолжает удивлять. Ты фотографировался с «живым» Лениным на Красной площади и с тунеядцем Горбачевым, клянчившим на бутылку на Пушкинской.
Метро «Войковская». На лестничных ступенях и парапетах лежат вповалку бездомные дворняги, серые, белые, рыжие. От лени переворачиваются через оплывший позвонок то вправо, то влево. Рядом оставленные на газете сердобольными москвичами беляши и ватрушки. Масля бумагу, тут же лежит в красной корочке куриный окорочок, который псы не едят из-за подгорелости. И на эту снедь, мечту провинциальных пенсионеров, с завистью поглядывает сидящий напротив, спиною к стене, бомж с такой же бурой, словно обжаренной, половинкой ободранной хари. Псы беспечны и до того безразличны к мелькающим, перешагивающим через них прохожим, что кажется: рвани сей бомж с места, схвати с газетки окорочок и побеги, грызя его зубами, вряд ли псы разлепят оплывшие веки, чтоб проводить воришку ленивым взглядом. Не мудрено, что лишь подумают сквозь дремоту: бедолага!..
От впечатлений, от воя вагонов в подземелье голова идет кругом. А на улицах столько машин! На тротуарах толпы и толпы! Глядишь через дорогу, а там идет Петька Урвакин. Е-мое, Петька Урвакин с Приборной, что в поселке Ометьево! Как это он тут оказался? Ты киваешь ему, он – тоже и исчезает в толпе. А вон с какой-то дамой под руку шагает Валерка с Кривого переулка, недавно отсидевший за дебош трешку. Ба, сколько же тут знакомых! Ты киваешь Валерке с должным почтением, как положено отсидевшему. Ведь он свое отбыл по закону, отстрадал, как чернец в келье, очистился перед обществом! Показываешь всем видом, что ты уважаешь его самого, его домовую книгу и всю его семью. Он делает то же самое…
– Освободился?! – кричишь ты ему одобрительно, чтоб хоть что-то крикнуть, и стараешься показать всем видом, что рад за него.
Лицо его на мгновение вдруг каменеет.
Тебе кажется, что он не расслышал.
– Откинулся?! – кричишь ты опять, но погромче.
Он что-то говорит своей подруге. Наконец кричит тебе в ответ:
– Ага!
И почему-то они смеются.
Вы идете в разные стороны, вас уносит толпа. От полученного удовольствия у тебя в душе расплывается благость, ты ищешь лавку, чтобы посидеть и пережить приятное. Сядешь где-нибудь в садике, где цветет сирень, бегают детки, закуришь дорогую сигарету, что купил по случаю. И тут, затянувшись, вспомнишь вдруг, что Валерку-то опять взяли и опять за дебош, что он сидит в КПЗ в далекой Казани, и тут, в столице, никак сейчас быть не может… А Петька-то… Тот вовсе уж полгода как помер – от цирроза печени. Ах, Москва, Москва. Город грез!..