Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2014
Евгений
Ермолин – литературный критик, медиа-эксперт, блогер. Доктор
педагогических наук, кандидат искусствоведения, профессор. Преподает историю
культуры и журналистику в вузах Ярославля и Москвы. Автор нескольких книг.
Лауреат премий «Антибукер» (в номинации «Луч света» –
критика), журналов «Октябрь», «Дружба народов». Удостоен звания «Станционный
смотритель» за заслуги в области критики (премия им. И.П. Белкина; 2010). Живет
в Москве и Ярославле.
В полифонии смыслов, которые извлекаешь из книг, статей, интервью Владимира Мартынова[1], есть одна, лейтмотивная, щемящая тема: антипрогресс, деградация. Совсем недавно она была выражена Мартыновым, к примеру, так: «Была эпоха великих географических открытий – и прошла, всё открыли. С уходом в один год Микеланджело Антониони и Ингмара Бергмана закончилась эпоха великого кинематографа. И в музыке уже не будет, или еще долго не будет, нового Игоря Стравинского или Альбана Берга – это то, с чего мы начали наш разговор. Такое время – бессильное. Человечество приспособило под свои потребительские нужды космос, Бога, историю, искусство, а родить ничего не может».
Иссякают большие смыслы и темы. Кончается красота, ее визуализация становится в России все менее успешно разрешимой задачей, а потом и вовсе – «война, развязанная новой советской властью, велась не столько против дворцов, сколько против красивых вещей и против прекрасного как такового. В идеале цель этой войны заключалась в том, чтобы в России вообще не осталось ни одной красивой вещи и чтобы все российское пространство превратилось в серое безликое пространство барака». Уходят последние большие люди. Мир – во всех сферах – мельчает, портится, пошлеет. Художественное и общежитейское идут в ногу, шаг за шагом. От золотого века к серебряному, от серебряного к бронзовому, от бронзового к железному, а теперь уже пластмасса знаменует собой наступление эпохи ликующей пошлости, часа карликов.
Казалось бы, вот вам вечные жалобы стареющих ворчунов! Глядя на шавок, как не почувствовать себя хоть на минуту львом. Но ведь все же это – та тема, которую трудно не принять как данность. Не просто ввиду возрастных свойств, но и ввиду ее очевидности. И она касается каждого.
Например: «Если принять во внимание, что музыкальное исполнительское искусство являлось по существу единственным действенным идеологическим оружием Советского Союза на культурном фронте, то следует признать, что в 1970-е годы холодная война на этом фронте была фактически проиграна нашим государством. Закату Советского Союза предшествовал закат великой советской исполнительской школы.
Это был действительно закат какой-то грандиозной эпохи, совершающийся прямо у нас на глазах. Ведь 1970-е – начало 1980-х годов ознаменовались не только отъездом тех великих, выдающихся и просто высококлассных исполнителей, о которых я писал уже выше. Семидесятые годы ознаменовались также великими смертями…» И так далее, и так далее.
Оставим в покое музыку, которая Мартынову понятней, чем мне. Взглянем на литературу.
Можно ли считать, что Уэльбек и Франзен достойны первого ряда классики, литературной авансцены? Можно ли их поставить рядом с Прустом (или хотя б Камю) и Фолкнером?.. А ведь у нас сегодня нет даже ни своего Уэльбека, ни своего Франзена. Последний великий русский роман дописан в середине семидесятых, и за него было заплачено жизнью. Юрий Домбровский, по всему, был убит потомками тех, кого он изваял словом в своем «Факультете». Но значительность этой книги не только в ее социально-политической теме. В ней есть масштаб героя. Есть зрелые, полновесные отношения мужчины и женщины (а не подростка и его подружки, как чаще и больше всего бывало впоследствии). Однако учиться на этом «факультете» нашлось желающих немного. Вспоминаю, как один отечественный критик объяснял сей факт духовным несовершеннолетием современного россиянина. Возможно, оно и так. Но скорей всего тут в основе есть что-то более важное.
Мартынов тоскует: великий литературный век подходит к завершению, время литературы кончилось. Ему даже дата известна: 20 апреля 1970 года. День, когда умер Целан. Тогда закатилось солнце мировой поэзии. И вот уж «вся русская литература осталась где-то в далеком прошлом».
Никогда еще так подробно-щемяще не звучала у нас эта мысль о тотальном иссякании содержательности, качественности в мире. Подробно разворачивает Мартынов свои аргументы. По-толстовски (но без толстовской беспощадности) срывает, так сказать, маски, обнажает подлинные лики мира, посмеиваясь над теми просвещенными знатоками, которым, конечно, «гораздо приятнее полагать, что каждый момент культурно-исторического процесса располагает равными возможностями и что в каждый из этих моментов можно написать и великий роман, и великую симфонию, и великую картину, лишь бы был талант». Но напрасно им «кажется, что культурно-историческое пиршество будет продолжаться постоянно и что в нем может принять участие каждый, кто только захочет». Колокол уже звонит.…Да и один ли Мартынов? Немало других наивных мудрецов в Москве и Петербурге напоминают мне иногда, что час близок и на закатном горизонте мировой культуры уже проступили роковые «мене, текел, упарсин». Остывает кровь, и мучительно скрежещут изношенные суставы падшего бытия. Возьмем хоть последнюю постановку Константина Богомолова – «Карамазовых» в МХТ.
А в политике? Смотрите, иссяк русский миссионизм (проливы и крест над Софией, спасение страждущего человечества) – или обратился в гнусную пародию.
Во всем этом мне, однако, не хватает яркого контрхода. Предположим, что измельчание и общая деградация – это закон существования. Но где и кем он прописан? Богом? Но зачем это нужно Богу? Дьяволом? Но так ли всевластен этот предприимчивый господин? А речь-то именно об этом, и тема Мартынова рифмуется с аристократической сентенциозностью еще, к примеру, Мережковского с его «грядущим хамом» и мелким по своей природе злом, которое лишь кажется таинственно-бездонным, а на деле только отражает глубину добра как бы плоской, зеркальной поверхностью. (И да: «Хама грядущего победит лишь Грядущий Христос».)
Как вдруг: «Лететь, не зная куда, между словами, зрительными образами, звуками и запахами – не в этом ли заключалось тайное призвание русской литературы?..»
Даже внутриисторический апокалипсис не может быть полной и окончательной победой зла. И главное, нет необходимости верить в законодательную неизбежность происходящего, в нормативную предопределенность измельчания. Дьявол ловит нас в ловушку несвободы, в ловушку жесткой логики, в сети детерминации. Но мы туда не попадемся, и не думайте. Не то чтобы, когда кончается одно, всегда начиналось другое, чем-то да хорошее. Но нельзя повесить всю историю на одном гвозде. И мне не менее важно услышать у Мартынова эту мелодию вольного обновления.
Претензии его на роль систематического мыслителя не абсолютны. Он чувствует, как между ребрами клетки сквозит свободой, как рвется цепь детерминант. Собственно, этому учил Христос, а Мартынов неплохой (ведь правда) ученик. Когда он пишет о глубоком несовпадении в восприятии уродливого советского обихода Кабаковым и Тарковским, это становится для него свидетельством о разных возможностях художественного опыта, укорененного в недрах высшего бытия.
Точно так и в литературе, где «дословесный иероглиф» порождает из себя потоки слов. Многие пассажи Мартынова посвящены описанию попыток нащупать какие-то самые отдаленные основания мироздания, прислушиванию к тому, что до слов, до нот, до форм – выходу в Зазеркалье.
Просвет он замечает и впереди, причем в последнее время все уверенней, чем сильно отличен от массовки и тусовки сограждан, впавших в необъяснимый пароксизм тихого ужаса перед будущим (да и перед настоящим тоже).
Пусть, пусть «нам довелось присутствовать при моменте, когда ночная тьма растворяет последние контуры того, что являлось когда-то Европой. Однако от этого не следует впадать в уныние. За ночью неизбежно должно следовать утро, и это утро будет утром некоего нового, неведанного мира, приходящего на смену миру, порожденному Европой. Возможно, это утро уже наступило, просто мы не в состоянии пока что осознать это… 2000 год мог бы впоследствии осознаться кем-то как год наступления утра, в которое человек перестал быть рабом вещей, потребления и лаодикийской нищеты, хотя вполне возможны и не столь жизнерадостные перспективы».
Да, да, стены рухнут: «все же третье тысячелетие наступит, наверное, быстрее, чем мы думаем, а когда оно наступит, то мало никому не покажется, ибо это будет тысячелетие нового, непредсказуемого и неожиданного мира. Во всяком случае доказательство гипотезы Пуанкаре, осуществленное Григорием Перельманом, и открытие бозона Хиггса, ставшее возможным благодаря запуску коллайдера прямо сейчас, вопреки ожиданиям самого Хиггса, который не рассчитывал дождаться этого открытия при жизни, свидетельствуют о том, что ожидающее нас будущее будет гораздо более непредсказуемым и неожиданным, чем мы можем предположить»! И далее даже так: «Тот мир, что мы видим вокруг, фактически уже не существует. Поэтому говорить о конце сейчас – бессмысленная тавтология. Смысл в том, чтобы нащупывать и демонстрировать новое. Мы перешли из зоны opusposthumus (посмертное произведение), которой я занимался и о которой писал книжки, в зону opusprenatum (еще не рожденное произведение). Перешли те, кто чувствует этот переход. Многие так и остались в прошлом, но они меня не интересуют. Может, они и про наступивший конец-то еще не знают. Кто не пройдет конца, тот никогда не достигнет начала».
Поразмыслим над тем, куда идет литература сегодня, чтобы потом вернуться к нашему автору.
Нужно подумать, не выплескивает ли Мартынов с водой ребенка, когда рассуждает о начале 1970-х годов следующим образом: «Именно в эти годы я почувствовал, как мир теряет способность высказывать себя и как из мира уходит сама возможность высказывания. <…> Речь должна идти об исчезновении из мира не просто возможности высказывания, но об исчезновении возможности аутентического высказывания. Я думаю, что и концептуализм вообще, и московский концептуализм в частности явились ответной реакций на это событие»…
Я, пожалуй, соглашусь с Мартыновым: замерзают промоины, посреди которых плавали каравеллы романов и фрегаты поэм. Традиционные литературные формы и средства теряют актуальность и становятся все менее выносимыми. Нужно иметь очень мощный, убедительно яркий талант, чтобы поспорить с веком и работать в русле старой, пересохшей реки без ущерба и без сомнений в качестве итогового продукта.
Грандиозный масштаб повествовательных конструкций бывал сродни величественно-иерархической планометрии жизни. Этой несоразмерной человеку гигантомании настает предел. Готовые смыслы и формы вызывают сомнение. Кризис доверия имеет глобальный характер и распространяется в современном мире практически на все структуры и иерархии. Суммарный общественный капитал доверия существенно уменьшился и приобрел качество, которое проблематизирует его использование. Он уже не связан или все меньше связан с какой-то глобальной санкцией высшего порядка и имеет прикладной, инструментальный характер.
Резко ослаблен сакральный компонент доверия (точнее, тот компонент, что связан с историческими формами сакрума). Минимизирован тот ресурс доверия, который связан с заявлением той или иной идейности. Невелик и кредит доверия, который выдается обществом социальным группам, отдельным персонам, предметам и явлениям. Кончилось время застрахованных элит – об этом Мартынов однажды отлично заметил: «После Второй мировой войны говорить об элите уже невозможно. Она может существовать только в сословном обществе. А у нас элитой называют нуворишей. Как сказал Адорно про оперу: «Почему люди туда ходят? Хотят почувствовать себя элитой, которой уже не являются».
Доверие выделяется обществом ситуативно, кратковременно и в весьма умеренных дозах. Величественное теперь есть там лишь, где оно кульминируется со свободой. (Характерное признание Мартынова: «Вообще, пространство моря со временем превратилось для меня в пространство истины и пространство свободы».) Истина без свободы выглядит подозрительно в наш век подозрения.
Таким образом, писателю приходится работать в мире, где редукция доверия стала нормой, мейнстримом, а доверчивость выглядит маргинально; в мире, где доверие не является стабильным, раз и навсегда выделенным литератору капиталом, а становится ситуативным рефлексом.
С другой стороны, в современном обществе творчество перестало быть привилегией, а литературная деятельность не является знаком предызбрания. На смену дефициту смыслов, ставившему его производителей-авторов в особое положение, в современном мире пришел дефицит доверия.
Отсюда смена приоритетов в деятельности литератора. Если именно доверие общества призван первым делом приобретать писатель, чтобы профессионально состояться, то мы неизбежно акцентируем то главное, что позволяет ему решить эту задачу, сохраняя профессиональный статус.
Во-первых, это обязывает писателя максимально четко фокусировать его аудиторию. Нет готового читателя, сидящего с раскрытым ртом в ожидании, когда в него залетит вожделенная порция созданной писателем истины. Время обрекает литературу на сплошной и тотальный интерактив, на постоянство реального контакта, на предельное сокращение дистанции между писателем и его аудиторией. Писатель поддерживает связи с конкретными людьми, которые в нее входят, отсеивая ботов. В мире глобальных потоков информации профессиональный контакт писателя локализуется, предельно конкретизируется его адресат, становящийся перманентным заинтересованным собеседником. Притом разведанный и обнародованный смысловой эксклюзив дает писателю лишь локально-ситуативное преимущество и не гарантирует никаких последующих преференций, связанных с доверием или хотя бы вниманием читателей.
Да, это новая зависимость. Но она необязательно тянет писателя к плинтусу. Жизнь растет не вверх, а вширь, куда попало и как придется. И литература клонится к спонтанности, к моментальному и сиюминутному… Но это не всегда мельчит ее и портит. Возможно и иное: если в инновационном обществе предложение порождает смысл, то и специфика творчества сегодня не обрекает писателя лишь отражать зыбь эпохи (как, впрочем, по старинке многие еще старательно делают).
Во-вторых, писательский продукт становится максимально персонифицированным. Глобальные коммуникации, по сути, по максимуму переходят в персонифицированные коммуникации конкретного автора с конкретной аудиторией, состоящей из реальных людей. Именно личность автора является в современном мире гарантом качества в смыслопроизводстве. Как минимум писатель призван быть интересным, то есть неустанно производить и транслировать смыслы, адекватные пребывающему в перманентном коловращении миру. Он не может потреблять выписанные кем-нибудь социальные кредиты. Доверие оказывается писателю как таковому – имеющему имя, лицо, адрес электронной почты, аккаунты в социальных сетях, в конечном итоге – репутацию или даже харизму, которые складываются из публичных жестов, актов, высказываний, реплик, являются результатом всей публичной активности.
Вот как в этой связи Мартынов оценивает эволюцию Льва Рубинштейна: «Да, московский концептуализм умер, но жизнь-то продолжается, и сам Рубинштейн, слава Богу, жив и здоров. Что же делать в такой ситуации? Писать концептуальные тексты в духе 1970–1980-х годов в наши дни – это все равно что писать маслом пейзажи с куполами и березками, и поэтому Рубинштейн поступил абсолютно честно, когда в 1997 году прекратил писать подобные тексты и начал писать про непосредственно окружающую его жизнь на всем понятном языке. Ведь жизнь больше литературы, и если литература умерла, то нужно перестать выдумывать какие-то там особые формы текстов и начать просто жить. Просто жить. Просто ходить по улицам. Просто гулять. Кстати, прогулка литератора по московским бульварам может вполне превратиться в литературный жанр. А если литераторов много и гуляют они не просто так, но с определенным смыслом, то все это становится не просто литературным жанром, но остро публицистическим литературным жанром…»
По своему духу литература начинает тяготеть к эффективному блогингу. Так сегодня рождается новое.
Характернейшим образом и Владимир Мартынов строит свои тексты – как опыты в автобиографическом жанре, попытки «автоархеологии». Общее нераздельно (хотя и неслиянно) живет в его текстах вместе с остро личным, сугубо персональным, настоятельно субъективным. Автоархеология «позволяет рассматривать происходящие изменения не как что-то внешнее по отношению ко мне, но как неотъемлемую часть моего собственного “я”, в то время как мое “я” становится неотъемлемой частью этих изменений. В результате всего этого рубеж тысячелетий начинает проходить по моему “я”, а мое “я” становится неким маркером этого рубежа, и когда я собираюсь сказать нечто по поводу этого самого рубежа, то мне не остается ничего другого, как говорить о себе самом. Вот почему так полезно и так увлекательно заниматься автоархеологией на рубеже тысячелетий, и вот почему я решился вынести эту мысль в заглавие книги»…
Перед нами яркая исповедь современника. А чьими еще глазами свидетельствовать и как – в час, когда кончаются иные авторитетные инстанции? Спорное в мысли легко уживается с бесспорностью прожитой и продуманной жизни.
Мартынов и в постигаемую им собственную жизнь пытается внести порядок, привлекая как инструментальную основу жизни складывавшиеся в ней импринтинги. «Для того чтобы понять, что я есть, я должен вспомнить, что я видел. Я должен разобрать себя на импринтинги. Я должен припомнить хотя бы важнейшие из них. Собственно говоря, в саморазбирании себя на отдельные импринтинги и заключается одна из основных задач автоархеологии».
Елена Петровская в этой связи поясняет: «Этот термин употребляется в этологии и психологии и означает запечатление, фиксацию образа в памяти. Образ или впечатление, воспринятое в критический период развития, запечатлевается в мозгу настолько прочно, что становится поведенческой программой. <…> Речь идет о так называемой первичной социализации, происходящей в чувствительный период жизни, притом с высокой скоростью (иногда в результате единственной встречи с объектом запечатления)… а главное – необратимо».
Иногда, как кажется, он отдает чрезмерную дань детерминирующей обобщающей и обобществляющей личность логике. Вот, скажем, так: «Я являюсь стопроцентным продуктом той политики, которая проводилась Советским Союзом и которую проводит современная Россия»… Объясняя неизбежность разлуки с подругой, Мартынов пишет так, например: «Здесь следует обратить внимание на наличие двух одновременных противодвижений и двух противоположных состояний: с одной стороны, я еду из Москвы на Рижское взморье, где любуюсь роскошными закатами и ем копченых угрей, а с другой стороны, Энэкен следует в ссылку за своим отцом из когда-то благополучной Эстонии в какие-то глухие, Богом и людьми забытые края, где, чтобы не умереть от голода, она вынуждена есть картофельные очистки, которыми щедро делятся с несчастными эстонцами приютившие их не менее несчастные, нищие и обездоленные русские люди. И все это происходит в одно и то же время, в одной и той же стране с двумя детьми, находящимися в одном и том же возрасте, когда все ими увиденное превращается в импринтинг. Естественно, в результате всего этого мы с Энэкен стали носителями диаметрально противоположных по смыслу импринтингов, и именно это предопределило конфигурацию наших взаимоотношений. <…> Взаимоотношения людей предопределяются взаимоотношением их фундаментальных импринтингов, накладывающихся друг на друга и образующих новые линии, похожие на линии магнитного поля, становящиеся видимыми при помощи железных опилок, насыпанных на поверхность, под которой расположен магнит».
В общем и целом, автоконцептуализация Мартынова всегда поучительна. Мне кажется, мимо нее трудно пройти человеку, часть жизни которого пришлась на позднесоветскую эпоху. Объясняя себя, мы будем оглядываться на него. Для меня среди самого принципиального – и концепция стадиального отставания, и поворот к вере, и сложный, нелубочный опыт воцерковления.
Надеюсь, читатель понял, что я в принципе счастлив (насколько вообще позволительно сегодня быть счастливым), оттого что рядом, здесь, в Москве, меж старосоветской дикостью и новым варварством, среди азиопских мерзостей, но в стороне от хмырей и уродов всех мастей и оттенков, празднующих свою собачью свадьбу, есть и вот такой наш современник и соотечественник – Владимир Мартынов. Возможно, иной раз сказывается у него атавистическая тоска по целокупно-единому, которое хочется применить к фактическому расколотому сознанию, поймав какофоническое сущее в сеть причин и следствий. Плохо ли это? Наверное, нет. Гораздо чаще Мартынов производит на свет оригинальные смыслы, насыщенные мысли, которые передают неповторимый аромат личностного присутствия на перекрестке истории, где вздымались и рушились миры и как-то выжила сфокусировавшая себя на творчестве душа, полагавшаяся на креативные ресурсы хаоса и извлекавшая оттуда зерна сути. Многое идет вразброс, как это и должно быть, однако есть и какая-то идеалистическая сцепка, которая позволяет нашему автору даже нестеснительно мечтать о пробуждении России от того онирического припадка, в котором она себя пока забыла.
[1]См. книги Владимира Мартынова «Зона OpusPosth, или Рождение новой реальности», «Пестрые прутья Иакова», «Казус Vitanova», «Время Алисы», «Автоархеология. 1952–1972», «Автоархеология. 1978–1998», «Автоархеология на рубеже тысячелетий», «Книга книг», выпущенные издательством «Классика-XXI» в 2005–2013 годах.