Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2014
Олег Кудрин родился в Одессе, живет в Мытищах и Одессе.
Кандидат педагогических наук. Автор нескольких романов и пьес, литературоведческих
и критических статей. Публикуется в журналах «Вопросы литературы», «Октябрь»,
«Новый мир», «Урал». Лауреат премии журнала «Вопросы литературы» за 2013 год.
Неразгаданность, таинственность, закрытость Лермонтова – общее место в рассуждениях о нем. Тоже общее, но в некоторые периоды все же опровергаемое – утверждение, что о Михаиле Юрьевиче говорят меньше, чем он того заслуживает, что он недостаточно актуализирован, мало обсуждаем, плохо «вписан» в современность. И все это сочетается с напоминанием: его творчество как у истинного классика вечно, неустареваемо, универсально для всех эпох и народов.
Спорить с этими противоречащими друг другу тезисами трудно. Лермонтов в отличие от других классиков первого ряда действительно поразительно мало востребован, закрыт для понимания. И по большому счету всеобъемлюще, системно не исследован. Всё как-то лоскутно, кусочками, в сумме – разносторонне, но недостаточно взаимосвязано.
Хорошее подтверждение тому: лучший труд о Михаиле Юрьевиче – обширная и объемная «Лермонтовская энциклопедия» (ЛЭ), составленная не концептуально, а по алфавитному принципу. Еще один неплохой маркер – лермонтовский том Библиотеки Всемирной Литературы. Вступительную статью (и комментарии) для него писал Ираклий Андроников. Статья в пять страничек названа, словно рассказ для чтения на торжественном концерте – «Подвиг».
Да, кстати, и вступительная статья к фундаментальной ЛЭ тоже Ираклия Луарсабовича. И тут название статьи тоже о многом говорит – «Образ Лермонтова». Не «Наследие …», не «Миссия …», не «Проблема …», а лишь умело и быстро набросанный образ (с попыткой уловить суть «пламя и света», мерцающую за «огненными глазами» и «армейской наружностью»). Что ж так, почему такая осторожность, не случайная для советского времени и для замечательного, большого, квалифицированного коллектива ЛЭ? Странно. Да, Ираклий Андроников – талантливейший человек, блистательный рассказчик и честный исследователь, но все же эстрадник, популяризатор, а не зрящий в суть теоретик, не Лихачев, не Аверинцев, не Лотман.
Припомним основные сюжеты лермонтоведения. В девятнадцатом веке разговор о нем шел преимущественно в двух плоскостях: нравственен – безнравственен, прогрессивен – реакционен. Что дальше? Теоретики и авторы Серебряного века назвали себя продолжателями его наследия. И те из них, кто уехал в эмиграцию, утверждали, будто Лермонтов выше Пушкина (что стало перевертышем прежней максимы: Лермонтов – подражатель Пушкина, «вечно второй»). Параллельно в Советском Союзе в учебном процессе на всех уровнях был забетонирован подход Белинского. Лермонтов Пушкина не выше, зато чрезвычайно нравственен, потому что очень прогрессивен, и за это даже отдельные его выпады против нравственности ему легко прощаемы.
Что еще? Несколько сквозных сюжетов. От Гоголя пошла плодотворная линия рассуждений на тему, каким бы мог стать Лермонтов, если бы прожил дольше и сотворил больше. В своем позитивном развитии она не только смыкалась с тезисом «Лермонтов выше Пушкина», но также утверждала ущербность, а то и ненужность всех остальных классиков «золотого века»… Ярко пророческие стихи Лермонтова о печальной своей судьбе и трагической судьбе России в сумме с переплетающимися в его творчестве демонической и молитвенной линиями неизбежно вели к тому, чтобы рассматривать его как великого мистика, космиста, поэтического супермена, заброшенного к нам их других миров. (Ярче всего подобная картина была прописана Даниилом Андреевым в «Розе мира».)
И, конечно же, обязательная работа ученых. Прежде всего – литературоведческое, лингвистическое, так сказать, технологическое изучение его наследия. А также выяснение мельчайших биографических подробностей с неизбежным переходом в сферу масскульта, когда речь заходила о сюжетах, широко востребованных: детективные подробности дуэли, три версии о «подлинном отце» Михаила Юрьевича, выяснение, какой любимой или нелюбимой было посвящено то или иное творение.
В основном, всё. Немного, если сравнить Лермонтова со вторым великим демоном и сновидцем русской литературы (как определил их обоих Достоевский) – Гоголем. Тоже ведь автор очень сложный, загадочный, вполне мистический. Но это не мешает, а в чем-то и пособляет выстраивать вокруг его творчества и судьбы множество концепций, помогающих идеологической приватизации. Гоголь может быть назван и русским имперцем; и православным философом, и душевнобольным почти-сатанистом; и фундатором языка русской прозы, и украинским русскоязычным писателем, и всем-всем-всем… (И это все не так уж трудно весомо и объемно подтвердить материалом, соответствующим образом подобранным и скомпонованным.)
Не меньший по объему, но, разумеется, несколько иной по заголовкам, по содержанию шлейф идеологических концептов можно найти у других светил «золотого века»: Пушкин, Достоевский, Толстой (обширный список тем, сопровождающих каждое имя, можете составить сами, начиная от имперца Пушкина, «воспевавшего» подавление поляков, и кончая бородатым большевистским «Зеркалом русской революции»). Неоднозначность, многомерность творчества гения позволяет при минимальных умственных затратах, максимальном субъективизме и даже почти без манипуляций и подтасовок делать великого – своим идеологическим союзником, предшественником.
Однако с Лермонтовым этот фокус не проходит. Он не присваиваем, не приватизируем, его нельзя адаптировать ни к какой идеологии. Притом что на первый взгляд кажется, будто для этого есть все составляющие – отдельные строки, цитаты или даже законченные произведения. Но все вместе как-то не собирается, не склеивается. Хорошее подтверждение по принципу «от противного» – попытка вписать классика в рамки национал-патриотической идеологии: от давнего фильма Николая Бурляева до свежего томика в серии ЖЗЛ Владимира Бондаренко. При всей страстности, убежденности и начитанности, это выглядит так неубедительно, наивно, что, кажется, в снятое и написанное никто кроме авторов, их близких, друзей, единомышленников не верит. По крайней мере, настолько, чтоб серьезно обсуждать.
И что же получается? Такой неприсвоенный Лермонтов остается вне войны идеологий, а значит – вне истории идей. И потому кажется недостаточно актуальным, недостаточно современным. Что при соотнесении с качеством его произведений, разнообразием и глубиной затрагиваемых тем, говоря обобщенно – статусом классика – представляется, на первый взгляд, явной несправедливостью, каким-то, что ли, недосмотром коллективного бессознательного и персонального теоретического.
На самом деле такое положение – прямое следствие особенностей его наследия. Лермонтов, как творец, гармоничен в своей дисгармонии. Его творчество вообще естественней всего описывать оксюморонами. Стильность – в разностильности, рассказ – в недосказанности, фокус – в расфокусировке, в смене взгляда от строчки к строчке. Ты читаешь Лермонтова и, завороженный, не замечаешь, как автор регулярно подкручивает ребристое колесико резкости бинокля. Или телескопа? Или микроскопа? Да уж, ведомый читатель порой и сам не может заметить, когда автор подменяет не только фокус зрения, но и сам инструмент.
От этого получается эффект, сходный с психоделическим. Без музыки, без цвета, без звука, без применения дурманящих средств, а от одного только чтения человек сбит с толку, утрачивает на какое-то время и в какой-то степени ориентацию в пространстве – трехмерном, эстетическом, этическом… Именно поэтому так легко (но и настолько же бессмысленно) говорить о космизме, о мистике, мистическом космизме и космическом мистицизме этого творца. (Это ведь тоже древнейшая особенность нашего ума – все непонятное, необъяснимое приписывать сверхъественному.)
И много сложней добираться до расфокусированной сути. Нынче мы далеко отошли от начала XIX века, когда в пьесе, простенько названной «Menschen und Leidenschaften / Люди и страсти», провинциальные герои рассуждают так: «Помилуйте! у них философия преподается лучше, нежели где-нибудь! Неужто Кант был дурак?..» Разумеется, нет. И вот в воспоминаниях сослуживца, декабриста Лорера (записанных, очевидно, со слов самого Михаила Юрьевича) два других «Л», Лермонтов и декабрист же Лихарев в том самом бою у Валерика под пулями горцев (за минуту до смерти Лихарева) спорили о Канте и Гегеле, да так оживленно, что «часто, в жару спора, неосторожно останавливались» (что, похоже, и стало причиной смерти). Знали, чем рисковали. Знали, о чем спорили…
Кантовские Dingansich – Dingfüruns, вещь-в-себе и вещь-для-нас, конечно, философски универсальны, но в отношении художника, творца описывают ситуацию особенно точно. Как ни разбирай по косточкам, сколько вариантов ни разыскивай, какие взаимосвязи ни находи, а все равно на выходе – füruns, и как ни старайся, а никогда не добраться до самой сердцевины ansich. И вот как раз Лермонтов «вещь-в-себе» в наибольшей степени, чем остальные классики.
Повсюду, куда ни глянь, у Лермонтова не просто двуличие, но «маски», «кора», в которую упрятан человек. И далее тонкая философская игра на смыслах и категориях: приоткроет что-то – да тут же опровергнет, утвердит и сразу усомнится, обобщит – да следом замельтешит, покажет и вскоре (да не раз) сменит экспозицию и фокус. Говоря обобщенно: сплошной Печорин-в-себе плюс-минус Печорин-для-нас (с учетом того, что и Печорин – сильно искаженное отражение).
Каких только статей нет в Лермонтовской энциклопедии – имеются, скажем, и «стиль», и «стилизация», и «стилистика». А вот «Философии Л.» (или «Философичности Л.», или «Философствования Л.») нет и в помине. Она растворена преимущественно в трех статьях – «Психологизм Л.», «Богоборческие мотивы Л.» и «Религиозные мотивы Л.». Что ж так?
Между мятежным демонизмом и гармоничным восхищением Богоматерью и Природой, конечно, много философии можно уместить, но далеко не всю. Да и вполне прикладной «психологизм», притом что психология как наука со своей методикой и методологией сложилась совсем недавно, для автора первой половины XIX века смотрится немного странновато, будто приписанный «задним числом». В отличие от философии (ибо в то время психология как раз и оставалась ее частью, оказавшейся вдруг у дверей медицины). То есть психология (как и ее проекция на литтворчество – психологизм) начала XIX века – это философия души.
А заглянем-ка в раздел «Тысяча самых частых слов» в ЛЭ. В верхних строках – звездная пыль словесности: союзы, предлоги, частицы, местоимения. Несколько глаголов: быть-мочь-знать-сказать-любить-хотеть. (Обратите внимание, какое интересное, философски точное ранжирование действий личности – ее утверждение и самоутверждение, познание и самопознание.) И вот – внимание! – имена существительные. На первом месте «рука» (940). Она едина в трех качествах: церемониальном («пожал руку», «помахала рукой»), действующем («сильная рука оттолкнула», «обвила руками шею») и как невербальный источник информации («он слушал ее молча, опустив голову на руки», «сложа руки прохаживался угрюмый взад и вперед»).
А на втором месте – «душа» (830). Душа, что как раз и составляет предмет исследований психологии. И философии как науки наук. А в трудах какого философа холодный айсберг «души» откололся от материнского ледника общего знания и ушел в дрейф? В работах Фрэнсиса Бэкона – великого эмпирика XVI–XVII веков, первым заговорившего о необходимости такого же подхода и к душе. Бэкон также сказал о необходимости размежевания науки о теле и науки о душе. Припомните, да ведь с этим именно философом и последним его положением шутливо спорит Печорин/Лермонтов, говоря: «Погружаясь в холодный кипяток нарзана, я чувствовал, как телесные и душевные силы мои возвращались. Я вышел из ванны свеж и бодр, как будто собирался на бал. После этого говорите, что душа не зависит от тела!..».
Из документально зафиксированных упоминаний философических разговоров Лермонтова Бэкон – третье имя (после Канта и Гегеля).
Интересный результат получается, если сопоставить два знаменитых, как бы саморазоблачительных, а на самом деле самооправдательных, взыскующих эмпатии, монолога Печорина. Вырежем из них два фрагмента, объединенных, как лезвия ножниц винтиком, словом «наука»: «Я стал читать, учиться – науки также надоели; я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди – невежды, а слава – удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно…» (перед Максим Максимычем); «…узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние…» (перед княжной Мэри).
Тут все интересно: как различие, так и сходство. Думается, науки не просто надоели – перед тем они еще помогли понять «свет и пружины общества» и стать искусным в «науке жизни»[1]. Однако причины «скуки» или «отчаяния» (на боевого офицера, много повидавшего, больше действует первое слово, на неопытную девушку – второе; хороший пример философического психологизма в действии) все равно не вполне понятны. Ну, «невежды счастливы», ну, «слава – плод удачи», ну, кто-то счастлив «даром», не поняв и не познав науки жизни. И что ж с того?..
Чтобы понять, надо припомнить: а что перед тем? «…Я чувствовал себя выше их, – меня ставили ниже. Я сделался завистлив». Зависть ли тут главное? Нет, скорее – чувство несправедливости. И оно же, это чувство – валюта, которой Лермонтов/Печорин платит за свое право (если не обязанность) манипулировать этими людьми. Вы глупы и безграмотны, но счастливы и удачливы, так не обессудьте, если я буду вас изучать. Причем – по Бэкону! – разумеется, эмпирически. Вот в чем суть бесконечных философски-психологических экспериментов Лермонтова (ставших законченными этюдами Печорина), совершавшихся (как это всегда делали смелые, честные исследователи) и над собой. Печорин/Лермонтов – тот же доктор Вернер/Майер, только перо вместо скальпеля, но столь же острое.
Вот и место для непристойных «юнкерских поэм» нашлось. Они не просто помогли обрести легкость и раскованность, самоощущение творческой вседозволенности, не только макнули воздушный романтизм в грязь жизни, тем самым оформив творчество, сделав его материальным, осязаемым. Нет, тут еще экспериментальное установление взаимосвязи: физиология – психология – философия. И именно поэтому самое часто используемое у Лермонтова слово сущностное, то есть существительное, даже перед «душой» (соответствующей психологии-философии) – «рука» (физиология-психология)!
Лермонтов в философии хорошо подкован и сам как творец философичен, но притом не идеологичен. У него почти совершенно нет столь любимой другими прикладной историософии. А та, что мелькает, слишком схематична, архетипически-фольклорна, по-детски наивна – в духе спора «Двух великанов». У Лермонтова – философия человека (оттого-то он так нравится всяческим мистикам, начиная с антропософов), но не общества. Потому так трудно вписывается Михаил Юрьевич в историю идей, в истмат.
Но постойте, кажется, что в этой идеологической неприкаянности есть еще какая-то упущенная составляющая. Несложная, но важная. Так, Бэкон у нас был, Кант тоже… Вспомним еще Гегеля с его школярским, легко запоминающимся «Все действительное – разумно, все разумное – действительно». Тезис, мыслившийся окончательным оправданием всему сущему (прежде всего – прусской монархии), как точно подметил Гейне, а за ним Маркс, на самом деле – революционный. Ведь все, что теряет разумность, через какое-то время перестает быть и действительным.
Кажется, что формула эта параллельна творчеству Михаила Юрьевича. На первый взгляд, у него ничего не разумно и ничего не действительно. Но если вспомнить да обобщить, то разве не верно будет сказать о его наследии: «Все действительное – неразумно, все разумное – недействительно».
А как эта максима соотносится с гегелевским утверждением? Да так же, как мятеж-бунт с революцией! Она опровергает всё и всё взрывает сходу, не обещая, в отличие от революции, никаких шансов на успех, на победу. И потому еще творчество Лермонтова любой идеологии противопоказано. А значит, априори чуждо дурной актуальности, ангажированной современности (показательно, что Бурляеву и Бондаренко для «приватизации» Лермонтова пришлось прежде всего его приструнить, ввести в рамки, обкорнать – оспорить авторство «Прощай, немытая Россия»).
Лучше всех этот «метафизический лермонтовский бунт» описал Мережковский в «Поэте сверхчеловечества»: «Если кто-нибудь из русских писателей начинал бунтовать, то разве только для того, чтобы тотчас же покаяться и еще глубже смириться. <…> И вот один-единственный человек в русской литературе, до конца не смирившийся, – Лермонтов».
Бунт и смирение – два полюса, очерчивающих ось идеологичности, вокруг которой вертится актуальность «приватизированных» классиков.
Лермонтовский же бунт – метафизический. А вот в эмпирическом смысле у Лермонтова вообще никакого бунта – холодный, привычный (и оттого скучный) анализ.
Но, кстати, со словом «бунт» Мережковский как раз оплошал – оно не вполне лермонтовское. Правильней было бы назвать это не по-крестьянски «бунтом», а дворянски, офицерски, гвардейски – «мятежом». В 18 лет автор свою мятежность обозначил: «А он, мятежный, просит бури». После размышлений в лета более зрелые осознал, каким порывом наполняется одинокий парус бури: «Мятежный демон, дух изгнанья…» И вот именно такой, ушедший таким Михаил Юрьевич Лермонтов всегда будет актуальным – по закону отрицания отрицания. Вечно современными будут разговоры, рассуждения, обсуждения неприкаянности, неактуализированности, особости рано покинувшего нас гения.
[1] И тут прозаик Печорин говорит точно словами поэта Лермонтова: «Но красоты их безобразной / Я скоро таинство постиг, / И мне наскучил их несвязный / И оглушающий язык». («Их» – это шумных бурь природы и тайных страстей человека.) Показательно, что, отталкиваясь от этих строк, Ходасевич далее лермонтовскую «безобразную красоту» приписывает только бурям внутри человека. И изъясняется при этом практически фрейдистски: «По Лермонтову, порочный и страстный, а потому безобразный мир пытается скрыть лицо под личиною красоты».