Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2014
Евгений
Бунимович
– поэт, педагог, публицист, общественный деятель. Родился в Москве, окончил
механико-математический факультет МГУ им. М.В. Ломоносова. Автор двенадцати
книг стихов и прозы, переведенных на многие языки. Инициатор и президент
международного фестиваля «Биеннале поэтов в Москве».
Лауреат многих престижных литературных премий.
Этот текст начинался с разговоров с Линор Горалик, которая с неясной целью записывает рассказы поэтов о себе, о жизни своей, о семье, называя это проектом «Частные лица».
На катке в Сокольниках (пенсионерам – скидка) обнаружилось, что Наташа до сих пор помнит:
– рисунок на своем дошкольном платье для фигурного катания (белый бисер на красном вельвете);
– какая там была застежка (три тугие пуговицы на левом плече);
– как рейтузы подтягивала (велики были);
и это еще не все.
А я мало что помню, почти ничего.
Но вот ведь – вспоминаю. Моя жизнь, мне и говорить.
Про деда
Не получается у меня спокойно пройти мимо канцелярского магазина. Люблю не могу всяческие блокноты, тетрадки, ежедневники, просто пачки бумаги…
Это от деда. Дед Исаак был писчебумажником от Бога и любимую им бумагу верже мог отличить по запаху, на ощупь, на вкус и даже на слух – по шуршанию.
Может, и стихи мои не потому, что пальцы просятся к перу, а потому, что перо – к бумаге.
С парадного фотопортрета в картонной рамке с золотым тиснением на нас глядит холодноватым взором записной франт. По крайней мере так мне казалось в эпоху советского ширпотреба. На самом деле просто прилично одетый дореволюционный господин. Менеджер среднего звена.
Деда арестовали в Киеве, обвинили в троцкизме – по доносу его собственного секретаря, гарного парубка с комсомольским лицом. Парубок тут же был назначен на место деда, хотя бумагу верже едва ли отличал от туалетной, тогда как дед едва ли отличал Ленина от Троцкого, а левую оппозицию от правого уклона.
Нрава дед был крутого. Во время погромов организовывал отряды самообороны. Когда следователь в очередной раз начал приставать к нему с этим неведомым троцкизмом, дед запустил в него чернильницей.
Понятно, чем бы закончилась эта печальная история, если б в мутном потоке тогдашних доносов не подоспел еще один. На сей раз – от бдительных односельчан упомянутого парубка. Из нового доноса следовало, что киевский комсомолец-разоблачитель сам являлся врагом народа, сыном кулака. Несчастный парень сбежал из дома, когда взяли его отца и всю семью, и теперь старался как мог выслужиться перед новыми властями. Вот и заложил деда.
Это были еще не тотально расстрельные тридцатые. И деда согласно абсурдистской революционной логике… выпустили. Несмотря как на призрачный троцкизм, так и на вполне реальную чернильницу.
После чего дед уже никогда никаких иллюзий по поводу происходящего вокруг не питал. В тот же день он запер на замок киевскую квартиру на задворках Крещатика, в глубине двора меж Фундуклеевской и Прорезной, и переехал с семьей от греха подальше в Москву, чтобы бесследно раствориться в еще более крупном и суматошном людском муравейнике.
В Москве дед никак не светился, был мелким клерком, скромным совслужащим, и про бумагу верже я узнал в свое время вовсе не от него, а из известных мандельштамовских строк.
Две почти нечитаемые газетные вырезки – одна о разоблачении троцкиста (деда), другая о разоблачении кулацкого сына (его секретаря) – выпали из двадцать девятого тома мрачновато-зеленого собрания сочинений плодовитого Чарльза Диккенса, когда мы с отцом переставляли книги из рассохшихся и уже не закрывавшихся старых шкафов в свежеприобретенные румынские полки.
Другие обрывки истории семьи выпадали из многотомной книги судеб столь же редко и случайно.
Мои дедушки и бабушки были детьми местечек: Вилейка, Воложин, Фастов… Там они и выучились – кто как смог.
Воложинская иешива деда Исаака была весьма престижным образовательным заведением. Туда приезжали на учебу отовсюду (включая Японию и Австралию). Формально ее закрыли еще до Первой мировой (как не соответствовавшую тогдашним стандартам образования), но дожила иешива до Второй. Последних учеников вместе с раввином расстреляли нацисты в сорок первом.
Мне было лет десять (может, больше), когда в начале летних каникул мы пересекали на машине Белоруссию, направляясь к популярной среди тогдашней научно-технической интеллигенции Балтике, – купаться в холодном мелком море, прятаться от ветра в песчаных дюнах, от моросящего дождя – в уютных кофейнях и полагать себя в Европе.
По дороге мы неожиданно свернули с шоссе на пыльный проселок и остановились посреди неведомого селения. Предмет особой отцовской любви и гордости (несколько лет он простоял в особой профессорской очереди), наша «Волга» с оленем на носу произвела на аборигенов сильнейшее впечатление.
Папа начал осторожно расспрашивать местных, выбирая тех, кто постарше:
– Не подскажете, где здесь была улица Пилсудского?
Я ничего не понимал. Куда мы приехали? Какой Пилсудский? Зачем папе эта улица?
Встреченные старики, похоже, понимали (шарахались). Наконец папа коротко пояснил, что здесь некогда жил дед, и заодно – кто такой Пилсудский. Сомнительный, надо признать, персонаж.
Будучи ребенком рассудительным, я высказал гипотезу, что, поскольку он тоже был вождем, это, наверное, была главная улица местечка, то есть та самая улица Ленина, где мы и остановились. Так и оказалось. Отец нашел дом, в котором жил дед. Может, когда-то он и сам там жил, но об этом он ничего не сказал. Просто постоял рядом, и мы поехали дальше.
Самого деда Исаака помню плохо. На фотографии упитанный дошкольник (я) и сухонький благообразный старичок (дед) на скамейке у Патриарших прудов, куда бабушка выводила его «подышать воздухом». Я еще мало что соображал, когда дед уже мало что соображал (альцгеймер).
Дед то и дело терялся, мы бегали по окрестным переулкам, в конце концов находили. Он стоял, прислонившись к стене дома. Указывая палкой на осторожно обходивших его москвичей и гостей столицы, дед сообщал им бесстрастным шепотом, что все они – жулики.
Дед Исаак навязчиво повторял одну и ту же историю про то, как пришел главный жулик, а с ним много других жуликов. Когда главный жулик умер, другой жулик стал главным, он привел новых жуликов, уничтожил старых… И так далее.
Только много позже, уже после смерти деда, до меня дошло, что он несколько абстрактно, но в целом довольно точно излагал таким образом краткую историю ВКП(б).
Новейшую историю страны, где мне предстояло взрослеть и жить.
Про бабу Розу
В Москве, где дед успешно осваивал роль канцелярской скрепки, неожиданно сделала карьеру баба Роза, ставшая активной сподвижницей Крупской в деле ликвидации неграмотности и организации школ рабочей молодежи.
Среди сподвижниц была у бабки подруга. Во время совещаний в наркомате образования они время от времени перекидывались ехидными репликами на идиш.
На старости лет в книге воспоминаний о Крупской, где был и бабкин сусальный текст, баба Роза с сильно запоздавшим ужасом прочла в соседних мемуарах, что, еще будучи секретарем большевистской «Искры» и всячески способствуя возгоранию пламени как в супруге, так и в Российской империи в целом, Надежда Константиновна выучила идиш и польский, поскольку немало писем приходило на этих обиженных царизмом языках.
И стало быть, она исправно улавливала все бабкины шпильки.
Однако бабу Розу не только не выгнали за чуждые каждому советскому человеку реплики, но даже и наградили несколько позже орденом Ленина – за то, что во время войны с неожиданной энергией она чуть не в одиночку смогла эвакуировать пресненских детей за Волгу, в Елатьму.
На старости лет баба Роза сама уже плохо помнила, за что именно получила Ленина на грудь, однако заветный орден не снимала практически никогда, потому как благодаря платиновому профилю вождя проходила без очереди к врачу в поликлинике и к инспектору в райсобесе.
Каких именно детей она вывозила? Когда? Почему? Этих подробностей семейная легенда не сохранила. Наверное, в начале войны, в дни московской паники. Знаю только, что никто по дороге не пропал, не заболел.
Недавно на излете встречи с читателями в кунцевской библиотеке (ехать не хотелось) ко мне подошла самая древняя из дюжины слушавших меня интеллигентных старушек, назвала бабушкино имя, спросила, не родственница ли. Оказалось – одна из тех девочек, которых бабушка тогда спасала. Она держалась за мой рукав и тихо плакала. Почему я испытал в тот момент только неловкость? Почему ни о чем ее не расспросил?
Изначально баба Роза была учительницей математики, но я не помню, чтобы когда-нибудь она пыталась чему-нибудь меня научить. И даже не помню, чтоб она проявляла особый интерес к детям (в частности, к нам, своим внукам). Основную часть жизни баба Роза прослужила грозным наробразовским инспектором.
К нам они с дедом наезжали по выходным. Вроде как в гости, но все же это больше напоминало плановую инспекторскую проверку.
Мама эти регулярные инспекции очень не любила. А я был совсем не против, поскольку после торжественной церемонии разоблачения (пыльники, шляпы, галоши) прямо в коридоре мне вручалась дежурная шоколадка «Красный Октябрь».
Старший брат, как все студенты и аспиранты оттепельных времен, постоянно крутил на своем магнитофоне десятки раз переписанные, перемотанные с бобины на бобину, подклеенные специальным вонючим клеем (часто рвались) коричневые пленки с любительскими записями кумиров тех времен – бардов. Когда Высоцкий в очередной раз прохрипел, как по дороге в Мневники Голду Меир он словил в радиоприемнике, как-то впроброс выяснилось, что с Голдой Меир, президентом Израиля, так раздражавшего наше миролюбивое государство, что мы разорвали с ним всяческие отношения, включая дипломатические, баба Роза некогда, еще в Киеве, была хорошо знакома (жили по соседству). Советского пионера, коим я тогда был, такие скрещения судеб ошеломляли.
После смерти деда баба Роза долго жила одна у себя на Спиридоновке в комнате с большим эркером, где размещался зимний садик с фикусом. Перед телевизионным ящиком с крохотным экраном стояла заполненная водой линза, худо-бедно увеличивавшая изображение. Бабушка смотрела через линзу телепередачи, а я – с обратной стороны линзы – на нее, на мутноватую люстру, на худосочный фикус, на портрет деда на стене.
Баба Роза старела, грузнела, плохо соображала, почти не выходила из дому. Мы по очереди завозили ей продукты и пили с ней чай с пряниками. Переезжать она отказывалась, привыкла жить самостоятельно, но звонили в панике соседи (забывает выключить свет на кухне, а если газ…).
Вместе с бабушкой мы старательно перевезли к нам весь ее нехитрый скарб: шкаф, буфет, кровать, люстру, фикус, расставили и развесили в специально выделенной комнате вроде бы точно так же, как было у нее на Спиридоновке. Надеялись, что так она легче перенесет перемену обстановки. Но баба Роза на новом месте сразу очень сдала, к жене моей Наташе по причине модной тогда короткой стрижки обращалась «молодой человек», просила: «Молодой человек, вот вам телефон моего сына, позвоните ему. Здесь у вас все хорошо, но пусть он меня заберет домой». Наташа звала сына (то есть моего отца), он пытался что-то объяснить. Не получалось. Она угасала.
Похоронили бабу Розу возле деда, в Востряково, на еврейской стороне. Фотографию деда на черном лабрадоре памятника поменяли на другую – где они вместе, рядом, на скамейке у Патриарших.
Про папу
Отца моего баба Роза родила в 1917 году. Том самом.
Накануне ночью большевики ворвались в Киев, потом город еще многократно, чуть не ежедневно переходил из рук в руки – белые, зеленые, красные, жовто-блакитные, невесть какие.
Папа продержался на этом свете дольше, чем его ровесница советская власть, и в отличие от нее всегда находился в здравом уме и трезвой памяти. Когда ему было за восемьдесят, сокрушался, что память уже не та и на лекциях в университете ему приходится заглядывать иногда в конспект, а это неловко.
В летнюю сессию отец еще успел принять у студентов экзамены и в начале июля, оказавшись первый раз в жизни в больнице, больше всего переживал, что не успел принять пересдачи у двоечников. Из больницы он уже не вышел.
Дом у Патриарших прудов, где прошли его школьно-студенческие годы, – одно из самых моих московских мест. В канун войны отец поступил в аспирантуру мехмата. У него была бронь, но он ушел на фронт добровольцем. И, похоже, только потому живым вернулся. Все-таки воевал в регулярной армии, был боевым офицером, при оружии и обмундировании. А те, кто остался, полегли потом тут же, под Москвой, в ополчении – безоружные, в суматохе и неразберихе. Почти все его однокурсники, друзья. Пушечное мясо – Московский университет, консерватория…
Это было чудо. Единственный сын в семье, прошел всю войну, был на передовой, в артиллерийской разведке, и вот – вернулся живым и невредимым.
Из военных наград отец ценил не самые высокие, а самую первую – «Красную звезду». В конце войны, когда все шло к победе, награждали много и многих. В начале войны – очень редко, очень за дело. Он показывал мне не саму «Звезду», а оборотную сторону, где был выбит совсем маленький номер.
Перед каждым 9 Мая я чистил ордена его и медали зубным порошком, и они с мамой отправлялись в Парк культуры на встречу с однополчанами. Потом, когда мамы не стало, мы с братом сопровождали отца, наши жены и дети. В этом мы являли собой образцовую советскую семью.
В парке было весело – встречи, объятия, много ветеранов. После встречи папины однополчане шли к нам домой – многие были не из Москвы, специально приезжали. Это был редкий случай, когда я мог увидеть в нашей довольно чинной профессорской квартире совсем других людей – шумных, простецких, сильно пьющих, совсем непохожих на наших родственников и друзей семьи.
Они хохотали до слез, вспоминали про войну только смешные истории, папа тоже. Меня поначалу это удивляло. Это были шестидесятые годы, уже появились непарадные книги и фильмы о войне – жесткие, суровые, «окопная правда», а они все смеялись, пили, пели, вспоминали молодость. Не хотели про страшное. Байки травили.
Про то, как отец за все годы войны так и не начал толком ни пить, ни курить. «Боевые сто грамм» иногда все же заливал для храбрости, но не курил – вообще. Положенную махорку менял на шоколад (это семейное, и для меня горький шоколад как наркотик).
Однажды в Венгрии, под Будапештом, они собрались заночевать в полуразрушенном замке. Пошли проверять помещения (мало ли что) – и провалились в подвал, весь забитый подозрительными серыми плитами (взрывчатка?). В холодном поту, со всей осторожностью медленно поползли к выходу. И тут отец что-то учуял. Против всех правил безопасности и инстинкта самосохранения – не выдержал, отколупнул кусочек, попробовал на вкус. Это был шоколад-сырец.
Или вот: как на допотопной этажерке летели в разведку, а за ними фашист («фриц») увязался. Наверняка бы сбил. Но тут они увидели торчащий рядом шпиль колокольни и начали вокруг него кренделя выписывать. А немецкий самолет мощный, грозный, но не юркий, приблизиться к колокольне не мог, рисковал врезаться. Ждал, ждал, ждал, кружил над ними, плюнул и улетел. Спаслись. Бог помог, можно сказать.
Лишь однажды отец мне рассказал, как шел тяжелый бой, и они с трудом наступали, и впереди глубокий ров, и наступление стало захлебываться: ни танки, ни орудия не могли проехать. Дали команду – и этот ров засыпали трупами. Наши и немцы вперемешку. И они поехали на раздолбанном газике – по этим трупам. Видимо, то мягкое, пружинящее движение-качание застряло в нем. Забыть его отец не смог.
На папином юбилейном банкете его друг-однокурсник, вернувшийся домой много раньше конца войны без обеих ног, подарил мне письмо, которое отец написал ему с фронта.
Я положил письмо в карман и долго не рисковал его прочитать. Продвинутый тинейджер оттепельных времен, я боялся обнаружить там неизбежные (как я полагал) «за Родину – за Сталина», заранее оправдывая такие пассажи особенностями эпохи (вариант: фронтовой цензурой).
Когда все же рискнул достать письмо из конверта, я не обнаружил в нем никаких, даже вторичных признаков советской риторики. Потом оно еще долго лежало у меня под стеклом на письменном столе:
«По независящим от меня причинам больше месяца не получаю ни от кого ни строчки, и сам не мог отправить весточку. Мы это время так стремительно наступали, что почта никак не могла за нами угнаться. Но дрались мы по-настоящему хорошо, как давно не дрались. Мы так рванули, в адской грязи и бездорожье, что за месяц проскочили Буг, Днестр и Прут, первыми вышли на нашу границу. За один этот месяц нам трижды салютовала Москва…
Потом пошли по благословенной Молдавии, которая запомнилась прекрасным виноградным вином (его нам бочками выкатывали навстречу) и кучей пленных румын с их мобильной артиллерией (на волах).
Здесь же, за Бугом, я впервые встретил евреев, на Украине ведь их совсем не осталось. Когда в одном местечке я произнес пару слов по-еврейски (пожалуй, все, что я умел произнести), то меня буквально чуть не разорвали, каждый тащил к себе в гости. Ты не представляешь, что значит для них после трех лет ужаса увидеть еврея-офицера.
Пиши, как твои дела, что нового в МГУ. Эх, скорей бы вернуться, теперь победа уже видна. Привет всем. Абрам».
Отец привез с войны ковер и два отреза крепдешина – трофеи, которые полагались офицеру. Самые практичные выбирали на складе, естественно, большие и красивые ковры. Отец по-своему был тоже практичен. Чтоб не тащить на себе через всю Европу эти весомые мещанские радости, но и не нарушать правил (положено), он выбрал самый маленький коврик размером в два носовых платка, который долго лежал потом на сиденье папиного рабочего кресла. Протерся, пришлось выкинуть. А два отреза трофейного крепдешина мой правильный папа распределил так: один маме (бабе Розе), другой – будущей невесте, которую вскоре и нашел все на том же мехмате.
Мехмат располагался тогда не на Воробьевых горах, а в старом здании МГУ, в самом центре Москвы, рядом с Кремлем и Манежем. Там, где во дворе задумался бронзовый Ломоносов. От самого входа вверх ведет торжественная мраморная лестница. Вокруг нее и протекала студенческая жизнь.
После войны мужчин было мало, и мама, только вернувшаяся вместе с университетом из эвакуации, отца заприметила сразу – когда он поднимался по этой самой лестнице, в офицерском кителе, в орденах и медалях.
Участь его была решена.
Про маму
До войны они знакомы не были. Разминулись. Мама поступила в университет в июне сорок первого, когда отец уже ушел на фронт. Но, увидев отца на мехматской лестнице, она тут же велела своей подружке пригласить его на ближайшую студенческую вечеринку, которые именовались тогда «винегретными».
Время было голодное, и на этих домашних посиделках студенты собирали в складчину общий винегрет – из всего, что каждый принес. Знаю даже точную дату той винегретной вечеринки: 5 декабря 1945 года (праздник был, День советской конституции). Тогда и там они познакомились. Поскольку мама моя была девушкой умной, красивой и решительной, вскоре они поженились.
От всего довоенного маминого детства осталось только несколько групповых фотографий – школьных и каникулярных.
Вот одна: южный пейзаж, типовая курортная архитектура, на ступенях множество разновозрастных представительниц женского пола (Тов. Володарской, занявшей первое место среди женщин в шашечном турнире. «Культработник», 1937 год). Маме тринадцать лет.
Другая: тоже нечто курортное: море, скалы. Вокруг девушек теперь расслабленные парни (Санаторий «Одесса». Кружок танцев. 1939 год). Ей уже пятнадцать.
На всех этих густонаселенных фотографиях маму находишь сразу: яркая, крупная, взрослее своих сверстников, и глаза…
Картинка из других времен. Я маленький. Мы с мамой в вагоне метро. Сидевшая напротив тетка встает, грозно к нам подходит: вы чего на меня так смотрите?! А мама на нее и не смотрела. Глаза ее смотрели, и печаль в них вековая.
В войну мама жила и училась в Ташкенте, куда эвакуировали Московский университет. Родители ее (дед Ефим и баба Эся) были при ней – совершенно потерянные. Мама-первокурсница взяла на себя все непростые проблемы выживания.
После войны эвакуированным («выковырянным», как тогда шутили) почему-то (почему?) было очень трудно вернуться к себе домой, в Москву. Мама сначала смогла приехать одна – с университетом. Потом удалось вызвать и перевезти родителей.
Вернулась мама совсем без вещей, с одним чемоданом, полным кураги. Больше ничего не было, и она потихоньку поедала эту сплошную курагу, меняла ее поштучно на хлеб, соль, спички. И на той легендарной вечеринке в общем винегрете, естественно, была и мамина курага.
Мама иногда готовила нам ностальгический винегрет с курагой, хотя вообще-то готовить не любила и не умела.
После мехмата ее распределили в секретное конструкторское бюро Сухого (откуда и нынешний не без проблем летающий SukhoiSuperjet). Там она проработала недолго: вскоре началась всенародная борьба с безродными космополитами и ее, как и всех остальных евреев, выгнали.
Мама осталась без работы, фактически с волчьим билетом. Бабе Розе удалось по блату устроить невестку в школу рабочей молодежи – преподавать математику. Думали – на время. После МГУ, после элитного мехмата это было с небес на землю, конец карьеры, но родился мой старший брат, и маме стало не до таких мелочей. Так всю жизнь она и учила пресненских заводских синусам и логарифмам.
Послевоенное время оказалось для семьи тяжелым, нервным, мучительным. К разрухе и неразберихе, борьбе с безродными космополитами, настойчивым слухам, что всех евреев не сегодня завтра вывезут в Сибирь (уже готовы эшелоны), к заботам и тревогам о новорожденном сыне, ко всему еще и дед Ефим, мамин отец, слег, несколько лет пролежал дома парализованный.
Деда Ефима я не застал: он умер до моего рождения. Знаю только, что мама очень его любила, она была «папиной дочкой».
И все-таки это была уже мирная жизнь. В магазинах послевоенной Москвы внезапно появились пришельцы из иного мира – два вида женских босоножек (мамин рассказ). Красивые, «не наши», из к тому времени уже/еще братской Чехословакии. Все москвички дни и ночи напролет на работе и дома решали, какие все-таки лучше. Разделилась на тех, кто купил одни (с пряжками), тех, кто купил другие (без), и тех, у кого не было денег ни на какие. На те и другие не было ни у кого. Да и зачем целых две пары?
К босоножкам мама планировала платье из того самого трофейного крепдешина, который, как мы помним, очень правильный мой папа, вернувшись с фронта, оставил для будущей жены.
Мама мечтала сшить шикарное платье в самом лучшем ателье «Люкс» на Кузнецком мосту. Пробиться туда было совершенно невозможно. Наконец ее подруга и тезка, тоже Райка, нашла ходы в это модное ателье. Сговорились заехать вместе.
Мама мыла на кухне посуду, размышляя о фасоне будущего платья, когда по радио объявили, что умер Сталин. Тут она, во-первых, безутешно разрыдалась, а во-вторых, не зная, как бы еще выразить скорбь и значимость момента, бросилась в комнату и велела моему мирно болевшему корью старшему брату встать в его детской кроватке по стойке смирно.
Не знаю, сколько бы он так простоял, но вскоре пришел с работы папа. Увидев, что мама рыдает, а больной ребенок в своей кроватке почему-то не сидит и не лежит, а стоит руки по швам, он спросил озабоченно:
– Что случилась?
– Сталин умер, – еле смогла выговорить мама, утирая обильные слезы.
– Идиотка, – сказал папа и уложил ребенка на место.
Однако мама моя не была бы моей мамой, если бы уже на следующий день (а это и был заветный день записи в ателье) они с подругой Райкой не поехали через всю Москву на Кузнецкий, в заветный «Люкс».
Молодые, счастливые, в предвкушении долгожданного платья, с отрезом крепдешина, пропахшим нафталином после многолетнего заточения в диване, они не обращали внимания на пугающую пустоту московских улиц…
Только войдя в ателье, где в абсолютной тишине и полном отсутствии клиентов сидели приемщицы с опухшими красными глазами, они слегка отрезвели и наконец испугались.
– Вам чего? – мрачно спросила самая главная приемщица.
Поскольку блат был у подружки, та начала:
– Ну вот, знаете, мы…
Тут-то мама, еще вчера рыдавшая навзрыд и чуть не рвавшая в отчаянии свои прекрасные волосы, сообразила, что в стране-то горе великое, траур и только враги народа (то есть как раз они с подругой) могут спокойно, а может, и с тайной радостью идти в ателье заказывать новое праздничное платье из легкого крепдешина…
Схватив все еще ничего не понимавшую подругу за руку, мама пулей вылетела из злосчастного «Люкса».
В этом вся моя мама. Такой она была. Могла залиться слезами по поводу смерти тирана, который и ее семью гнобил как мог, но это никак не отменяло заказ нового платья. Она не знала, не чувствовала никаких границ и рамок. Советские идеологические были даже не самой большой папиной проблемой.
Однажды они с папой вернулись с большого научного банкета. Там мама услышала, что некоего профессора, ее однокурсника, известного еще со студенческих времен своей бездарностью и подлостью, собираются назначить большим научным начальником. «Но он же сволочь и антисемит!» – громогласно удивилась мама среди разразившейся напряженной тишины.
Домой папа вернулся мрачным, мама – виноватой.
– Ну он же на самом деле сволочь, это всем известно, – лепетала мама. – И антисемит, – добавила она уже без всякого негатива, как бы даже благодаря профессора за то, что он ее не подвел, полностью соответствовал выданной характеристике.
– Естественно, – устало ответил папа, – его потому и назначают. Считай, что дала ему рекомендацию. Между прочим, мне с ним работать. Или уходить. Куда?
Может, и хорошо, что маму выгнали из режимно-оборонного Сухого, где с утра до ночи, от звонка до звонка. Работа в школе позволяла ей больше бывать с нами. Мама никогда не скрывала, что дети, мы с братом, были для нее главным, абсолютно всем. Ее любовь была всепоглощающей. Однако любовь эта выражалась не в том, что она стирала и гладила, готовила нам борщ и котлеты – домом и бытом занималась жившая с нами баба Эся, а мама…
Когда мы остались без бабушки, это был шок – в доме три мужика, а мама совершенно ничего не умеет: ни готовить, ни стирать, ни убирать. Она умела любить всех нас и жить с нами нашей жизнью.
Стихи ее никогда не интересовали. Жареный миндаль ей уж точно был дороже всех четверостиший. Но, когда вышли «Стихи поэтов МГУ»*, она пришла на презентацию и купила не знаю сколько – двадцать, тридцать, пятьдесят, может, и сто книжек. От полноты чувств, просто потому, что там были мои стихи, а она была моя мама.
Женился брат, потом я. Мы разъехались по разным квартирам. По разным концам города. У каждого была уже своя жизнь. У мамы – своей, отдельной от нас – не было.
Стареть мама не хотела и не умела. Она рано поседела, седина ей очень шла, но она старательно красила волосы в ненатурально черный цвет. Когда в телеящике выступал цыганский ансамбль, где молодые и горячие пели, плясали, сверкали глазами, а на заднем плане сидели, меланхолически покачиваясь в такт, старухи в пестрых шалях, говорила, что, когда уйдет наконец из школы, будет на пенсии подрабатывать «сидячей цыганкой». Говорила так, словно все это не про нее – пенсия, старость. На ворох появившихся с возрастом болезней внимания почти не обращала. И здесь не умела вписывать себя в границы и рамки – регулярный прием лекарств, диета, режим…
Умерла мама рано. Втроем мы стояли у гроба. Папа и брат молча смотрели в землю. Я ревел в голос. Взрослый уже вроде мужик, муж, отец семейства. Или только тогда я стал совсем взрослым?
Про дом
С легендарным чемоданом кураги мама вернулась в деревянный дом на Новосущевской улице, который в недолгий период нэповской вольницы построили вскладчину несколько приятелей, среди которых был и дед Ефим.
Из роддома (из Грауэрмана, откуда ж еще?) меня привезли именно туда. Это была родственная коммуналка: в двух комнатах жили мы, в двух других – семья младшего брата моего деда. Потом они уехали, и мы оказались в отдельной квартире. Но это гораздо позже.
Как и большинство мест, название которых начинается с «ново», Новосущевская – весьма старая московская улица, проложенная по руслу реки Неглинки от Селезневки до Марьиной рощи. Так что можно сказать, что я родился на берегу реки, хотя бумажных корабликов по течению не пускал, да и самой реки никогда не видел, поскольку ее загнали в трубу и убрали под землю за сто пятьдесят лет до моего рождения.
Натужная имитация Неглинки у кремлевских стен – не в счет. Это водопровод. Настоящая андеграундная Неглинка проявляет себя на поверхности земли иначе – в нехарактерной для московских широт активной растительности. Моя Новосущевская утопает в вековых тополях.
Мир моего детства – весь в тополином пуху, который мы, конечно, поджигали. Огонь шел далеко вдоль улицы. Ужас (как я теперь понимаю) – дома-то были деревянные. Зато как красиво, опасно, неизбежно – ползущая вдоль тротуара извивающаяся кромка огня…
Я уже школу заканчивал, когда пришла бумага, что дом наш будут сносить, а на его месте построят трансформаторную будку. Нас выселили. Дом снесли. Будку за прошедшие с тех пор полвека так и не построили – что неудивительно. Удивительно другое. Когда дом сносили и нас переселяли, я впервые узнал, что это, оказывается, наша частная собственность. Советская власть, все вокруг государственное (ничейное) – а у нас частная собственность! В Москве! Пережиток какой-то. Родимое пятно капитализма.
Это, разумеется, не значило, что дом нельзя снести (еще чего), но по закону (!) должны были выделить столько же площади, сколько забирали. К тому же отец как профессор имел право на дополнительные метры. Строили тогда только типовые панельные дома, квартиры там были малогабаритные, нам с трудом нашли на первом этаже одну, к которой почему-то была присоединена дополнительная комната от другой ячейки общества. Туда мы и переехали – на самый юг Москвы, в чертановскую новостройку.
Мне часто снится снесенный дом детства, коммуналка с общей кухней, где у нашей семьи было целых две конфорки на общей газовой плите (роскошь). Нет ничего банальней подобных признаний, но что делать – снится. Повторяется так или иначе один и тот же сон, но не трогательно-ностальгический, скорее, смутный, тревожный: узкий тусклый коридор и сбоку, справа, хлипкий, ненадежный крючок на двери черного хода, который ни от чего в этой жизни не может защитить…
Вся нечетная сторона улицы состояла из деревянных двухэтажных домов и заканчивалась у Сущевского Вала кривоватым сараем, гордо именовавшимся кинотеатр «Мир». Ко Всемирному фестивалю молодежи в Москве построили новый роскошный «Мир» на Цветном бульваре, а наш сарай переименовали в «Труд». Неподалеку стоял другой большой деревянный сарай, выкрашенный в голубой цвет, – синагога. Там перед Пасхой пекли мацу.
От этого деревянного мира и труда не осталось ничего, кроме вышеупомянутых тополей. Тополя по периметру дома, которого нет, воспроизводят его размеры. Не могу понять: где же он помещался меж этими разросшимися деревьями, казавшийся мне таким огромным дом? Места для него совсем нет, особенно по нынешним столичным масштабам.
А ведь был еще двор – большой, обжитой: дощатый стол со скамейками, белье на веревках, тропинки, клумбы, палисадники, темные углы, таинственное заброшенное бомбоубежище – целый мир. И вот этот маленький квадратик, этот исчезающий пятачок?
Пива и забивания «козла», обязательных в фильмах о тех временах, за общим дворовым столом не помню. Не было. Помню, как точильщики орали про «ножи-ножницы», старьевщики ходили по квартирам (я их боялся). Криков вообще было много, ругани тоже, шумно жили. Но при детях старались не материться. А в моей семье мата не было вообще.
Хотя нет. Однажды весь вечер нас донимал какой-то мужик, уверенный, что он звонит на оптовую базу. Мама каждый раз выходила в коридор, где висел общий черный телефон, терпеливо объясняла, что ошиблись, что квартира, но это не спасало от нового звонка. В конце концов мама собралась с духом, прикрыла дверь в комнату (тут я, конечно, прислушался), подошла к трезвонившему телефону, решительно взяла трубку и послала настойчивого собеседника по всем известному адресу. Но послала… на «вы». Видимо, столь непривычный оборот привычного послания произвел на оптовика сильное впечатление – больше звонков не было.
Важным этапом становления в моей дошкольной жизни стало разрешение самостоятельно покидать пределы двора и идти в булочную за хлебом. Рядом с нами – окна в окна – находилась школа. Я пересекал огромный школьный двор, с мелочью, зажатой в ладони, выходил на соседнюю Тихвинскую улицу, прямо к булочной. Это был мой переход Суворова через Альпы, перелет Чкалова через океан. По дороге поджидало много всего интересного и опасного: кусты, задворки, помойки, школьники, местная шпана…
О помойках стоит рассказать отдельно. Напротив дома находился МИИТ – Институт инженеров транспорта, где на заднем дворе располагалась инженерная помойка – совершенно необыкновенная. Из роскошной миитовской помойки всегда можно было выудить мотки проволоки, обрезки железа, обломки загадочных механизмов немыслимой красоты и пользы. Большинство моих соотечественников по сей день не понимают и не принимают всяческие безобидные мобили и прочие скульптурные абстракции, воспринимают их как посягательство на святое. А для меня это свое, родное, из детства.
Из необычных посетителей нашего дома помню сидевшего за обеденным столом под круглым абажуром красивого человека в рясе и с крестом. Это был отец Александр Мень, как оказалось, весьма дальний наш родственник. До того священников я встречал скорее в Третьяковской галерее, чем в реальности. Кроме рясы и креста ничего необычного я в нем тогда не заметил. Он был ласков с ребенком (со мной), приветлив с домочадцами.
Пушкинская площадь почти полвека спустя. Шумный митинг против чего-то коммунистического за что-то демократическое. Мы сидим в автобусе с Михаилом Менем – сбежали с трибуны, греемся. Разлили согрев в мягкий пластик стаканчиков.
– Мы ведь еще и родственники, седьмая вода на киселе, в курсе?
– В курсе. За нас!
За демократию потом тоже выпили. «Очень холод был» – как говорил один дворник, о котором еще расскажу.
Из периода обновления вернемся в дом детства, который тоже однажды обновили – темные бревна обшили новыми досками. Дом помолодел и поскучнел. Заодно и тропинку от нашего подъезда до улицы городские власти решили цивилизовать – покрыли асфальтом. А там грибница была, шампиньоны росли. Летом в асфальте обнаружилась маленькая трещина, потом шляпка вылезла. Меня это поразило – шампиньон (мягкий) пробил асфальт (твердый).
Гриб срезали, в асфальте образовалась дыра, ее замазали. Потом еще один шампиньон вылез, еще один. Осенью весь асфальт был в дырах. По жалобе жильцов всё опять утрамбовали, заасфальтировали. На следующий год шампиньоны снова пробили асфальт. Так продолжалось несколько лет, пока городские службы наконец не сдались. И когда я слышу привычные жалобы, что всех и вся закатали под асфальт…
Про меня
Мне кажется, я родился в довольно спокойный, даже счастливый период жизни нашей семьи. Год как умер Сталин. Маме прямо в роддом передали журнал со свеженапечатанной «Оттепелью», названием своим обозначившей недолгое время надежд.
У мамы были тяжелые отношения со свекровью. У обеих были сильные характеры. Встречать нас из роддома баба Роза не пришла. Мама, которую раньше такой демарш задел бы, вдруг почувствовала, поняла, что теперь это уже неважно. Она вышла из дверей Грауэрмана с комочком в пеленках (со мной), увидела папу, семилетнего моего брата и ощутила в себе совсем новое чувство успокоения, уверенности. Всяческие передряги, увольнения, конфликты со свекровью – все казалось бесконечно малым, стремящимся к нулю. Свои чувства мама иногда тоже выражала в математических терминах.
В этом я рос. В ощущении, что ты самый главный, самый любимый – что бы ни случилось, что бы ты ни сотворил. В ощущении, что всегда есть и будут папа и мама, которые любят тебя больше всего на свете. Это было естественно, абсолютно и потому – неосознанно. Понимание пришло сейчас, когда родителей нет. Давно нет.
В отличие от людей уникальных, тонких, необыкновенных, которые во всех подробностях помнят себя, начиная с утробы, а то и с момента зачатия, из ранних своих лет я помню очень мало. Да и едва ли смогу отделить то, что помню, от того, что было рассказано потом, но присвоено моей памятью.
По-моему, Довлатов заметил, что нет таких двух мягких слогов русского языка, которые не были бы уменьшительным еврейским именем. Наша родня – не исключение: Нюма, Фаня, Изя, Фима, Поля, тетя Этя, баба Эся… И у меня было мягкое домашнее имя. Не скажу какое. Осталось три, нет, четыре человека на всем свете, которые так ко мне обращаются.
Ребенком я был спокойным, покладистым. Когда мама выводила меня гулять, могла остановиться на улице, зацепившись языками с соседкой, и в какой-то момент они обнаруживали, что я уже не ковыряю в снегу лопатой, а упал, утонул в сугробе, но лежу себе, не плачу. Задумчиво я жил, отрешенно немножко.
В другой раз, когда мама стала одевать меня на улицу, она с ужасом увидела, что у меня почти полноса оторвано, ноздря болтается. Ленька, старший брат, когда мы играли с ним в войну, задел стволом игрушечного ружья. Он и не заметил ничего, потому как я не заплакал, да и особой крови вроде не было. Общая паника, понеслись в Филатовку, там меня и зашили. Шов небольшой остался. Сам я ничего этого не помню. Ну оторвали, ну зашили…
А еще мне в детстве иногда казалось, что весь мир – только для меня и вокруг меня, что все вокруг это понимают, просто играют роли: как бы не знают меня, как бы не замечают. А на самом деле… Странные, надо признать, фантазии иногда посещали этого тихоню.
Семья моя, как уже понял даже самый невнимательный читатель, всегда была однозначно математической. Собственно, и остается таковой – и сын, и его жена учились все на том же мехмате. Тут я со всеми своими стихами и прочими завихрениями оказался не столько даже слабым звеном, сколько выпадающим из общей складной и ладной семейной цепи. Однако и я всю жизнь не литературу в школе преподавал – математику.
В доме были свои довольно четкие приоритеты, правила и традиции. По тогдашним советским меркам семья считалась обеспеченной – доцентской, а потом и профессорской. Да и мама работала в школе на двух ставках. И еще родители подрабатывали переводами научных книг и статей с английского, частными уроками. При всем том одет я был довольно хреново: что-то от брата оставалось, что-то перелицовывалось. Тратить деньги на такое считалось лишним. Детскую педальную машину, на которой разъезжал соседский задавака Макс, мне так и не купили (сыну своему я потом купил ее сразу, до того, как он попросил, – не ему, себе).
Слово «перелицевать», наверное, уже требует перевода с русского на русский. Означало это – перешить, обновить, сделав изнанку лицом. Детям перелицовывали старые пальто и куртки, стране – старые коммунистические мифы. Пальто получалось почти как новое, Ленин – почти как гуманист.
Дома ко всем моим гуманитарным завихрениях относились опасливо, но лояльно. Когда я вдруг заявил, что хочу попробовать не акварель, а масло, родители купили этюдник, подрамники, кисти, тюбики с краской, все, что положено. Это и стоило немало, и места занимало немерено, и квартира вся провоняла масляными красками. Когда я наконец забросил живописать, все вздохнули с облегчением – в самом прямом смысле этого слова. Стихи поначалу казались более безобидным занятием. Синий томик Мандельштама, купленный на черном рынке, удивил отца непомерной ценой, но все же внешне напоминал другие книги из обширной домашней библиотеки. Хотя другие книги были потолще, посолидней.
Впрочем, я снова забежал далеко вперед. Стихи, Мандельштам – это уже Девятый класс, Вторая школа. А книги возникли в моей детской жизни довольно рано, однако все началось не как положено, с репок и колобков, а с корешков. Перед сном кресло раскладывалось в кровать вдоль бесконечных библиотечных шкафов, и потому читать я учился, упрямо борясь с неминуемым сном, по тем корешкам книг, что оказывались на уровне полусонных глаз.
Я лежа читал корешки подряд, снизу вверх: Эразм Роттердамский Похвальное слово глупости – Тысяча и одна ночь – Станиславский Моя жизнь в искусстве – Гомер Илиада – Чайковский Переписка с Н.Ф. фон Мекк – Флакк Квинт Гораций Лирика… Это были миниатюрные книжки издательства «Academia». С ними связана своя семейная легенда.
Когда мама вернулась из ташкентской эвакуации, квартира была пуста. Ни стола, ни стула, ни библиотеки. Все объяснил немногословный дворник, очень уважавший деда: «Очень холод был». Книги, как и мебель, ушли на обогрев лютой военной зимой, помогли его семье выжить. Не худшая, надо признать, участь для книг.
От всей дедовской библиотеки остались только эти маленькие книжечки (поскольку баловство, тепла никакого) и еще – огромные парадные тома собрания пушкинских сочинений с дерматиновыми бакенбардами на обложке, выпущенные в 1937 году к отмечавшемуся с размахом юбилею его смерти. После грандиозных государственных поминок наш дворник проникся таким уважением к солнцу русской поэзии, что не сжег Пушкина, поскольку, в отличие от барона Жоржа Шарля д’Антеса, вовремя осознал, на что он руку поднимал. Эти пушкинские тома с роскошными картинками, укрытыми шуршащей папиросной бумагой, я любил рассматривать, еще не умея толком читать.
Никаких пионерлагерей в моем детстве не было. На все лето снимали дачу – в Малаховке или в Кратово (где ж еще). Мы жили там с бабой Эсей, мама привозила из города продукты. Помню, открывается скрипучая калитка, возникает мама с двумя авоськами, я бегу к ней через дачный участок, утыкаюсь в маму лицом и, задрав голову, смотрю на нее. Потом мы вместе идем к дому, и я, счастливый, держусь за мамину юбку. Угрюмые лингвисты после оборота «держаться за мамину юбку» указывают в своих словарях: неодобр. Что они понимают…
В детский сад я тоже не ходил, был абсолютно домашним ребенком. В маленькой частной группе гулял по саду за бывшим Екатерининским институтом благородных девиц, который именовался тогда Домом Советской армии. В группе нас было пятеро дошколят: Сашка, сын поэта Давида Самойлова, Коля Шастин, будущий детский хирург Филатовской больницы, и две девочки, след которых утерян во времени и пространстве (пятый – я).
В типичном городском саду ЦДСА мороженое накладывали в вафельные стаканчики; парочки, юные и не очень, плавали на лодках (залог – часы). Культуре и отдыху верно служили также качели, голубятня, читальня (летом), каток (зимой) и даже мини-планетарий. Главным местом свиданий и встреч (если кто потерялся) была свежеустановленная скульптура «К звездам». «Подобно Прометею, несущему огонь человечеству, в скульптуре запечатлен молодой, полуобнаженный и могучий титан в набедренной повязке. Словно факел запускает он в небо ракету, которая устремляется в бесконечную синеву навстречу новым открытиям и приключениям». Бодибилдинг тогда еще не практиковали, поэтому могучий титан в набедренной повязке вышел у скульптора несколько худосочным. Упражняясь с нашей бонной Адой Ивановной в устном счете, мы ему все ребра пересчитывали.
Каждую зиму папа ездил в Кисловодск, в санаторий Академии наук – худеть. Сидел на строгой диете, пил нарзан из специального стакана с носиком, ежедневно ходил в горы – попеременно на Большое (далеко) или Малое (ближе) седло. Иногда, отправляясь в Кисловодск, он брал нас с собой, но жили мы с мамой не в санатории (с детьми нельзя), снимали комнату неподалеку. В горы вела единственная удобная дорога (вспоминается манерное слово «терренкур») – разминуться было невозможно. Там мы и встречались.
Ухоженная горная тропа. Нежаркое зимнее солнце. Дышится легко и даже весело. Мама от полноты чувств высокопарно произносит: «Воздух пьянит», но это – мимо, я еще в том возрасте, когда слово «пьянит» не означает ничего определенного. Сверху спускается наш дотошный и методичный папа, который с утра уже отправился в горы. Я увидел его первым. Он тоже видит нас, улыбается, машет. Мы с мамой движемся ему навстречу, но не бежим. Мы даже немного медлим, продлевая предвкушение встречи.
Это воспоминание возникает иногда рано утром, когда уже не спишь, но еще не проснулся. Особенно если солнце на лицо попадет.
И еще я помню вальс-бостон на санаторной танцплощадке, который плавно и, пожалуй, даже вальяжно танцуют папа с мамой. И получают от массовика-затейника приз: пластмассовую мыльницу. Я был очень горд своими родителями.
Про бабу Эсю
Самое страшное воспоминание детства – смерть. Первая смерть. Смерть бабы Эси.
Две фотографии из семейного альбома: молодая женщина с несколько лошадиным лицом, жесткий взгляд, напряженная и даже надменная поза, платье в стиле «гримасы нэпа». Более поздняя, на отдыхе – нога на ногу, прямая спина, в руке тонкая трость, рядом черноволосая большеглазая девочка (моя мама).
Такой бабы Эси я не знал и даже не подозревал о ее существовании.
Совсем другая баба Эся была в моей жизни всегда, каждый день – с самого первого. Столько, сколько был я, сколько себя помнил. Мое отношение к ней трудно назвать любовью, да и не было какого-то специального отношения. Просто это была часть меня – как глаз, рука, ладонь.
И как такое описывать? О чем рассказывать? Как надевала зимой сто одежек, когда собирала гулять? Как бегала за мной по всей квартире с ложкой ненавистного рыбьего жира, боясь пролить на пол эту вонючую (полезную!) гадость? Как спать укладывала? Как, обнимая, переходила на идиш? Как пекла сухое, твердое (чтоб долго хранилось) печенье – ромбиками, с корицей? Как высовывалась из окна и на весь двор звала обедать? Как сидела у кровати и держала за руку, когда росла температура (протирала водкой, чтобы жар спал)? Как смотрела, когда, подрастая, начал грубить?
И вдруг она попала в больницу. Первый раз в жизни. Я даже не помню, чтобы баба Эся до того дня болела. Больница была по дороге в школу. Мама ходила в больницу каждый день, говорила, что мне тоже надо бы зайти. Но куда торопиться? В детстве есть более важные и интересные дела.
Думал – успею. Не успел. И, когда баба Эся умерла, я даже не сразу… Пришел из школы. Стыдно, но где-то на самом донышке души, в самом-самом темном ее закоулке даже радость сидела, поскольку можно было уйти с уроков пораньше. Открыл дверь, вошел в комнату. Она лежала.
Как-то разом, мгновенно, наотмашь шарахнуло невыносимое чувство, жуткое. Чувство ужаса перед непостижимым… Я убежал в папин кабинет, меня била истерика. Долго. Очень долго. Это была бесконечная истерика, она не останавливалась часами. Если бы такое случилось в нынешние времена, родители наверняка повели бы ребенка ко всяческим детским психологам, психиатрам и психоаналитикам.
И, может быть, то, что я потерял бабушку, было даже не главным (не хочется такое понимать, но это так). Впервые физически, нутром я ощутил смерть, неизбежность смерти. А то, что нет больше родной моей бабы Эси, я почувствовал, пережил, осознал уже потом, позже. Когда привычно, рефлекторно хотел позвать – и осекался.
Я повзрослел после смерти бабушки. И я гораздо лучше себя помню после этого. И школу, и дом, и двор, и всех вокруг.
Про школу
В прогулочной группе в саду ЦДСА все дети были старше меня на год. Когда одногруппники пошли первый раз в первый класс, деть меня было некуда и меня тоже сдали в ближайшую школу (чудом сохранившаяся записка наробразовской начальницы: принять в виде исключения). Школа была та самая, которая окна в окна. Из родительской спальни было видно, как я учусь.
Про первый свой школьный год ничего сказать не могу. Ничего не помню. И по сей день, если оказываюсь в чужой, неприятной атмосфере и некуда деться, замыкаюсь в своей скорлупе, в коконе, в батискафе на дне морском и даже на прямые обращения реагирую не сразу, а после изрядной паузы. Похоже, первый школьный год я провел в этом батискафе безвылазно.
Год спустя брат стал ездить через всю Москву в знаменитую математическую школу в Измайлово, а меня решили отправить в соседнюю французскую, которая только что открылась. Шел сентябрь, начался учебный год, классы были набраны по конкурсу, мама пошла к директору и уговорила, убедила, упросила его – в общем, меня взяли. И я попал в среду, которая была моей. Батискаф больше не требовался.
Учительниц французского языка («француженок») в школе было много, они менялись у нас почти каждый год (может, методика такая?), я помню всех. Уроки французского шли в небольших группах, комнатки тоже были маленькие – узкие пеналы с одним окном. Мы и парты там поставили иначе, чем в обычных классах, не в затылок друг другу (все на доску, взгляд в сторону – расстрел), а по кругу встык. Стало тесновато, трудно пролезать на свое место, зато не казарма, не казенные «уроки иняза», а иная степень свободы.
Если вдуматься, само по себе тщательное изучение французского языка и французской истории, географии, литературы было занятием весьма странным. С не меньшим успехом можно было подробно изучать язык древних шумеров или одного из исчезнувших племен американских индейцев. Ни мы, ни наши француженки в самой Франции никогда не бывали и быть не предполагали. Да и французов живых не встречали. Железный занавес отделял страну от остального мира – казалось, навсегда.
Много позже, в самом начале горбачевских перемен, когда во Франции вышла книжка моих стихов, я впервые выехал за пределы отечества. В Париж добирался на поезде, вторым классом, с пересадкой. В вагоне собралась весьма пестрая публика. Запомнилась невеста, которая везла сметану, чтобы испечь жениху-французу свой фирменный торт. Ей сказали, что во Франции сметаны нет.
Пересадка была в Бельгии, в городе Льеже. Мы осторожно ступили на зарубежный перрон с сумками, чемоданами, тюками и детьми, с электросамоварами (сувенир) и банкой сметаны в руках (невеста). Где поезд в Париж? Куда идти? Вагон смотрел на меня с надеждой: я единственный говорил по-французски. Но я совсем не был в себе уверен. То есть я знал, что говорю по-французски, но совсем не был уверен, что меня поймут, что люди на вокзале говорят на том же языке…
А в мои школьные годы только однажды одной нашей учительнице удалось нащупать брешь в незримом и оттого еще более железном занавесе. Она затесалась переводчицей в группу блатных профсоюзных активистов, которые готовились к поездке во Францию.
Тем немногим гражданам СССР, которым оказывали особое доверие и которых могли выпустить за кордон, надо было среди прочего пройти «комиссию старых большевиков». Этот идеологически завернутый паноптикум мог задавать жертве любые, самые безумные вопросы. Зою Аркадьевну спросили, умеет ли она петь.
– Нет, но если надо – буду, – ответила она решительно.
Тогда ее спросили, умеет ли она танцевать.
– Нет, но если надо – буду, – ответила она еще решительней.
Тогда ее спросили, замужем ли она.
– Нет, но если надо – буду, – уже с вызовом ответила она.
Тут старые большевики почуяли неладное и задали убийственный вопрос:
– А сколько коммунистов во французском правительстве?
Она поняла: это провал. Универсальная формула ответа на предыдущие вопросы не спасала. Неужели там, в ее прекрасной Франции, в правительстве тоже могут быть коммунисты? Или их там нет, и это провокация?
– Так сколько коммунистов во французском правительстве? – каменным голосом повторил большевик.
– До обидного мало! – в полном отчаянии ответила Зоя Аркадьевна.
И ее пустили. На неделю. Она привезла всем нам в подарок разноцветные шариковые ручки с Эйфелевой башней на колпачке.
Сам факт, что шариковая ручка может писать такими разными и такими яркими цветами, – потряс. Каждый немного рисовал своей ручкой, потом мы менялись – по кругу. Шариковые ручки у нас тогда только-только появились (два цвета – синие и черные), были дорогой диковиной, пасту в них «перезаправляли» (запихивали новую в опустевший стержень в специальных мастерских). Паста воняла, текла, руки не отмывались. В школе такими ручками писать было и вовсе запрещено. Писали перьевыми, чтоб был виден «нажим пера». Что это может означать: «нажим пера»? Не помню. Помню кляксы повсюду от этого пера.
Еще в школе был хор, исполнявший «Интернационал» и «Марсельезу» на языке оригинала, и театр – тоже на французском. Пел я ужасно, мимо нот, зато громко. Сегодня, когда у одной внучки есть слух, а вторая не испытывает никаких комплексов, когда поет в свое удовольствие, я лучше понимаю, как это звучало. Меня задвинули в последний ряд, в дальний угол. Но не выгнали. В хоре у Галины Александровны пели все.
А в школьном театре я сыграл свою первую и последнюю, зато главную роль – роль цыпленка в назидательной истории про недисциплинированный курятник. Цыпленка-девочку играла племянница нашей учительницы, а я играл цыпленка-мальчика. Можно сказать, вылупился на авансцену из той скорлупы, о которой выше.
Моей партнерше дома сшили роскошный костюм цыпленка. Она вся была в желтой марле, на голове – поролоновая шапочка с клювом. Про меня даже речи не было, чтобы мне сшили специальный костюм, но маме сказали, что такие шапки продают в «Детском мире», куда она и заскочила после работы. Не вдаваясь в подробности, купила какую-то шапку. Назавтра в школе обнаружили, что это не цыпленок, а утенок.
Мама была к таким мелочам невнимательна, да и в домашней птице не сильна. Поменять шапку в магазине было проблематично, купить новую – дорого. Клюв мне кое-как в школе перешили, и я превратился в домашнюю птицу неясной породы.
В школе был особый завуч по французскому – Руфина Ивановна. Уж она точно пришла к нам из иного мира: тщательная, строгая русская речь, безупречное французское произношение, осанка, тяжелые нездешние старинные серьги вдоль шеи. Шептались, что она из семьи послевоенных репатриантов.
Придирчиво осматривая каждого из нас перед выходом на сцену, Руфина Ивановна присела передо мной, третьеклашкой, на корточки и стала поправлять и подтягивать мои спущенные перекрученные гольфы. До этого момента мне и в голову не приходило, что гольфы надо иногда подтягивать, да еще и рисунок выравнивать. Что и как я потом изображал на сцене – совсем не помню, осталось только это: как я, остолбенев, замерев, смотрю сверху вниз на Руфину Ивановну.
Эта роль оказалась вершиной моей артистической карьеры. Не то чтоб я был таким уж неудачным цыпленком, но зал, похоже, не потряс. Я вообще не умею произносить чужие, кем-то другим написанные слова. Так и не научился.
К тому же раннему и малооблачному периоду школьной жизни относится воспоминание о мгновении абсолютного, отчаянного одиночества. Я стоял в коридоре у дверей класса, и меня отчитывали одновременно, в унисон моя учительница и моя мама, которую вызвали в школу. А я остался один. Совсем один на белом свете. За что ругали, что я такого сотворил, не помню, ерунда какая-то. Да и не в том дело.
Потом мы с мамой возвращались домой, и я все равно был самый хороший, самый любимый. Но эти мгновения, этот ужас, когда я остался один, на всем свете совершенно один, запомнил на всю жизнь. Все долгие свои педагогические годы с маниакальным занудством твержу родителям учеников: чего бы ни отчебучил ваш ребенок, он не должен терять ощущения, что вы – с ним, вы его тыл, его защита. Ругайте проступок, но не его самого. Оставайтесь с ним, на его стороне – всегда. Не он плохой, не он ужасный, а просто сотворил, сморозил что-то не то.
И еще. Почему-то принято считать, что школа – это подготовка к жизни. Никакая это не подготовка, это жизнь. И быть может, самый важный, трудный, мучительный, а если повезет – и самый счастливый ее период, когда постигаешь мир, постигаешь любовь, дружбу, верность, предательство, жизнь, смерть…
Может, поэтому я так и не смог из школы уйти – стал учителем…
Меж тем я рос, росли и проблемы. Где-то классу к седьмому прекрасного мира выдуманной Франции с «Тремя мушкетерами», которых я перечитал раз десять, если не сто, стало маловато. Я вырос из него, как из прошлогодней школьной курточки. Да и окружающая среда все больше с ним диссонировала.
Учился я легко и даже охотно, стал отличником, исправно ходил на олимпиады и конкурсы, приносил грамоты, но тут вдруг стал ерепениться, писать всякие гадости в сочинениях по литературе, в контрольных по истории. Помимо игры гормонов и общетинейджерского бунта, было в этом отторжение ставших вдруг невыносимыми неизбежных идеологических ритуалов.
Где правда, я не очень понимал, но вот вранье, видно, почуял. Ощущение вранья и фальши вокруг доканывало, и уже не хватало француженок для счастья. В классном журнале рядом с «пятерками» появились «единицы», которые в конце четверти переделывали в «четверки», чтоб не портить общую картину, но едва ли такое могло долго продолжаться.
Не знаю, чем бы все закончилось, если бы после победы на олимпиаде по математике я не перешел в теперь уже легендарную Вторую математическую школу.
Но это уже другая школа и другая история.
*Выпущенная могучими усилиями Игоря Волгина первая и едва ли не единственная наша доперестроечная публикация в отчизне. Там впервые были напечатаны Сопровский, Гандлевский, Кублановский, Кенжеев, много кто еще.