Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2014
Давид
Маркиш
родился в Москве, живет в Израиле. Автор двух десятков книг, многие переведены
на иностранные языки. Участвовал в арабо-израильской войне (1973), был
советником премьер-министра Израиля И. Рабина по связям с русскоязычной общиной.
По свидетельству Маркиша, его почти полная
библиография, опубликованная в Нью-Йорке, в Dictionary of Literary Biography,
составляет статью страниц на двадцать с картинками.
Текст публикуется в журнальном варианте.
Магия
цифр влияет на человеческое сознание. Двадцати лет, молодым человеком, я мечтал
дожить до Миллениума с его тремя нулями, с перевалом, воздвигнутым меж
тысячелетиями. Мечтал – но мне не верилось, что доживу. А чем, собственно
говоря, 1999 год отличается от 2000-го? Вот вопрос. Но как манило пересечь эту
фальшивую границу между Двадцатым и Двадцать первым
веками, между Вторым и Третьим тысячелетиями! Переход границы между странами –
в этом было заключено, как взрывчатка в оболочке гранаты, что-то
запретно-торжественное для советского человека. Что же тут говорить о
Миллениуме!
Выдворенный
из СССР в 1974 году Виктор Платонович Некрасов прилетел из Москвы в Женеву. Мы
договорились встретиться в центре города, в примыкающем к университету холеном
парке, где какие-то одержимые старики играли в гигантские шахматы – двигали с
квадрата на квадрат метровые фигуры по клетчатой площадке. Вика стоял на краю
этой площадки и с восторженным любопытством глядел на женевских стариков,
управлявших пешками, ладьями и конями.
–
Они высечены из мрамора, – сказал Вика, не спуская глаз с шахматистов. – И
старики, и их кони. Это старая добрая Европа!
Мы
договорились ехать во Францию, начинавшуюся на окраине Женевы – там проходила
граница, которую местные жители пресекали в оба конца либо на трамвае, либо в
машине, а иные и пешком. У меня был прокатный «фиат»,
и я позвал Вику во Францию обедать.
Когда
мы подъехали к пограничной черте, никем не охраняемой – ни солдатами с
автоматами, ни кинологами с собаками, ни минами-ловушками, – Вика попросил остановить
машину. Трамвай – этот милый атрибут городской жизни – пересек, не тормозя,
линию границы.
–
Я пойду пешком, – сказал Вика. – Всю жизнь мечтал перейти границу так, чтоб не
застрелили. Я иду, а ты езжай. Встретимся во Франции.
Я
видел, как он шел, приближаясь к пограничной будке с сидевшим внутри, как птица
в скворечнике, таможенным чиновником. Он шел с другими редкими пешеходами, до
которых никому не было дела. Никто его не остановил, не спросил ни о чем.
Чем
ближе я был к Миллениуму, тем тревожней заглядывал вперед, но вроде не было
причин опасаться того, что мне не удастся перевалить через этот праздничный
гребень времен. Мне шел седьмой десяток, хвори за мной
не бежали на своих складных ногах. Новое тысячелетие я придумал встретить у
костра, в кинжально узком, лазорево-страшном ущелье Вади-Кельт, сбегающем от
Иерусалима к Мертвому морю. Послушный ручной костерок, набитое звездами небо
над головой. Полночь. Смена декораций, а может, и эпох – кто знает…
Ничего
не изменилось. Ничего. Нули Миллениума оказались не более чем пустышками,
красивыми радужными пузырями.
С
облегчением разуверившись в магии чисел, я стал жить дальше.
* * *
В
шестом часу утра начинают петь птицы за моим окном – в рассветных деревьях
парка и еще по-ночному прохладных кронах пальм,
стоящих вдоль улицы на своих слоновьих ногах. Птицы поют сильными, сочными
голосами существ, уверенных в своем будущем: Бог дал день, Бог даст пищу. Я
люблю этих птиц, хотя понятия не имею, как они называются и как выглядит каждая
из них: в суете дня они неприметны, а на рассвете только слышны. Их свежие, как
парное молоко, вопли означают наступление дня: пора подниматься, самое время.
Может быть, это вороны, или удоды, или щеглы. Сорок
нет среди них, нет ни одной сороки, мне это известно доподлинно, хотя, надо
сказать, мои орнитологические познания близки к нулю. Сороки не живут в Святой
земле, а жаль: они, помнится, красивы – аккуратно причесанные черные головки,
фрачные пары с длинными подрагивающими фалдами и белыми манишками. Название
моего романа «Кадам, убивший сороку» никак не могли
перевести на иврит: о птице сороке никто у нас не слыхивал, «Сорока» – это
еврейская фамилия, и получалось, что какой-то Кадам
взял и убил еврея. Это еще при том условии, что
читатель догадается: Кадам – имя собственное, а не
пустой набор звуков… В конце концов роман пришлось в
переводе назвать по-новому: «В тени Большого камня». Камень, тень – тут ни у
кого не возникало сомнений.
Великий
Бунин назидательно указывал пальцем: писатели
должны, обязаны знать цветы и травы своей земли, этих наших добрых соседей по
миру. Мне приятно думать, что он включал в этот круг и деревья, и птиц, которые
в них квартируют. Он наверняка мог отличить сурепку от василька и трясогузку от
овсянки с той же легкостью, с какой Пушкин, в отличие от Онегина, отличал ямб
от хорея. Хорошо бы помнить в лицо цветы, деревья, птиц. Мы не помним, нам не
до этого.
* * *
Премьер-министр
Менахем Бегин, польский
еврей, не знал ни цветов, ни птиц. Его генералы, рядовыми солдатами
излазавшие израильскую землю на брюхе вдоль и поперек, не без пренебрежения
посмеивались над незнанием Бегина: израильский
премьер, по их разумению, должен был читать наизусть свою природу, как русский
писатель – свою. Налет высокомерного отчуждения лежал между боевыми
генералами и бывшим подпольщиком Менахемом Бегиным, штатским человеком. Для
воюющего Израиля, не снимавшего палец со спускового крючка автомата, такое
положение вещей не было из ряда вон выходящим – оно, скорее, было нормой.
Я
слышал об этом от Ариэля
Шарона, героического Арика,
создателя легендарного диверсионно-десантного подразделения «101». Мы
познакомились в доме Бегина – он жил тогда в
Тель-Авиве, в небольшой квартирке неподалеку от театра Габима
– через две недели после моего приезда в Страну. Спустя четыре или пять месяцев
– на дворе стояла зима 1973-го, война Судного дня была еще впереди – я встретил
Шарона в Иерусалиме, на съезде правой партии Бегина «Херут» («Свобода»), и Арик взялся подбросить меня на своей машине в Тель-Авив. Он
вел машину по узкой петлистой дороге мимо Рамле –
нынешней автострады № 1 не было тогда и в помине. Мы разговаривали в темноте
кабины.
–
Как тебе съезд? – спросил Арик, и я услышал в его
голосе сарказм.
–
Я многого не понял, – сказал я, и это была чистая правда.
–
И правые, и левые – одно и то же дерьмо! – жестко и
сердито сказал Арик Шарон.
Ему было видней: он говорил о том, что знал не из вторых рук.
Эта
реплика вспоминалась мне и в октябре 73-го, когда Арик
проводил свои блистательные боевые операции на Суэцком канале и к западу от
него, и в 82-м – во время Первой ливанской войны, и
позже, когда он стал премьер-министром. Я и сейчас это помню очень хорошо: «И
правые, и левые – одно и то же дерьмо!» Как это для
евреев? Это плохо для евреев.
Сорок
с лишним лет назад я попал из закупоренного, как консервная банка, СССР в новый
мир. Мало того, что это был совершенно новый для меня мир, – он был к тому же
еще и еврейским. Я глядел вокруг себя во все глаза, но историческая память не
посылала мне никаких подсказок. Я видел всё – и не узнавал ничего. Появись на
улице царь Давид, мой тезка, в короне и с лютней в руках, я безошибочно признал
бы его: тут генетика не подвела бы. Но царь Давид не появлялся.
А
Давида Бен-Гуриона я не узнал, и вот уже сорок с
лишним лет мне стыдно.
Это
стряслось в самом конце 1972-го, в фешенебельном по тем временам отеле, на
северном въезде в Тель-Авив. Отель – устоявшееся место сбора политической,
военной и финансовой элиты – был каким-то образом связан с именем знаменитого в
специфических кругах израильского разведчика из приближенных легендарного Шаула Авигура, создавшего
разведывательную сеть «Тропа» в странах советского блока. Авигур
был последним из оставшихся в живых участников боя на высотке Тель-Хай, где был убит полный георгиевский кавалер Иосиф Трумпельдор. Эти романтические обстоятельства содержали для
меня, израильтянина с двухмесячным стажем, особый аромат.
В
гостиницу, на банкет, меня пригласил Арье Дисенчик – главный редактор газеты «Маарив»,
где я публиковал еженедельные подвалы; они потом вышли отдельной книжкой под
названием «И здесь, и там» в издательстве Министерства обороны, в серии «Тармиль», предназначенной для библиотечек армейских
подразделений. В этот вечер играл свадьбу Идо Дисенчик,
сын Арье, и среди трех сотен гостей мелькали звезды
первой величины, не говоря уже о звездочках помельче.
Но каждый именитый приглашенный представлял собою как бы целую цепь событий,
повлиявших на историю евреев и судьбу государства.
В
этой толпе знаменитостей я чувствовал себя не в своей тарелке. Мне
противопоказано многолюдье, на больших праздничных сборищах я начинаю
испытывать сосущее чувство одиночества – чего со мной не случается ни при каких
других обстоятельствах, даже когда я один-одинешенек, с самим собой наедине. А
тут меня запросто представляют людям, имена которых я слышу по радио, а лица то
и дело вижу на телевизионных экранах и на страницах газет. Мне уделяют тут
непомерное внимание, ко мне проявляют ничем не заслуженный интерес – как будто
я вчера или третьего дня совершил затяжной прыжок с парашютом из стратосферы
или выиграл в числовую лотерею сто миллионов. Но я не прыгал с небес, а в
лотерейные отгадки вообще не играю никогда: презираю это занятие. Тогда почему
такой ажиотаж?
Потому что густая шумиха, поднятая
вокруг моего возвращения на историческую родину два месяца тому назад, еще не
улеглась: газеты продолжают писать о том, как «весь Израиль, от стены до
стены», во главе с лидером политической оппозиции Менахемом
Бегиным явился встречать меня на аэродром, и что я
делал в России, чтобы вырваться оттуда в Израиль, и что делаю теперь – утром,
днем и вечером. Потом шумиха осядет – до следующего
раза, когда из СССР приедет еще кто-нибудь, подходящий на роль газетного «героя
на час», например Ида Нудель,
ошпарившая агентов КГБ кипятком из чайника.
Меня
знакомят с замечательными людьми, которые смотрят на меня с любопытством, а
некоторые с уважением: может, слышали, как мы с моей мамой вышли на
демонстрацию, на московскую Манежную площадь, с желтыми шестиконечными звездами
на одежде. Книжки мои, понятно, тут никто не читал по той простой причине, что
они еще не переведены на иврит или какие-нибудь другие общедоступные языки.
Первый роман «Присказка» выйдет через полтора года по-португальски, в
Рио-де-Жанейро… Меня подводят к высокому сухощавому человеку лет пятидесяти, с
доброжелательным пристальным взглядом – это адмирал Мока
Лемон, угнавший пять наших ракетных катеров,
задержанных французами в военном порту Шербур, и доставивший их в Хайфу. Мока родом из Барановичей, немного говорит по-русски. В
моих глазах он, конечно, куда больше, чем былинный витязь и герой, –
израильский адмирал, в двадцать шесть лет командовавший ВМФ страны, натянувший
нос французам в Шербуре! Мока дает мне свою визитную
карточку, зовет в гости на ужин. Можно не сомневаться, я пойду… Вот самая, пожалуй, известная израильская актриса Ханна Марон, она поздравляет меня с приездом на еврейскую
землю и спрашивает, чем я собираюсь заниматься. Резонный вопрос. Я хотел бы
продолжать заниматься литературой, но писательство в Израиле редко и мало кем
признается профессией, и я отнюдь не уверен, что мне это удастся. Впрочем, я к
этому готов: народ Книги становится понемногу народом бухгалтерской книги –
грустный факт, но правдивый. В бухгалтеры я не пойду: не подойду по складу
характера и к тому же начисто забыл, как делят углом. Но у меня есть другие
варианты, и самый главный из них я сообщаю Ханне
Марон: «Я хочу как можно скорее пойти в армию. Мне уже тридцать четыре года,
потом будет поздно». Ханна смотрит на меня с большим
удивлением, но сочувственно: от этих «русских» можно чего угодно ждать!
Дверь
зала распахивается, входит Моше Даян,
а следом за ним министр финансов Пинхас Сапир.
Замечательно то, что никто здесь не обращает ни малейшего внимания на их
появление, они свои среди своих, и всем это, как
говорится, до лампочки – кроме меня, разумеется. Среди гостей разгуливает еще
один министр – заведующий внутренними делами Йосеф Бург, с которым Бегин познакомил
меня месяцем раньше в буфете кнессета. Это
образованный, умный немецкий еврей с мощным торсом и живыми глазами,
подернутыми пеплом печали. Он лидер партии религиозных сионистов, к нему
уважительно относятся как левые, так и правые политики.
Незадолго
до того, как из зала-накопителя гостей пригласили в соседний, пиршественный зал
с накрытыми к ужину столами и застывшими в охотничьей стойке официантами,
кто-то – не помню кто – подвел меня к стоявшему особняком от вполголоса
гомонящей толпы низкорослому старичку в дурно сшитом и неловко сидящем на нем
синем пиджачном костюме. Брови старичка были надвинуты на глубоко посаженные
внимательные глаза – седые брови, довольно-таки густые и клочковатые. Его
круглая, с нависающей затылочной частью голова была почти гола, лишь считаные длинные волоски, снежно-белые, парили
над ушами. Старик, высоко держа голову, следил за моим приближением.
–
Давид Маркиш, – представился я, подойдя.
В
ответ старик молча протянул мне руку, а потом сказал:
–
Я умею говорить по-русски.
Он
говорил с сильнейшим местечковым акцентом, почти анекдотическим.
–
Вы когда-нибудь были в Ленинграде? – спросил старик.
–
Да, – ответил я, дивясь вопросу неуместного, казалось бы, на этом пиру старика
в его колхозном костюме. – Был.
–
Я тоже был в Ленинграде, – продолжал старик. – В тысяча девятьсот двадцать
третьем году, на сельскохозяйственной выставке.
В
ответ на это мне оставалось лишь кивнуть: да, был на выставке, хорошо. Что бы
мне такое ему сказать, этому старичку?
Тут
позвали в столовый зал, и все общество пришло в оживленное движение. Я отошел
от старика.
И,
отойдя на несколько шагов, застыл как соляной столп: да ведь это Бен-Гурион! Я представлял его выше ростом, с нимбом
вздыбленных седых волос над сильным упрямым черепом – как на знаменитой
фотографии. Но это он, он, нет никакого сомнения! Я обернулся, но его уже не
было видно в гуще хлынувших в столовую гостей. Возможно, он решил не оставаться
на ужин и уехал. Я не видел его до самого окончания празднества.
Через
несколько дней я получил от него письмо. Он писал, что был рад со мной
познакомиться, поздравлял с возвращением в страну отцов и выражал уверенность в
том, что в своей литературной работе я перейду с русского языка на иврит. В
этом он ошибся.
* * *
Память.
Самое таинственное, что есть в человеке. Во мне.
Расположение
каналов на Марсе изучено нами лучше, чем наша память. Как она устроена? Или нет
у нее никакого устройства, и она – обратная сторона души? Я запомнил ту
забавную историю на свадьбе Идо Дисенчика, а целые
парсеки воспоминаний исчезли из моей памяти, не оставив следа. Неприятных
воспоминаний, надо добавить. Так устроена моя память: хорошее
остается, плохое выветривается. Я встречал людей, преимущественно женщин, у
которых все получалось наоборот: хорошее забывалось, а плохое светилось и
переливалось с навязчивостью неоновой рекламы. Такие люди могут существовать
только в густой тени дурных воспоминаний, они кормятся ими, как кит планктоном.
Они досконально помнят даты, дни недели, часы событий, их огорчивших: «В
позапрошлом году, в июне, в четверг после обеда ты мне не подал руки, когда я
спускалась с подножки трамвая». Бедная.
Я не помню плохого и не знаю, как, каким
образом моя память от него освобождается. Я создаю свой
мир из добрых житейских вещей: рождение, жизнь, смерть.
То,
чего я не помню, перестает для меня существовать. Я не помню детство. Может,
его и не было?
Так
повелось: обращаясь к прошлому времени, начинают с разглядывания сусальных
картинок детства. Вот воспоминателя ведут куда-то за
руку, чтоб не споткнулся и не упал на разъезжающихся ногах, вот покупают ему
леденцового петуха на палке, или мороженое, или пирожок. Сам герой
повествования ничего такого не помнит, он слышал про петуха и пирожок от
родственников, знает понаслышке. Но описания его подробны и детальны, как
производственный чертеж какого-нибудь полезного предмета, например пылесоса или
кофемолки. Потная ручонка, короткие штанишки. Погожий денек, пыльная городская
трава пробивается сквозь растрескавшийся асфальт тротуара.
Эти
экскурсы в доисторический период жизни в большинстве случаев фальшивы и
литературно несостоятельны. Тут все зависит от фантазии писателя и его умения
изображать предметы; таких немного. А «про детство» исписывают сотни страниц
многие и многие – тринадцать человек на дюжину. Почему-то считается, что без
этого автобиографическое сочинение получится ущербным и неполным.
Я
не помню детство, и слава богу, зачем мне это?
Возможно, там не было ничего хорошего, вот я ничего и не запомнил. Ведь
говорят, что познание мира происходит через боль, физическую боль – ребенок
ползет и больно натыкается на стену или тянет в рот что-то режущее, колкое. Не
говоря уже о процессе выхода в свет, когда страдает не только мать, но и дитя,
стиснутое со всех сторон, как черенок топора в лапе лесоруба.
Необъяснимо
запомнился мне лишь воздушный налет немцев на Москву. Няня, подхватив меня,
трехлетнего, сонного, на руки из ночной постели, бегом несла, как узел с
одеждой, по лестнице с пятого этажа в подвал, в бомбоубежище. Никто мне об этом
никогда не рассказывал, и я почему-то рад, что запомнил это приключение. Я даже
запомнил отчаянный пробег няни по двору и обитую жестью дверь, которая вела в
спасительный подвал – там до и после войны располагался склад
продовольственного магазина.
А
после той бомбежки – пробел в памяти до самой школы. Школа была – это
факт. Но мне там было неинтересно и скучно, я не запомнил почти ничего, кроме
обвинительной записи в дневнике: «На уроке английского ел бублик». Да, ел. Чем
запись, так лучше б в памяти задержался этот бублик, как я его жевал,
прикрываясь откидной крышкой парты. Но здесь никто из нас не волен выбирать.
Память
фундаментальна – она не подвержена ни «зависанию», ни «перезагрузке».
Поколебать ее своды может лишь такое прискорбное состояние души, как безумие,
или старческое стачивание каких-то там шестереночек и
пружинок – склероз. Спаси Бог!
* * *
Бесстрашные
люди почти не водятся на свете. Все чего-то боятся: темноты,
начальника, войны, зубной боли, разорения, грома и молнии, змеи, венерической
болезни. В этом нет ничего нового, в старину люди так же боялись – если
не СПИДа, так беса или ведьмы.
Смерть
не есть самый ужасный страх жизни. Смерть предсказуема и, кажется, неизбежна.
«Плачет старуха – мало пожила…» В молодые годы к смерти относятся скорее с
подозрением, чем со страхом. Смерть совсем молодых является редкостью,
исключением. Как будто гроб с телом сверстника – школьного соученика или
дворового приятеля – опускают в могилу в другом измерении: «ко мне это не имеет
никакого отношения».
Нет,
имеет. Война методично, на практике объясняет молодым, со школьной скамьи
солдатам, что такое смерть. Они хорошо усваивают преподанное, а те из них, кто
погиб на месте от осколка или пули, не успевают сообразить, что пришел конец обучению.
Молодые солдаты-срочники – самые лучшие, отборные,
потому что, в отличие от их старших товарищей-резервистов, они еще не обрели
клейкую привычку к существованию, они не успели обзавестись женой, детьми и
имуществом – им, в сущности, нечего терять, кроме голой жизни.
Страх
ведет человека, душа его до краев налита страхом. Откуда он, зачем? Отвага лишь
сопротивляется страху – первобытному, перворожденному. Неприятно ощущать себя
рабом Высшего страха, клубящегося над головой подобно ядовитым парам ртути. От
этой природной напасти нас отделяют лишь радужные перья культуры. Лазоревые,
розовые, желтые птичьи перышки, которые и выдох ветра подымет, развеет, унесет.
Опаска,
боязнь, страх растут из одного корня. Человек не в состоянии их срубить и
выкорчевать, это так же противоестественно, как усилием воли пустить кровь в
венах течь в обратном направлении. Вспыхнуть отвагой не означает задушить
страх, но эта вспышка освещает и освобождает сердце отважного.
Я слышал от аварского поэта Хелеко, что мятежный имам
Шамиль награждал своих героев орденом с надписью: «Храбрец не задумывается над
последствиями». Нигде, кроме горного Кавказа, такое утверждение не работает.
Разным
людям страх представляется по-разному, и источники страха для них разные.
Однажды я попал в роли респондента под какой-то социально-политический опрос.
Среди вопросов был и такой: «Что вы чувствуете в ночном лесу,
в чаще, в полном одиночестве?» Я ответил не раздумывая: «Совершенную
свободу».
* * *
Свобода
и неволя связаны столь же нерасторжимо, как страх и
доблесть. Подданные СССР, к которым я был приписан тридцать четыре года моей
жизни, могли называть себя свободными людьми, сколько им вздумается, – в кино и
в цирке, в театральных постановках, в публичных докладах и лекциях, в
литературных произведениях и зажигательных песнях, из которых, как известно,
слова не выкинешь: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит
человек». Не знаю – и всё тут! А кто сомневается, тот злостный враг партийной
линии и Светлого будущего, его место в тюрьме.
Этот
чертежик советской жизни вовсе не так примитивен, как кажется на первый взгляд.
Мне он нравится – никаких полутеней, никаких тебе лирических намеков, –
безупречная кристальная ложь. Чем черней, тем белей. Чем лживей, тем правдивей.
Верили ли в это несусветное вранье «вольняшки» –
десятки и десятки миллионов подсоветских людей,
временно содержавшихся кремлевским режимом за воротами зоны, в «свободном
секторе»? Изрядная часть верила – стараниями известных и безвестных сочинителей
газетных статей, романов, стихов, киносценариев, цирковых реприз,
патриотических песен: «Друзья, вперед! Нас жизнь зовет! Наша Родина кругом
цветет!» Можно человека зомбировать, и тогда он любую лабуду
принимает на веру: Вперед? – Вперед! – Цветет? – Цветет! Вера не требует
доказательств, на то она и вера: Бог творит чудеса, а учение Маркса всесильно
потому, что оно верно. А вот людей, преданных советской власти, которая,
казалось бы, являла собою незыблемый монолит, я не встречал. Когда-то, говорят,
они существовали в природе, но были уничтожены Сталиным либо вымерли и
освободили популяцию от своего присутствия, так что в пятидесятые годы их уже и
днем с огнем, в Красной книге нельзя было обнаружить. Взошла популяция
«совков», приправленная щепоткой молодых инакомыслящих, кочевавших по тюрьмам и
сумасшедшим домам, но иногда выходивших и на свободу. Таких
я встречал.
Итак,
никакого советского народа не существовало в природе, а проживал на шестой
части суши антисоветский народ – круглым числом сто шестьдесят миллионов душ. Эти
миллионы после завершения – со смертью Джугашвили – эпохи массового
террора видели в своей тупой партийной власти неотцепляемое
зло, не верили в возможность ее крушения, бунтовать боялись, да и лень было:
широкая публика, как нынче принято говорить, была вполне апассионарна.
Вот и устраивались как умели, по принципу «Хочешь жить
– умей вертеться» и «Не унесешь – не проживешь». Несли с производства и из
чиновничьих контор всё, что только можно было украсть и вынести, – на продажу и
на обмен. Появилось и необидное имя для таких умельцев: несуны.
Да и что тут обижать и обижаться – брал-то народ не соседское, не чужое, а
свое, народное. Свое брал и нес.
Политический
протест при таком безветрии был неслышим, как в вате. Но тонкая
трепетная пленочка беспривязных интеллигентов,
зажатых в советской табели о рангах где-то меж грабителями с большой дороги и
цыганами, чутко ловила каждое слово, каждый вздох дессиды.
И самиздат с тамиздатом ходили по рукам немногих
избранных. До заката Империи было еще неблизко.
В
эту желатиновую атмосферу ворвался и взорвался, как шоковая бомба, Александр
Исаевич Солженицын.
* * *
Создатель
даровал нашей памяти чудесное качество: возвращаться к тем или иным случаям
жизни вразбивку, не цепляясь за хронологическую привязку, как одинокий сельский
слепец цепляется за веревку, натянутую между его хибарой и отхожим местом на
пригорке.
Я
попал в Грузию впервые в 1957-м. Я прилетел туда одним из первых рейсов реактивного ТУ-104. Сидя в салоне самолета и глядя в
иллюминатор, украшенный коричневыми плюшевыми занавесками с золотой бахромой, я
испытывал некоторое смущение духа: у моторов не было пропеллеров, а как можно
лететь без пропеллеров, не укладывалось в моей голове.
Мне
было девятнадцать лет. В Тбилиси я летел переводить грузинских поэтов на
русский язык.
Я
влюбился в Грузию. Она казалась мне девушкой в белом на зеленой горе. Я даже –
впервые в жизни, до этого я писал только стихи – сочинил рассказец «На горе»
и показал Юрию Карловичу Олеше. Олеша,
прочитав, против моей «лесенки позвоночника» вспомнил свою «удочку
позвоночника», и я это понял, зарубил себе на носу и запомнил на всю жизнь –
что такое метафора в прозаическом тексте… К счастью,
этот мой рассказец потом куда-то подевался. Лет через пять я написал другой
грузинский рассказ, «Мой враг кошка», он опубликован, так даже называется одна
из моих книжек. К этому рассказу я отношусь неплохо.
Я
люблю Грузию, и я люблю Израиль. И могу засвидетельствовать, что грузинами
управлять еще трудней, чем евреями.
Говорят:
«От добра добра не ищут».
Нет, ищут, и еще как! Мятежные души ищут – беспокойные люди, всегда готовые
учинить бунт в стакане воды. Одними руководит в этой охоте за прибавочным
добром алчность, другими – политический карьеризм, но изредка встречаются среди
бунтарей и романтики с горящими глазами. Когда такая мятежность присуща
множеству, она становится составной частью национального характера. И это уже
черт знает что!
Не
со всяким народом случается такая неприятность. Среднеазиатские люди сидят на
пятках, жуют лепешку. Хорошо! И если какой-нибудь мошенник и возмутитель
спокойствия посулит им две лепешки взамен одной, никто за ним бунтовать не
побежит.
Не
то грузины. Люди, танцующие, как они, в своих черных и малиновых черкесках, в
мягких ичигах на гибких ногах, неспособны задумываться над последствиями. Они
пойдут, побегут за смутьяном! Сломя голову, не оглядываясь! Поплясали б они в
кирзе – никуда бы не пошли.
Я
люблю зеленые горы и Грузию в них. Грузин не перепутаешь с их соседями – ни с
армянами, ни с дагестанцами, ни с азербайджанцами. Грузины с их пластикой, с их
многоголосьем – люди поэзии, а их соседи люди прозы.
Земля
грузин красива и прекрасна – во всяком случае, она отвечает моим представлениям
о прекрасном. Грузия – земля солнечных горных долин,
принимающих первобытную тяжесть виноградников, а не бархатное морское
побережье, утыканное сувенирными киосками, курортными тирами и пивными
заведениями. Странная тяга людей переться за тридевять земель от отчизны, чтоб
плескаться в морской воде по соседству с рыбами – признак Нового времени, – во
времена оны это, кажется, было не в ходу. Следуя стройной теории эволюции, мы
вышли из моря миллионы лет назад не для того, чтоб туда вернуться. Душевая
кабинка с успехом заменяет набегающую волну. Итак, мы уже не рыбы. И не
ящерицы, чтоб валяться, подставив тело палящим лучам солнца, на прибрежных
камнях.
И
все же грузины – приморская нация. Море для них столь же обычно и обыденно, как
лес для обитателей тамбовской губернии. А у грузин и волчий лес свой, и рыбное
море с белым парусом в голубом тумане. Грузины богаче природой, полней
пейзажем. Эмоциональное свечение их куда жарче, чем у русских.
Мой
знакомый, грузинский поэт К., на писательском собрании, еще при советской
власти, подвергся зубодробительной критике со стороны коллег. Поэт был вне себя
от обиды и ярости, он решил демонстративно покинуть помещение. В полной тишине
печатал он шаг между рядами кресел к выходу из зала, критики смущенно провожали
его взглядом. У высоких двустворчатых дверей, на постаменте, лицом в зал стоял
гипсовый бюст Ленина. Поравнявшись с бюстом, мой разгневанный знакомый
размахнулся и влепил вождю мирового пролетариата
оглушительную пощечину.
Это
– Грузия, которую я люблю.
* * *
Торговая
активность – градусник, показатель здоровья общества. Активность процветает –
общество живет и дышит. Активность вянет – приунывшее общество камнем идет ко
дну.
Хотелось
бы, чтоб культура служила движителем общества, а великолепные произведения
искусства сверкали изумрудами и рубинами в короне культуры. Они и сверкают. Но
сама культура – производное торговой активности,
обогащающей публику в целом и правящий аппарат в особенности. Торговля и другие
виды мошенничества создают благодатную почву для появления сверхбогачей
в верхних слоях общества – коммерческих, политических и военных.
Попечительством этих богатеев – напрямую или опосредованно – существовали люди
искусства в прошлом, существуют, с поправками на нынешнее «тысячелетье на
дворе», и сейчас. Речь тут не только о великих художниках, которые, не окажись
поблизости этих самых богачей, не оставили бы следа в человеческой истории. То
же относится и к сочинителям музыки, и к писателям – мастерам по передаче
мыслей, чувств и идей буквами, а не кистью или струной. Не было бы
платежеспособных поощрителей – не было бы и их. Без
торговой активности не было бы и культуры в нашем понимании, а тем более ее
драгоценной короны – искусства.
Тяга
к торговле, наверно, заложена в человека, как тяга к размножению. Возможно,
меновая торговля – мясо на мед, шило на мыло – была первым прикладным занятием
молодого человечества задолго до появления на свет «самой древней профессии»,
не говоря уже о музыкальном дутье в дудку или игре на тимпане. Я-то думал, что
за темные советские годы страсть граждан к торговле поугасла
и опала – в глазах интеллигенции «торгаши» были кастой неприкасаемых. Может
быть, такое презрение происходило оттого, что интеллигенция по-прежнему обидно
зависела от торговых людей: в условиях непреходящего дефицита лишь у них можно
было разжиться отборным куском мяса, финскими обоями, плащом-болонья или гирляндой туалетной бумаги. В
обмен, помимо денег, торговцы получали билет на балетную премьеру или книгу с
дарственной надписью автора. Неслабо.
Хотелось
бы все эти низменные материи передать волшебным языком прозы: разноцветная
гладь пейзажа, серебряное шитье портрета, ажурный диалог, авторский текст крепкой грубой вязки. Это доброе желание осуществимо, но
трудновыполнимо. Русский язык, как и всякий другой, живое существо, и
насиловать его, приставив нож к горлу, – чистое безумие. Насиловать, резать,
рубить топором… Коротко говоря, решать языковые проблемы силовыми методами.
Этого – нельзя!
Нельзя,
но если очень хочется, то можно – это русская практика. Михайло Ломоносов, германоборец и буян, рассек русский язык на три «штиля», и
это его самоуправство дорого обошлось народу: по нынешнюю пору русский люд не
может выкарабкаться и окончательно освободиться от липких пут ломоносовской реформы. Вот тут уж можно сказать с
уверенностью: «Неистовый Михайло хотел как лучше, а получилось как всегда»…
Вслед за Ломоносовым кромсать, калечить и портить русский язык брались многие.
В одном лишь прошлом веке язык колотили палкой с гвоздем на конце царские
академики, потом Джугашвили с его «Вопросами языкознания», потом Александр
Исаевич Солженицын, решивший вмешаться и учинить «расширение языка» за счет
засорения исковерканными, вывернутыми наизнанку словами, сохранившими от лучших
времен лишь корни. Язык, не будь дурак, слова эти не
принял, отторг и выплюнул.
В жизнестойком русском языке, уцелевшем
от наездов разбойных «языковедов», не теснясь и не толкаясь, умещаются и
подъязыки: матерный, воровская «феня», жаргонные и – самый дикий и убогий –
казенный. От этого казенного «штиля», высушенного
до самого хребта и скучного, как абсолютная плоскость, мухи засыпают на лету.
К
моему искреннему изумлению, в семидесятые годы на эмигрантских рынках Вены и
Рима вчерашние советские кандидаты наук, артисты и инженеры не без азарта предавались
торговле. Разложив на перевернутых вверх дном порожних дощатых ящиках
электрические лампочки, фотоаппараты «ФЭД», какие-то сверла, они предлагали
свой товар привлеченным дешевизной западным горожанам. Похоже, что торговля,
сам процесс купли-продажи был увлекателен и азартен для обеих сторон, как
карточная игра.
* * *
Солженицын.
В начале шестидесятых это имя вошло в интеллигентскую
среду как нож в масло. Только имя – потому что никто, за редкими исключениями, его
не видел в глаза, никто даже не подозревал, что он, по его собственному
убеждению, обоюдоострый меч в руках Творца и его назначение рубить и уничтожать
бесов и прочую нечисть. Чуткая интеллигенция, при всем своем презрении и
ненависти к советской власти, сохраняла застарелое чувство иронии и к такому
заявлению писателя отнеслась бы скептически.
До
публикации в «Новом мире» повести «Один день Ивана Денисовича» этот учитель
математики был известен десятку-другому человек, назавтра после публикации –
десяткам тысяч, через неделю – сотням тысяч, еще через неделю – миллионам. Меч
он или не меч – другой вопрос, но он вышел на битву с советской властью, как,
не в обиду ему будет сказано, еврейский Давид с чудовищем Голиафом, и победил
безоговорочно. «Иван Денисович» был тут первым камнем, за ним последовали
другие. Заключительным снарядом стал «Архипелаг ГУЛАГ» – этот отменный булыжник
угодил поганой власти прямо в лоб и сбил ее с глиняных ног. И антисоветский
народ, за вычетом подставных доярок и углекопов от литературы, восторгался
мужеством и удалью рязанского бойца.
В
среде читающей молодежи шестидесятых портрет «Исаича»
с его обжигающим взглядом и необычайной морщиной, вертикально рассекающей лоб
от бровей до кромки волос, не потеснил «дядюшку Хема»
– знаменитая фотография американца продолжала украшать стены московских жилищ.
Вот уж действительно, каждому свое: молодежь преклонялась перед отвагой
несгибаемого витязя Солженицына, а Килиманджаро литературного мастерства
оставляла все же за отважным охотником Хемингуэем в небрежном, под подбородок,
свитере крупной вязки.
Не
вся молодежь, разумеется, читала «Ивана Денисовича», а потом и «Матрёнин двор»,
но и Хемингуэя читала далеко не вся молодежь. И того и другого знала
значительная часть неподъемной громады студентов, для которых Хемингуэй
открывал привлекательный, желанный новый мир неведомой им свободы личности, а
Солженицын распахивал перед ними дверь во вчерашнее прошлое и тихой сапой
подошедшее настоящее. Лагерное прошлое не столько их пугало, сколь отвращало:
они не слишком-то горели на него оглядываться. А настоящее душило их,
перекрывало кислород, который они, читая того же Хемингуэя, вдыхали жадно.
Послевоенное поколение хотело другой жизни, новой, но для этого должна была
куда-то деться старая, ненавистником и сокрушителем которой открыто
выступал Солженицын. В первой половине шестидесятых, по существу, начался
распад коммунистической советской системы и нацеленный, как стрела на тетиве, «Исаич» играл тут одну из ведущих публичных ролей.
«Один
день Ивана Денисовича». «Матрёнин двор». «Происшествие на станции Кречетовка». «Для пользы дела».
Это
всё.
И
этого достаточно.
* * *
Джильга,
Шильбе, Сандал. Имена этих трех великолепных гор,
уходящих в небо на шесть тысяч метров своими ледяными колпаками, крепко-накрепко
отпечатались в памяти. И слава богу.
Они
похожи на богато украшенные шатры, эти горы. На шатры, в которых сидят на
узорчатой кошме ханы или решительные генералы и едят вареное мясо, обмакивая
его в соленую воду.
Шеститысячники
стоят на западной стороне долины реки Мук-су, прямо против восьмисотметрового
спуска с перевала Терсагар к кишлаку Алтын-мазар, что
в двенадцати километрах пути от языка Великого ледника. А исток ледника лежит
под самым небом темно-лилового цвета, на заваленной вечными снегами крыше
Центрального Памира. Можно туда добраться.
Спускаться
с Терсагара в долину Мук-су – отличная работа. Спуск
крут, очень крут, и тропа шириною в две или три ладони петляет, чтобы избежать
невозможной крутизны, вокруг камней и скал. Лошадь скользит и почти сползает по
тропе, на склоне она похожа на кошку. Удержаться в седле можно лишь стоя в
стременах на прямых ногах и приняв вертикальное положение. Спуск продолжается
минут сорок, и большую часть этого времени приходится проводить в таком напряженном
состоянии; шея лошади вытянута под углом вниз и вперед, а всадник, откинувшись
назад и прилаживаясь к сбивчивому шагу, балансирует в стременах, как поплавок
на стремнине. Ноги наливаются тяжелой кровью и немеют, взгляд неотрывно уперт в тропу, а когда удается поднять голову, видишь прямо
перед собою, по ту сторону ущелья, три прекрасных пика под темным густым небом:
Джильгу, Шильбе, Сандал.
Вечернее лимонное солнце высвечивает снежные головы этих гор, гигантские
разноцветные блики бродят по ледяным отрогам, и лед вспыхивает то красным, то
зеленым, то желтым светом. И веришь с открытой душой, что кто-то всемогущий
неведомо откуда осмысленно управляет и следит за этим освещением. А заодно и за
тобой.
* * *
Обоюдоострый
меч в руке Творца… Страшней всего было то, что творец разожмет пальцы. Но
Солженицын был уверен: не разожмет.
Совершенная
уверенность в своей непогрешимости составляла вертикаль характера Солженицына.
Да и горизонталь тоже. Похоже, сомнений он не ведал – ни в борьбе, ни в
литературе. Это стало ясно его соотечественникам с первого часа его появления
на публике, в журнале «Новый мир» в ноябре 1962-го. Запуганные и замороченные
тупой властью люди с восторгом приняли его уверенность и убежденность, увидели
в нем мессию. Он был другой, не как мы, – отважный до изумления и талантливый
до гениальности. Так его воспринимали изголодавшиеся
по гражданской отваге и высочайшему литературному дару, и это помогало ему
утвердиться непоколебимо. До него таких не
встречалось. Он пришел в нужное время, возник в нужном месте. Едва явившись из
подполья, сверкающий меч – Солженицын нанес удар и разрубил партийную власть,
выпустил из нее кишки. Один только кавалерист Ока Иванович Городовиков, красный
калмык с чудовищными усами, сорока годами раньше умел, говорят, одним ударом
шашки-гурды развалить оппонента от шеи до самого седла, а больше никто.
Первым
ударом Солженицына был «Один день Ивана Денисовича». Вторым – «Матрёнин двор».
Третий – «Происшествие на станции Кречетовка» –
получился скользящим. А с четвертым – «Для пользы дела» – вышел конфуз: рассказ
боевого свиста не произвел и в цель не попал.
Но
это не повредило делу. Четыре разновысокие – с кем из писателей не бывает! – по
художественному уровню вещи, которыми ограничена эпоха официальных публикаций Солженицына
вплоть до его второго ареста и высылки из СССР, лишь накалили интерес к
рукописям писателя, появившимся в самиздате. Не только отмечать, но и замечать
что-либо несовершенное в текстах Солженицына приравнивалось
чуть ли не к предательству: не следует снайпера в бою дергать за рукав! Да
никто, строго говоря, и не дергал. А если кто и подергивал, то происходило это
только в келейном узком кругу; читающая публика оставалась в неведении. И
правильно, всему свое время. Время разбрасывать камни и время собирать камни. В
то время «разбрасывание камней» не пошло бы на пользу делу.
На
мой вкус, лишь «Иван Денисович» и «Матрёнин двор» могут быть отнесены к
вершинам русской литературы. В том же изумительном лазоревом пространстве
несколько заключительных глав из романа «Раковый корпус». И это всё.
Роман
«В круге первом» вряд ли можно назвать литературной удачей писателя. Скорее,
наоборот. Сюжет продуман прямолинейно, начерчен, как карандашиком по листу
ватмана, на кульмане, а диалоги топорны. Герои похожи на говорящих кукол, роман
– на театр марионеток.
Но
если «В круге первом» неудача, то «Красное колесо» – катастрофа.
«Красное
колесо» было задумано как описание русской революции, ее предпосылок и последствий.
Эта эпопея должна была открыть глаза граду и миру на русскую трагедию, в
которой кровавые пятна чередуются с белыми. Написать «Красное колесо» – то была
заветная задача и цель всей жизни Александра Солженицына. Литературной жизни.
Он
не написал. Не то чтобы не успел – сошел с круга, отказался посреди пути,
отправив читателей к заключительному тому несостоявшегося романа. Там, в этом
томе, автор скрупулезно, эпизод за эпизодом, глава за главой, узел за узлом
излагает сюжет ненаписанного романа: «Красное колесо», по замыслу Солженицына,
должно было докатиться по фронтовым дорогам Второй
мировой до поверженного Берлина, до фильтрационного лагеря, в котором западные
союзники намереваются передать главного героя в руки советского СМЕРШа – на верную смерть.
Не
докатилось. Для писателя это трагедия, выше которой быть не может. Крушение
самого главного замысла в жизни. Гибель от собственной руки.
Спасение
в одном – в уверенности, что и это – Божий промысел, что Творец разжал пальцы
не просто так…
Может,
и не просто; это вопрос веры. Да и как тут не призадуматься над зыбкостью
материалистического подхода: сорок пять «большевицких» лет жил-был народ даже и
не на коленях, а на тощем брюхе, мордой в землю – и вдруг, как гром с ясного
неба грянул Солженицын. Тут есть чему удивиться и поверить в чудеса.
Грянул,
вот именно что грянул! Александр Исаевич Солженицын монолитен и нерасщепляем: он не романист, не зек, не трибун, не Бова Королевич и не Еруслан Лазаревич. Солженицын – явление, какое может случиться в истории
народа и края в век раз, а то и в несколько. Своего рода Лжедмитрий, только
наоборот.
Не
следует удивляться тому, что он – «закрыватель тем»:
ему открыта высшая истина. В литературном деле он далеко опередил Толстого и
Достоевского, пожурил Чехова, на гениального Андрея Платонова вообще внимания
не обратил – и, провозглашенный гением, закрыл тему русского литературного
соперничества. Он дал подробные рекомендации о том, как переселиться в Сибирь,
по ту сторону Уральских гор, и жить там не по лжи – и закрыл тему русского
будущего. Он сочинил «Двести лет вместе» – и закрыл тему русско-еврейского
недопонимания. Он сделал все это с гранитной уверенностью, внушающей уважение
стороннему человеку, а то и преклонение пополам со страхом перед необъяснимым
явлением природы.
Но
ему невдомек было усомниться, подобно платоновскому Макару, и прикинуть, что
впритык к его интересным закрытиям придвинуты новые времена, где мы не властны
ни над чем и ни в чем, что все наши прошлые «закрытия» будут отброшены
прочь, что они не стоят выеденного яйца. И что нет на свете никаких
окончательных закрытий – а лишь продолжение открытий.
Уже
что-то и приоткрылось, и открылось. Одно из наиболее отважных – и дерзких –
начинаний Солженицына – это его решение обогатить русский язык: вернуть в
словарный оборот архаизмы, давно умершие своей смертью и сохранившиеся для
истории в старинных словарях. Из мертвых слов Александр Исаевич нарубил и
нарезал слова-обрубки и слова-обрезки – целую инвалидную команду. Захваченный
своей работой по «оживлению» родного языка, Солженицын составил и издал
«Русский словарь языкового расширения». Подобному издевательству русский язык
не подвергался никогда прежде. Действительно, наш язык не только велик, но и
могуч: он выжил. Живое разумное существо, он отторгал и, несомненно, продолжит
отторгать слова, навязываемые ему с лучшими намерениями, но вопреки его
желанию. Даст Бог, он справится и с нынешним наплывом словесного мусора, столь
обильным. А «Словарь расширения» стыдливо забыт, его вспоминают лишь как
скверный филологический анекдот.
Александр
Солженицын грянул над людьми нашего поколения, над каждым из нас – либо в
отдалении, либо совсем рядом. Только глухой его не слышал.
Нам
повезло: мы стали свидетелями, а то и участниками великих событий и остались в
живых.
* * *
В
казахстанскую ссылку, в кишлак Кармакчи, я попал в
феврале 1953-го, из восьмого класса московской школы. В школе было скучно и
принудительно. Ссылка стала первой из того, что отчетливо мне запомнилось в
жизни.
Помню,
как ссыльные одесские греки, встречаясь на улице Ленина, здороваются друг с
другом: «Калиспера! Калисмера!»
Улица в кишлаке одна-единственная, обнесенная по обочинам глинобитными
кибитками, с вырытыми там и сям неглубокими ямами, выполняющими назначение
отхожих мест для всех, кому припекло и кто желает ими
воспользоваться. Я запомнил здоровающихся греков на нашей улице. «Калиспера! Калисмера!»
Существенно ли это? Важно? Вряд ли, к тому же я мог и ослышаться. Но зато
почему-то приятно мне это вспоминать, хотя ничего я тогда не знал про греков, и
«По рыбам, по звездам проносит шаланду: три грека в Одессу везут контрабанду»
Багрицкого я в то время еще не прочел.
Ссылка
в пустынную глушь, на безводный край земли, казалась мне увлекательным
приключением. Вылепленные из дефицитного коровьего и
верблюжьего дерьма мазанки, востребованный по полной
программе похоронный оркестр, в котором я играл на музыкальных тарелках в обмен
на угощение на поминках в доме покойника, неприступные в своей гордой
замкнутости чеченцы, сосланные сюда навечно, – все это казалось мне
приключением. Я не столько понимал, сколько знал, что наша ссылка совсем
не приключение, а неволя, десять лет неволи, но я так далеко не заглядывал.
Наша неволя простиралась до роскошной, отливавшей серебряным перламутром реки
Сырдарьи, протекавшей под боком у кишлака. Но и пространство по другую сторону
реки, где нам запрещено было появляться под угрозой немедленного ареста и
заключения в каторжный лагерь на двадцать лет, казалось мне точно такой же
неволей, как и наша. Весь мир представлялся мне,
ссыльному подростку, неволей, в которой кишлак Кармакчи
был на равных правах с другими человеческими поселениями. И то, что вода здесь
текла не из крана в стене, а из ржавой бочки водовоза, установленной на
запряженной ишаком тележке, не играло никакой роли. Так было даже интересней.
Тогда,
на берегу Сырдарьи, я не знал, что такое свобода, и поэтому не мучился ее
отсутствием. Жизнь в кишлаке шла своим чередом – на веслах по реке, пешком по
изрытой отхожими ямами улице Ленина, – и этого мне было вполне достаточно.
Стараниями родни жмуриков,
любившей похоронную музыку, я не голодал, хотя лишняя тарелка фальшивого
жаркого с запахом мяса всегда пришлась бы кстати: подростковое состояние
организма требовало доппитания. Пульсирующие мечты о
близости с женщиной начали меня посещать в положенное время, и этот приятный
туман, стелясь, скрывал прорехи быта и бытия. Цель моих устремлений по имени
Виола жила по соседству, скрытая в глубине большой и вредной греческой семьи.
Путь к Виоле был обезображен ловчими ямами и вывернутыми каменьями. Дотянуться
до нее было нелегко, но я не падал духом и растил надежду, ни на миг не
сваливая свои трудности на злого и ужасного, в синей форменной фуражке военного
начальника моей жизни. У него свои задачи, у меня – свои, и лучше нам не
пересекаться, разве что по мере необходимости: раз в неделю являться к нему в
комендатуру и расписываться в том, что мы здесь и никуда не убежали. Так уж
сложилось, и я принимал эту картину без причитаний. Мне нравился запах мира с
привкусом кизячного дыма, и, ни на что не обращая
внимания, я самозабвенно его вдыхал.
Раньше,
еще до ссылки, я довольно много читал, иногда выборочно, а чаще – что попадется
под руку. Я любил книжки «про путешествия»: Марко Поло, Васко
да Гама, Ливингстон и Стэнли. От великолепных географических слов, словно бы
вышитых по желтому и изумрудному шелку разноцветными нитями мулине – Занзибар, Тимбукту, – у меня кружилась голова, как будто я стоял на
краю райской бездны. Меня тянуло в загадочные дальние страны, очутиться в них
было моей мечтой. Но перенесись я чудесным образом в Москву из Кармакчей, из ссылки, ни перечный Занзибар, ни тем более Тимбукту посреди пустыни Сахары не приблизились бы ко мне
ни на шаг. Ни на шаг – в этом у меня не было ни малейшей доли сомнения. А если
так, и мечта моя совершенно неосуществима, то чем мне плохо сидеть в Кармакчах и долбать на начищенных
латунных тарелках в похоронном оркестре из пяти голов? Вот и они, знакомьтесь:
кореец Цой с кларнетом у сухого рта, валторнист дядя
Коля, бывший краснофлотец по кличке Изюм, выглядывающий из кольца своего
геликона, как бабка из окошка, старый турецкий барабанщик Усам и я, тарелочник,
– все ссыльные. Тут большого ума не надо: оркестрик
наш освоил лишь одну мелодию – «Траурный марш» Шопена, а больше ничего. Да и
зачем больше – на конкурсе, что ли, выступать? Шопен, спасибо ему, нас кормит,
и этого достаточно. И жизнь идет. А кому надо повеселее,
пусть радио включит.
Вот
и получается, что освобождение от еженедельной отметки в комендатуре не сделает
меня свободным настолько, чтоб ехать в Тимбукту или
хоть к черту на кулички. Начальник РО МГБ майор Ахмедов, татарская рожа, тут ни
при чем: не он решает, пускать ли меня в пустыню
Сахара, к туарегам. Он если что и решает, так это куда меня НЕ пускать – на тот
берег реки, например. А большие московские шишки в синих фуражках, фетровых
шляпах или каракулевых папахах с кокардой и стегаными доньями решают, что мне
делать: ехать куда-нибудь или сидеть на месте. Объяснить им, что мне надо в Тимбукту, вряд ли удастся – такое даже смешно себе
представить. Это все равно что уговорить майора
Ахмедова, которого моя тетка Ента, получившая десять
лет с нами за компанию, называет «тутер-ганеф»[1],
объявить Кармакчи Свободной Интернациональной
Республикой Ссыльных Людей и возглавить ее по всем правилам протокола. Жизнь,
конечно, таит в себе немало удивительных сюрпризов, но ожидать такого от майора
Ахмедова вряд ли уместно. Этот майор, с его пистолетом и дремучими мозгами, как
пить дать не знает и не ведает, что такое Тимбукту, а
тем более остров Занзибар, открытый моим предком, португальским адмиралом
Лоренцо Маркишем почти пятьсот лет тому назад. Какая
уж тут может быть свобода!
Но
и несвобода, стало быть, идет не из райотдела МГБ и
не из области, а из самой Москвы: как там придумают, так и будет. А думают они
там очень даже здраво и разумно: зачем заражать человека свободой, этой
опаснейшей инфекционной болезнью, против которой нет никакого противоядия,
кроме пули в затылок? А если человек ни от папы, ни от мамы, ни от прохожего
дяди не знает, что такое свобода, то он и не рыпается.
Зачем
же московским марксистам-ленинистам
такая надсада, как поветрие свободы? Ведь тут только дай слабину, потом
неприятностей не оберешься! Поэтому строптивого человечка, желающего зачем-то
ехать в Тимбукту, необязательно даже душить до
смерти, а можно просто прижать его коленом, и пусть тихо сидит.
* * *
Свобода.
Само это слово – не понятие, а слово – воспринималось в России с улыбкой, а
чаще с усмешкой. Какая еще свобода! Кто ее видел? Где?
Эта
вялая тема почему-то обострилась накануне и во время ввода советских войск в
Чехословакию в августе 1968 года. Казалось бы, какая связь? Но связь была.
Летом
68-го, как это ни странно, я был приглашен на должность заместителя главного
редактора в новую, еще не открывшуюся газету «Студенческий меридиан», первый
номер которой должен был выйти 1 сентября. Эта газета, по замыслу советского
идеологического начальства, должна была потеснить довольно-таки примитивную,
рассчитанную на оболваненных простаков «Комсомольскую правду» и занять свое
место в среде «думающей студенческой молодежи». Мое приглашение в это издание
было неслучайным: беспартийный еврей на такой должности – это само по себе демонстрировало
некоторую «либерализацию» режима.
Нечто
подобное со мной уже случалось. Несколькими годами раньше начальство
Центрального дома работников искусств (ЦДРИ) предложило мне стать президентом Клуба
творческой молодежи (КТМ) при этом Доме, расположенном в самом центре Москвы.
Клуб при мне и открыли, под него отвели зал с доставленным из ГДР музыкальным
автоматом для граммофонных пластинок и с кофе-баром, где служила буфетчицей
хромая циркачка, которая незадолго до этого действительно «по проволоке
ходила», свалилась оттуда прямо на манеж и повредила ногу. Клуб, куда можно
было пробиться только по членским и пригласительным билетам, привлекал
множество молодых людей как своей «закрытостью», так и невиданными прежде
новшествами: немецким музыкальным ящиком с набором джазовых пластинок и
разрешенной возможностью заказывать у хромой циркачки и культурно распивать
коньяк крохотными хрустальными рюмочками, а не сразу бутылками. В придачу к
этим радостям Клубу был придан маленький, человек на сорок, кинозальчик,
где показывали «по секрету» краденые западные фильмы, разлагающе воздействующие
на девственного советского человека и по этой причине не вышедшие на большой
экран. Все были довольны: творческая молодежь, хромая циркачка Муся и
девственные советские люди, днем и ночью занятые строительством коммунизма.
Все, да не все. «Наверх» был отправлен донос: президент популярного в столице
КТМ, было написано там, мало что беспартийный, но к тому же еще и еврей,
допускает грубые идеологические ошибки и не воспитывает молодежь в должном
патриотическом духе. А и вправду, нечего нашей советской молодежи
выпендриваться, пить коньяк из каких-то наперстков и слушать музыку по
немецкому ящику! Я подал в отставку, а КТМ вскоре прикрыли. К тому времени мне
уже надоело быть начальником, и единственным человеком, которого я
действительно жалел во всей этой истории, была оставшаяся без работы хромая
циркачка Муся.
А
теперь вернемся в «Меридиан».
Редакция
газеты временно размещалась в здании Высшей комсомольской школы, куда без
пропуска не пускали – прямо как в КТМ. Комсомольцы, беспокойные сердца,
преимущественно из стран третьего мира, страдающего постколониальным
синдромом, обучались здесь таинственным дисциплинам, куда входила отработка
ораторских приемов и, похоже, основы военного дела. Галстуки с фиксированным
узлом сидели на их шеях как на корове английское седло. Так или иначе, черные
или цвета шафрана физиономии, мелькавшие в коридорах Школы, нет-нет
да и появлялись на телевизионных экранах, в новостных программах. Эти усердные
студенты-ленинцы топали по пескам и джунглям во главе ватаг живописных бродяг и
головорезов, совершивших очередной дворцовый переворот во имя торжества
национально-освободительного движения. Разумеется, об этих увлекательных
метаморфозах наших соседей по дому никому писать в газете «Студенческий
меридиан» и в голову не приходило. Как и рассуждать о них вслух.
В
конце лета в редакции только и было разговоров о Чехословакии, о «социализме с
человеческим лицом». Меня эти разговоры не увлекали, я не верил, что Москва
даст Праге послабление на зависть другим своим восточноевропейским колониям.
Сегодня Прага, завтра Варшава, потом Бухарест – дурной пример заразителен. Чтоб
Москва выпустила из рук, выронила «свое» – да никогда! В Кремле сидят негодяи,
но не сумасшедшие самоубийцы. И какое там «человеческое лицо» у социализма!
Попробуй поменять морду гиены, социалистической гиены, на ангельское личико с
кудряшками и ямочками на щеках – ничего не получится, кроме смеха.
Мои
коллеги были настроены куда оптимистичней меня. Им так хотелось, чтобы чехи
«вставили» Москве, чтобы показали, что и в Восточной Европе можно жить
свободней и лучше! Главное, рассуждали коллеги, чтоб «старший брат» не задушил
Пражскую весну в зародыше, не отдал приказ о вводе войск, оккупации и расправе.
«Нет! – пылали журналисты. – Этого не будет! Они не посмеют!»
Мы
в редакции получали «белый ТАСС» – нетронутые цензурой политические новости,
предназначенные для внутреннего пользования, а не для простого советского
человека. К двадцатым числам августа напряжение достигло предела: «Введут? Не
введут?» Я не встречал никого, кто не сохранял бы отчаянную надежду – «Не
введут!» Меня это удивляло сильнейшим образом: как журналисты, интеллигентные
люди с тучным опытом жизни в СССР, сомневались в том, что вот-вот вся эта
пражская малина кончится, только хруст костей будет слышен. Не введут! Еще как
введут. Было бы странно и вообще необъяснимо, если б не ввели. Так чем же
объясняется эта хилая надежда, почти мистическая, ни на чем не основанная
уверенность моих друзей-приятелей? Политическим инфантилизмом? Или несгибаемым
самообманом?
Ввели.
Ночью двадцать первого августа все было кончено: «белый ТАСС» оповестил об этом
руководство СМИ. Редакционных людей, подпущенных к закрытой информации, словно
подменили; некоторые плакали. Как будто не к этому все шло, как будто
комендантский взвод хладнокровно взял и, не говоря худого слова, расстрелял из
автоматов беззащитную мечту в небесном полете.
Сразу
вслед за этим, как и многие годы спустя, я слышал от людей, далеко не
простофиль и не дураков, что двадцать первого августа
было для них днем окончательного крушения иллюзий: советская власть показала
клыки и щелкнула своими стальными зубьями. Значит, иллюзии – были! Несмотря ни
на что: на красный террор, на голодомор, на ГУЛАГ, на 37-й год, на поздние
сталинские репрессии – иллюзии сохранялись! С упрямством, достойным лучшего
применения, люди верили, что волка можно приучить жрать
морковку вместо убоины. Двадцать первого августа выяснилось: нельзя. Публика
прозрела. Спасибо за лечение.
А «Студенческий меридиан» двадцать
второго, за девять дней до выхода первого номера, прикрыли: пусть «думающая
студенческая молодежь» и дальше читает «Правду» и «Комсомолку», нечего забивать
ей голову либеральными надеждами.
* * *
Встречаются,
говорят, люди, которые любят всплакнуть. Причины тому разные: не отпускающее
вьющееся отчаяние, нежданное счастье, или горой обрушившееся на голову горе,
или облаком налетевшая сентиментальность, или возраст. В преклонных годах Борис
Леонидович Пастернак, слыша мелодию песни «Подмосковные вечера», вытягивал из
кармана носовой платок и утирал глаза. Поди знай,
отчего взрослый человек плачет, если его не бьют кнутом и не прижигают сигаретами.
Плаксивость
не была определяющим направлением моего характера: в ссылке я слез не лил, тем
более пятого марта 53-го, в день смерти Джугашвили, когда вся страна ревела и
плакала как белуга. Ну, не вся, так большая, подавляющая часть
населения, включая и ссыльных. Потом мне тоже как-то было не до слез. Подобно
большинству моих сверстников, я считал мужской плач проявлением слабости, а
женский – взбалмошностью и неуравновешенностью девичьей натуры.
Концентрированное,
тесно насыщенное событиями «время отказа» – наложенного властями запрета на
возвращение из «страны березового ситца», из страны красного рабства на
прокаленные солнышком камни и пески исторической родины – не оставляло
пространства для слез. Для вспышек ярости, для ледяной ненависти – но не для
слез. После двух лет отказа последнее, что отчетливо, как чернь по серебру, мне
запомнилось – это враждебное мелькание стылых елей в окне такси по дороге на
Шереметьево.
Последние
минуты, последние метры, ведущие к расставанию с местом моего рождения, где
волей-неволей я провел тридцать четыре года жизни. Расставание, вызывающее у
теплокровных разумных существ волнение души, летящее помутнение разума и
необъяснимую грусть. Взгляд, ненароком брошенный назад, выхватывает в закатной
картине высвеченные светлые пятна, небрежно разбросанные там и сям по шкуре
прошлого. Все это остается за плечами и обречено на разрушение, потому что
расставание – это и есть разрушение всего: некогда захватывавших дух влечений
сердца, памятных запахов, цветов, линий. «Свирепствует буря и бесится? Пусть! В сплошном разрушении – светлая грусть» (Перец Маркиш.
Сорокалетний человек, станс 85). Прохождение
пограничного контроля в аэропорту «Шереметьево» не пометило меня грустью, а
только восторгом разрушения: «Нам буря внушает отвагу – не страх. Немеем в
восторге мы, с камнем в руках» (там же). Безмерная радость бури вела меня за
собой по шереметьевскому тоннелю во вторую, новую
половину моей жизни: «С травинкой в губах, озаренные
днем, с любовью – сначала, еще раз начнем…» (там же).
Пересадка
в Вене, ночь в транзитном, похожем на пакгауз или ангар замке Шенау, бестолково тянущийся день: завтрак с израильским
послом Патишем, обед с Симоном
Визенталем, красивые цветы курорта Баден-Баден –
время, быстрей же! Но рейс на Тель-Авив будет только завтра, и пока что все это
– лишь затянувшееся продолжение тоннеля во вторую, новую половину моей жизни.
Скорей бы выход.
До
самой взлетной полосы «боинг» компании «Эль Аль»
сопровождают армейские бронетранспортеры: израильский самолет с новыми
репатриантами – сладкая добыча для арабских террористов. Наконец взлетаем.
Черные жучки БТР остаются на сером поле аэродрома. Израильские пилоты в
кокпите, израильтяне в салоне. Пожалуй, это и есть начало новой жизни.
Испытываю незнакомое мне прежде всецелое облегчение души, как будто враждебный
груз вдруг с нее свалился и рассыпался в пыль. Никогда в
жизни со мной ничего подобного не случалось: ни в день досрочного освобождения
из ссылки, ни на безымянной памирской вершине, откуда
я увидел весь мир, составленный из гор, ни когда мой друг барсолов
Кадам Кудайназаров со своим
иноходцем спас меня от верной гибели в потоке Сууксай,
вырывающемся из-под языка ледника Федченко, ни на той
горной тропе, с которой моя лошадь ушла из-под меня в обрыв пропасти, а
я выдернул ноги из стремян, уцепился за корни арчи и вполне чудесным образом
выполз обратно на тропу. Меня захватывала тогда радость жизни, но не высокое
ощущение свободы, которой я не знал.
Теперь,
в самолете, я узнал ее, и с того часа она сделалась для меня обыденной, как
чудо дыхания.
Вскоре
после того как пролетели над Кипром, пилот-наставник Гиди
Арбель вышел в салон и позвал меня в кабину.
–
Садись! – сказал Гиди – Гляди! Это Израиль.
Из
моря, на горизонте, перпендикулярно нашему курсу, светлая на синем фоне
возникла полоска берега.
Это
Израиль, свободная земля свободных евреев. Словно бы перенесенный в иное
измерение, я глядел на эту светлую полоску, больше ничего не замечая – и вдруг
почувствовал какое-то незнакомое жжение под переносицей и даже не заметил, как
слезы накатили на глаза.
Гиди
Арбель окликнул стюардессу, она принесла мне какую-то
успокоительную таблетку. Успокоительная таблетка – это было в первый и, хочу
надеяться, в последний раз в моей жизни.
Я
вернулся домой.
* * *
Израиль
– большой или маленький? Это как взглянуть… Сравнительно с Россией – маленький,
по сравнению с Лихтенштейном или даже Монако – большой. Молва о нем топчется, подымая пыль, на перекрестках мира.
Большой,
маленький… Не все постигается путем сравнения; ничего,
откровенно говоря, этим путем не постигается. Метод сравнения примитивен и
жалок. Каждая вещь имеет свой вид, свой запах, а иногда и душу, не сравнимую ни с какой другой.
Спорить
о том, Израиль большой или маленький, – неблагодарное занятие. Верней всего
сказать: «Израиль – небольшой». Тогда объяснима, с грехом пополам, обидная малость и территориальная незначительность долины Аяла. Израиль – небольшой, и долина Аяла
тоже. Как для бывшего русского человека, для меня поле великого боя – это
Бородино или Курская дуга с ее тысячными стадами танков. А тут какой-то овраг,
и на берегу стоит Давид резца Микеланджело.
Да
и всемирно знаменитый Иордан на первый взгляд смущает своими размерами: нет,
это не Волга с ее бурлаками! Стеньке Разину на челне, с персидской княжной под
рукою, негде было бы тут разгуляться. Чего нет, того нет.
Но
сюда, к Иордану, привел Моисей евреев после синайских
блужданий, здесь, над рекой, отделявшей бездомное кочевье от национального
дома, он умер, «сытый днями», на горе Нево.
Иордан
– последний рубеж Моисея, речка, за которой лежит Земля обетованная. Кем она обетована, на каких строгих условиях – разговор особый.
По правую руку горбится Иерихон, стены
которого вот-вот обрушатся от музыкального рева еврейской рати, по левую –
Асфальтовое море, мертвое, цвета афганского лазурита, ценимого фараонами.
Теперь нужно перейти Иордан – пешком, не зная брода. Хорошо, что он такой
мелкий и маленький, такой домашний – не то пришлось бы устилать дно своими и
чужими трупами, и еще неизвестно, что бы из этого вышло: ход боя можно
предвидеть, исход войны – никогда.
Река
Иордан. Речка. В засушливое время года, в летнюю жарынь
– ручей, который, образно говоря, курица перескочит. Из него, из его зеленых
лент и пепельных прядей изошло и обежало мир предвестие новой
иудео-христианской цивилизации. Иоханан-окунатель, в
христианской традиции известный как Иоанн-креститель, Предтеча, и его племянник
Иошуа, галилейский
пламенный фантазер из рода Давидова, избрали свой
тернистый путь в древней жизни, и этим путем еврейская религиозная культура
Единобожия хлынула из небольшой, заштатной и замкнутой Иудеи в огромный внешний
мир.
Как
все это замечательно и дивно! Как здорово прикасаться к этим ветхим событиям, в
голубых жилах которых течет теплая розовая кровь! И совсем неважно, крив ли был
броненосный Голиаф на правый глаз и какой сестрой приходилась мать Иисуса матери Иоанна – родной или двоюродной. Неважно и несущественно,
потому что века и века назад эти истории, неразличимые уже в потемках прошлого,
обрели бессмертие, обратились в мифы, неподвластные времени и существующие сами
по себе в сознании сменяющих друг друга поколений людей.
Люблю
мифы, эти перешейки, соединяющие реальный мир с миром воображенным. Миф и
сказка – словно сиамские близнецы, они сопровождают людей от рождения до самой
смерти. Мы привыкаем к их героям, иногда не вполне адекватным, мы примеряем на
себя ситуации, в которых они оказываются самым необыкновенным образом. От
общения с ними мы и сами видим себя выше и волшебней, мы становимся распорядителями
чудес. Ариадна с ее нитью и противный старик Харон, библейские
огненно-страстные персонажи, счастливая хоть на час Золушка в хрустальных
башмачках. А для трех поколений, в придачу ко всему этому, фальшивая стрельба
крейсера «Аврора» по царскому дворцу и маленький стукач
Павлик Морозов, назначенный большевиками кумиром детей и подростков. Мифы, как
и люди, бывают добрыми и злыми, но, в отличие от людей, добрых мифов куда
больше, чем злых. Новомифы, такие как лживая история
этого Павлика, или грустная судьба двадцати восьми героев-панфиловцев, или
потрясающее человеколюбие Джугашвили, иногда не выдерживают испытания временем
и ударов судьбы – и рассыпаются в пыль. А ведь и они помогали многим и многим
устоять в трудной жизни; на них опирались, как старуха с больными ногами
опирается на свою клюку. Зато старые, проверенные веками мифы крепки, как
мореный дуб, и никакая правка им не помеха. Мы, от мала
до велика, полагаемся на них, как на надежных родственников, доверенных членов
семьи.
Пожилые
люди – мужчины и женщины. Старики. Легкая пена, которая вот-вот опадет.
Серебряная старость и золотая смерть…
Нелегко
представить себе, что когда-то они были милыми круглолицыми детишками с нежной
чистой кожей, смешливыми или плаксивыми, смешными, с ямочками на щеках, с «перевязочками» на руках и ногах. Иными словами, всем, чем
должны быть украшены дети, – не больше и не меньше. С ними играли родные в
семье, на улице заигрывали посторонние прохожие: «Какая красавица! Как тебя
зовут? Хочешь ко мне на ручки? Лю-лю-лю! Тю-тю-тю!»
Это
ужасно: я не люблю детей. Можно подыскать тому объяснение, но я не стану этого
делать. Не люблю – и всё. Когда мои сыновья были маленькие, моя любовь к ним
начиналась робко и не без сомнений, чтобы со временем сформироваться в цельное
чувство. Но то были МОИ дети! Скорей всего, моя любовь к ним была продиктована
чувством собственности. Говорят, в древние времена дети воспринимались главой
семьи как существенная часть хозяйства: они являлись, таким образом, ценным
имуществом, олицетворявшим к тому же мужскую силу отца – неутомимого
самца-производителя. Горе тому, кто оставался бездетным: он подвергался
осмеянию, знакомые и незнакомые люди говорили о нем в уничижительных тонах,
чесали языки и подвергали сомнению его детородные возможности.
Минувшие
с тех пор тысячелетия внесли поправки в эту картину, относящуюся к временам
всеобщей дикости, и дети нынче перестали быть собственностью родителей и
принадлежностью хозяйства. Некоторые из них заявляют, что были зачаты и рождены
на свет помимо их желания и поэтому они намерены вчинить судебный иск родителям
за такое своеволие.
Надо
уважать права человека, тем более новорожденного младенца: он еще не в силах за
себя постоять – бросить в тебя камень или выстрелить из пистолета. Мои сыновья
не собираются в меня стрелять, а я не усматриваю в них лишь наглядный результат
моей тяги к продолжению рода или какие-то одушевленные хозяйственные
пристройки. Времена изменились, да. А мои дети, как в древности, как встарь, –
это МОИ дети, хотя они давно уже не дети и давно уже не мои. Они в большей
степени принадлежат своим женщинам, с которыми их связывают запутанные и дикие
хозяйственные отношения, принятые обществом для укрепления семьи, и привычка
друг к другу. Эта привычка, стесывающая острые углы партнеров, столь же
притягательна и приятна, сколь бессмысленна и губительна; ее принято называть
«любовь». Такое состояние таит в себе чертову уйму ловчих ям, капканов и
самострелов, разъедающую опасность которых, вопреки законам природы, сторонам
следует замалчивать и прятать в дальний ящик ради сохранения семьи – этого
«хозяйственного двора» со всеми его постройками и пристройками. Иногда любовь
под общей кровлей выхлестывает из берегов и заканчивается разрывом: скандалы,
матюги, случается и мордобитие с постановкой фингалов. Развод в недоразвитых странах
необременителен: делить нечего, кроме неприятных воспоминаний. Выходя из
разводного присутствия, стороны испытывают небесное чувство освобождения – до
следующего раза. Тяга к семье обрывочно сохранилась с давних времен, когда в
ходу были деревянные рубли и кожаные полтинники: картинка та же, а рамка
другая.
Трудно
не поверить Шекспиру, уверявшему, что любовь сильнее смерти. Правда, он привел
нам пример из живописно-прозрачной итальянской жизни, отличной от дождливо-туманной британской, где такая трагедия едва ли
могла бы случиться. Дело, стало быть, отчасти в географическом положении, в
пейзаже, в климате, с которым накрепко связано устройство и направление
характера. Это заметил еще Лев Николаевич Гумилёв – человек необыкновенный,
выходящий из ряда вон… Что же произошло в Вероне?
Смерть повенчала Ромео и Джульетту «присно и навеки». Но если любовь – привычка
и, в сущности, устоявшееся состояние души, то когда ж дети Монтекки
и Капулетти успели привыкнуть друг к другу? Или это
была не любовь в нашем привычном, мифологизированном понимании, а нечто иное,
куда более яростное и сильное чувство, на пути которого враждебные
обстоятельства воздвигли гибельную непреодолимую преграду?
Влюбленность,
от которой спирает дух и подламываются ноги, этот
витой вихрь желания и страсти – вот что способно довести до беды вне всякой
зависимости от климата и географии. В русской средней полосе такое тоже может
стрястись: живут по соседству две семьи враждующих не на жизнь, а на смерть бандюганов, юные отпрыски которых – школьник и школьница –
замечены во взаимных симпатиях. Родители разгневаны и чинят непослушным детям
препятствия, но те, в постсоветском демократическом пространстве, и не думают
подчиняться. Они непреклонны, они готовы взбунтоваться против родителей. Под
непрерывным давлением, с натянутыми до предела нервами, они сближаются еще
тесней. Предвидя неминуемое крушение своего короткого счастья – сына отправят
учиться в Лондон, а дочку хоть в ту же Верону, – они решаются отомстить миру за
его зло: девочка бросается в окно с высокого этажа, мальчик впрыскивает себе
смертельную дозу наркотика… Но куда чаще влюбленность,
отполыхав и отпылав, заканчивается так или иначе,
оставляя по себе дивный аромат – яблочный и персиковый. Я сам был влюблен
неоднократно, я знаю.
Исходя
из горького исторического опыта, я моим детям советов не даю и тем более ими
никак не помыкаю; они сами знают, что делать. На этом фундаменте держатся наши
безоблачные прекрасные отношения. В последний раз я оказал на каждого из них
категорическое давление, когда они в нежном возрасте кидались на пол и,
подражая своим сопливым приятелям, а может, на поводу
у генетической памяти, с криками и воплями колотили руками-ногами, словно
пустились вплавь.
* * *
Всякий
человек желает получить больше, чем у него есть. В зависимости от жизненных
обстоятельств такие желания именуются по-разному. Например, если речь о
деньгах, то это алчность. Если о болезненной склонности к футболу или карточной
игре с непременным выигрышем – страсть. А улучшение жилищных условий, повышение
зарплаты или овладение потрясной барышней,
проявляющей досадную неуступчивость, – мечта, светлая мечта.
С
юности я мечтал отправиться в королевство Непал, подобраться поближе к
Джомолунгме и подняться по ее склону настолько, насколько это представится возможным: тысяч хоть на шесть метров. То была пустая мечта:
на троне сидела советская власть, с которой у меня, начиная с казахстанской
ссылки, сложились натянутые отношения. Получить от нее разрешение на выезд за
рубеж – в Непал или даже в Монголию – было делом провальным. Перед сердитым
кухаркиным лицом Софьи Власьевны я выглядел
неблагонадежным гражданином, и тут не было никакой ошибки: покинуть Страну
Советов я поставил своей целью и стремился к этому всеми правдами и неправдами.
Власть об этом знала и пристально за мной наблюдала, окружив целой стайкой стукачей-надомников. Но Монголия! Почему мне отказали в
просьбе съездить в войлочную страну Монголию, если бежать из нее можно было
либо в Китай, либо обратно в Советский Союз! Вот вопрос, на который у меня нет
вразумительного ответа.
Я
мечтал о Джомолунгме. Я и на Памир, который туристы называют «Крыша мира», а
осведомленные люди, приближенные к источнику и знающие толк в топонимике, –
«Шаг к смерти», повадился ездить ежегодно, потому что тамошние великолепные
семитысячники, самые высокие в покойном СССР, не давали моей мечте о
Джомолунгме покрыться коростой и засохнуть. Поступая в Литературный институт, я
выбрал отделение поэтического перевода, ту языковую группу, студентов которой
после третьего курса должны были послать на практику в Индию. Там я собирался
попросить политического убежища, стать невозвращенцем, добраться до Израиля и, определившись таким образом, при первой же возможности ехать
в Непал.
К
третьему курсу языковую практику в Индии почему-то отменили, и я остался с
экзотическим наречием и большим носом. Такое случается…
Репатриировавшись
наконец-то на историческую родину, я продолжал мечтать о Джомолунгме. Свободный
человек, теперь я мог хоть завтра, без помех и проволочек, отправиться в
Королевство Непал. Но я не сделал этого ни завтра, ни послезавтра. Мечта стала
осуществимой и обернулась оранжевой мармеладной конфетой: купи и ешь! И
убедись, что запретный плод куда слаще доступного.
Я
ушел в армию почти на год, потом поехал в Бразилию – мой роман «Присказка»
вышел в Рио-де-Жанейро. Потом еще куда-то, еще что-то… Джомолунгма не
отодвигалась, стояла надежно, упершись головой в небеса. Я вычитал в
справочниках и знал наизусть, каким автобусом надо ехать из Катманду в страну
шерпов, где ночевать по дороге к горе, который из склонов наиболее подходит для
любительского подъема. Но я ни на шаг не приблизился к Джомолунгме. Шли годы,
ветер трепал и разметывал время, и я понемногу привык к тому, что гора живет
своей жизнью, а я – своей. Лениво мечтал я о знакомстве с ней, но откладывал и
откладывал поездку. Наконец мне стало казаться, что встреча с мечтой принесет
разочарование – гора окажется хуже, чем я себе представлял всю жизнь, и это
будет грустно и ужасно. Я не поеду в Королевство Непал. Пусть Джомолунгма
останется в моем воображении прекрасной и загадочной, как будто Рерих ее
написал специально для меня.
Всегда
надо иметь про запас неосуществленную мечту, это согревает жизнь.
* * *
На
стыке позапрошлого и прошлого веков прозаики еще умели писать пейзаж. Потом это
выветрилось из русской литературы, как видно, за ненадобностью. То ли убойная Первая мировая с ее газами и «Большой Бертой» так удручающе
подействовала, то ли добил десяток лет спустя железный клекот индустриализации
«на просторах Родины чудесной». Изнасиловав прошлое и
по-хозяйски засучив рукава, большевики месили будущее на свежей крови –
переписывали историю на свой лад, готовились к «пролетарской» атаке на весь мир
и, вытесывая плотничьим топором новую идеологию, подгоняли великую литературу
под свои бесовские рамки. Либеральная интеллигенция робко возражала, но «если
враг не сдается – его уничтожают». И уничтожали… Кому
тут нужен был Чехов, Бунин, ранний Толстой с их пейзажами, золотыми и
серебряными!
А
большевики командовали с дубинкой в руке, большевики вязали и разрешали. Кто-то
из них утвердил, что писатели призваны быть верными помощниками партии, а
литература должна служить совершенно невообразимому «делу рабочих и крестьян».
В тот час, когда литература идет в услужение, она перестает существовать.
Литература и писателю-то, ее создающему, не служит, скорее, наоборот.
Литературный текст и писатель – партнеры; случается, что в этой паре текст становится ведущим проводником, а писатель – ведомым. И
в этом подчинении писателя тексту слышна небесная музыка.
* * *
Мертвое
море похоже на синюю монету, поставленную на ребро. Таким оно открывается
взгляду с одной-единственной точки: с тесной обзорной площадочки,
впечатанной в скалу слева от закрученного штопором серпантина дороги, ведущей
из Арада вниз, к Содому. Вот оттуда.
За
морем синица не живет. За морем, по пояс в преисподней, стоят загорелые до
коричного цвета горы Моав. Стоят, плавятся, никак не
оплавятся: круглые вершины, покатые плечи. Рассветное раннее солнце, этот
золотой инопланетный корабль, выползая с востока из-за гряды Моав, выстреливает стаи стрел и зажигает Мертвое море
густым сиянием сапфира. Стены громадной каменной чаши, на дно которой налито
Море, постепенно окрашиваются, слой за слоем, снизу вверх, всеми вообразимыми и
невозможными цветами. И небо на глазах наблюдателя неотвратимо изменяет свой
цвет: от кожуры зеленого яблока до оранжевой плоти спелого абрикоса… Рассвело. В самой сердцевине этого беззвучного
титанического движения цветов и очертаний человек испытывает благодарную
ничтожность перед лицом Бога.
* * *
Черные
уличные кошки вызывают во мне чувство восхищения. Они необыкновенно грациозны
(возможно, их окрас тому способствует), гладко причесаны, с внимательными
глазами охотника, холодно светящимися на черном фоне. Они похожи на уменьшенную
в сто раз черную пантеру Багиру.
Принято
считать, что глаза черной кошки желты, цвета спитого чая. Это неверно. Они
ровного латунного цвета, иногда с прозеленью по обводу райка. У всей тигриной
породы глаза схожи.
Схожи,
но есть и различия. Глаза тигра таят в себе угрозу, а то и внушают человеку
страх, ужас. Будь он хоть растрижды Герой Советского
Союза, а под тигриным взглядом дрогнет, даст слабину.
У
Голды Меир были такие – тигриные – глаза.
Это
долгая история, прямая, как луч. В 1948 году, осенью, я оказался в директорской
ложе Московского еврейского театра; шел спектакль «Восстание в гетто» по пьесе
моего отца, Переца Маркиша.
Премьера состоялась двумя годами раньше, меня тогда не взяли по малости годов –
мне не было и восьми. С тех пор я уже несколько раз приходил в театр смотреть
спектакль о героизме еврейских повстанцев в Варшавском гетто. Незадолго до
конца спектакля в ложу, где никого, кроме меня, не было, вошел директор театра.
–
Идем со мной, – сказал директор. – Голда Мейерсон – знаешь, кто это? – в театре. Она придет за
кулисы, и я тебя с ней познакомлю. Так надо.
За
кулисами театральные евреи взволнованно и в некотором смятении ждали появления
первого посла Еврейского государства в СССР. Переговаривались шепотом. Вошла Голда. На миг наступила непроницаемая, мертвая тишина. Голда стояла перед ней, как перед глухой чугунной стеной.
Наконец
нервный директор овладел собой, разлепил уста и заговорил с гостьей на идиш.
–
К сожалению, – сказал директор, – Перец Маркиш не
может вас приветствовать: он в отъезде. А его сын Давид здесь случайно
оказался…
Что
ж, это было правдой.
Меня
вытолкнули вперед, поближе к Голде.
–
Сколько тебе лет, мальчик? – приветливо спросила Голда.
–
Десять, – сказал я. И это тоже было правдой.
Этот
эпизод не удержался в моей памяти и даже не оставил в ней следа; я знаю о нем
понаслышке, но со слов очевидцев. Надо сказать, справедливости ради, что и Голда об этой московской истории не запомнила ровным счетом
ничего. Четверть века спустя после той закулисной встречи, на настоящей
встрече-приеме с премьер-министром Голдой Меир в
Иерусалиме мы вместе деликатно посмеялись над этим опосредованным воспоминанием
– то ли мифическим, то ли действительным.
В
Голде Меир меня поразили две вещи: крепкое, властное
рукопожатие крупной, разлапистой, совсем не женской ладони с сильными пальцами,
не тронутыми маникюром и не обремененными кольцами, но прежде всего отточенный взгляд
из-под жестко очерченных, с проседью бровей – взгляд тигрицы из лесных
зарослей. Все остальное соответствовало общепризнанному образу национальной
«еврейской бабушки», заботливой и мудрой: простецкая домашняя прическа с
пробором, добрый нос, темное просторное платье без затей… Всё
– но только не глаза и сильные мужские руки.
Мне
кажется, Голда рассматривала меня с недоуменным
интересом. Дело в том, что я был первым «русским евреем», присоединившимся к
движению «Херут» («Свобода»), еще не выехав из России
и сидя там, в отказе, без каких-либо надежд на получение разрешения. «Херут» понравился мне по той причине, что ненавистная мне
советская власть считала его исчадием ада, а его лидера Менахема
Бегина – почти фашистом, и еще потому, что
основателем этого самого «исчадия» являлся прекрасный русско-еврейский писатель
и публицист Владимир Жаботинский, которого я читал; вот поэтому я и решил
вступить в «Херут». О других израильских политических
партиях, как, впрочем, и об Израиле вообще, мне и моим товарищам по отказу не
было известно ровным счетом ничего. Но если б я и знал, что «правый»
ревизионистский «Херут» – это жесткая парламентская
оппозиция «левому» социал-демократическому израильскому правительству, а Менахем Бегин – непримиримый
идеологический противник Голды Меир, мне бы и в
голову не пришло менять решение. Я был уверен, что все без исключения
политические партии в Израиле равноправны, они служат одному святому делу –
свободе народа и укреплению военной мощи Еврейского государства. Иначе и быть не
могло.
Голда,
надо полагать, в общих чертах знала о такой детской наивности советских евреев,
но предпочитала не просвещать их, не морочить им голову информацией о раскладе
политических сил в Израиле. Приедут – сами разберутся. Успеется…
Эксперты и теоретики – а такие существовали и действовали на израильском
властном поле – уверяли высшее руководство страны в том, что советские евреи,
оказавшись на исторической родине, пойдут за правящей партией хотя бы из сугубо
прагматических соображений. Присоединение кого-либо из них к оппозиции в глазах
многих правительственных чиновников выглядело либо как откровенная глупость,
либо как черная неблагодарность.
Доверяя
своим «комиссарам», Голда была и умней, и куда хитрей
многих из них. Мне кажется, в отличие от большинства необразованных партийных
функционеров, она не испытывала преклонения перед университетскими
профессорами-гуманитариями, оценивавшими роль СССР, в частности и в «еврейском
вопросе», с высоких позиций общемирового поступательного движения. Голда, усадив меня за стол рядом с собою, глядела на меня,
«херутника», сердечно принятого Бегиным,
скорее с любопытством, чем с неприязнью. За общим застольным разговором она,
наклонившись ко мне, передала дорогое для меня свидетельство: в 1923 году мой
отец, приехав в Палестину из Европы, жил в Иерусалиме у ее сестры. Я этого не
знал и никогда об этом не слышал. Я вообще почти ничего не знаю о том полугоде,
что Перец Маркиш провел в Палестине, – и уже не у
кого спросить. Остались от того времени две фотографии, несколько стихотворений
и писем, в одном из которых он писал: «Галилея – это я!» До сих пор мне жаль,
что не спросил у Голды адрес ее сестры в Иерусалиме.
Ведь можно было бы пойти туда, постоять на улице, у двери дома.
Прием
подошел к концу. Послышались звуки хоры – то ли в записи, то ли музыканты
откуда-то явились, – не помню. Голда поднялась из-за
стола и позвала меня в круг пляшущих гостей. Никогда, ни при каких
обстоятельствах в жизни своей я не плясал.
–
Я не умею… – пробормотал я почти в панике.
–
Идем, идем! – приказала Голда, глядя своими
беспощадными глазами, и потянула меня за руку.
Я
поднялся и, как зомбированный, поплелся плясать.
Впервые
со мной приключился такой конфуз.
* * *
Улица
Переца Маркиша тянется
вдоль речки Хоморы, повторяя ее плавные изгибы, на
летнем туманном рассвете молочно-розовые. Улица без тротуаров вымощена горбатым
черным булыжником, пережившим и хмельничину, и
Гражданскую войну, и германское нашествие. Как хорошо и прекрасно, что, залив
все Полонное асфальтом, советская власть по неведомой
причине оставила приречную старинную улицу в первозданном виде! Пусть эта
причина останется неразгаданной тайной, мне все равно, главное, что эти черные
камни помнят шаги моего отца.
И
вот, на улице Переца Маркиша,
в Полонном, на том месте, где стояла когда-то наша
родовая лачуга, развалившаяся и исчезнувшая без следа, я всматриваюсь и
вслушиваюсь: это здесь. Мне кажется, черные камни каким-то немыслимым образом
передают мне тепло босых ног отца – маленького мальчика, перебегавшего мостовую
по пути к речке.
Мой
дед Давид в этом волынском местечке был пришлым. Никто теперь не определит,
откуда он сюда пришел, когда и по какой причине. Может, он не любил долго
сидеть на одном месте; мне, во всяком случае, хочется так думать о моем деде Давиде,
неимущем, мягко говоря, человеке. В местечке Полонное,
на приречной улице, он поселился и родил пятерых детей, младшим из которых был
мой отец. По причине устойчивого безденежья не на что было купить обувь для
моего отца, и в снежные зимние дни старший брат носил его в хедер на закорках.
В
зимние дни, перед вечером, в глазах небезразличного зрителя Полонное
выглядит черно-белым. За рекой, вдалеке, между снежным полем и серым небом словно тушью выписана разделительная шеренга леса:
чернь по серебру.
Мне
не было и двадцати, когда я впервые увидел Полонное,
эту стоянку на долгом пути моего рода. Я был молод, как незрелый виноград,
строптив и своенравен. Это не способствовало моим отношениям с миром, но и не
препятствовало им – так, во всяком случае, мне казалось.
В
Полонное мы приехали вдвоем: мой старший брат Симон и я. Евреев после германской оккупации здесь не
осталось – все были убиты. Несколько десятков человек уцелели в эвакуации и
вернулись назад, в родные места. Мы их не искали. Пройдя бывшее еврейское
местечко из конца в конец, мы не нашли ничего, что напоминало бы о кровавых
погромах Хмельницкого, вызвавших к жизни неистребимый хасидизм, о недавней
черте оседлости, о поколениях евреев, родившихся здесь на Божий свет и ушедших
в эту землю. Было местечко – стал захолустный советский городишко «как все». А
приречную улицу переименовали, назвав именем нашего отца, несколькими годами
позже.
Мы
провели в Полонном весь день и собрались уезжать. Перед отъездом, расспросив прохожих людей и с немалым трудом
разведав дорогу, Симон привел меня на старинное
еврейской кладбище. Это он меня привел – мне самому такая мысль в голову
не пришла бы. Кладбище было огорожено ветхим, кое-где обвалившимся забором и
имело заброшенный вид. Мы пробирались от могилы к могиле сквозь заросли то ли
репейника, то ли каких-то сухих местных колючек… Вот
мы и встретились с многими сотнями, может, тысячами полончанских
евреев – если не живых, то мертвых.
Прежде
я никогда не бывал на еврейских кладбищах – ни старинных, ни нынешних, новых.
Погребальная церемония не вызывала во мне живого интереса: может быть,
сказывался год работы в похоронном оркестре в ссылке. Здесь,
в Полонном, глядя на тронутые ржавчиной рыжего мха
каменные плиты, выступающие из дикой травы и бредущие, как усталые солдаты, все
в одном строю, в одном направлении – к Иерусалиму, вглядываясь в выветренные
временем еврейские буквы, «угловатые, как землепашцы, и плечистые, как
кузнецы», я впервые ощутил совершенную принадлежность к моему народу, к живым и
мертвым.
* * *
Когда
в глазах темно от горя,
Я
вспоминаю край отцов,
Простор
бушующего моря
И
лодки, полные гребцов.
Это
Маршак, сионида «Палестина». Четвертая строчка строфы
великолепна: явственно чувствуешь, как лодку качает на волне.
Через
два года после возвращения в край отцов, когда мои глаза забыли темноту горя,
родился на свет мой старший сын Перец. Церемония обрезания младенца,
насчитывающая по грубым подсчетам четыре тысячи лет, тревожила и волновала мою
отцовскую душу. Я сомневался в том, что принадлежность к еврейству определяется
лишь по внешнему признаку, а болезненное отсечение крайней плоти приближает к
Богу хоть на миллиметр. Но это я так думал, а израильский народ крепко держался
древней традиции и относился к обрезанию со всей серьезностью.
Обрезание
решено было делать у меня дома – где ж еще! В те простые, хотя и совсем
недавние времена у евреев еще не вошло в моду отмечать это событие в
специальных пиршественных залах для торжеств человек на пятьсот гостей и
устраивать там конский цирк на младенческой крови. Это еще не было принято, или
я об этом просто не знал.
А
и знай я об этом, ничего не изменилось бы: денег у
меня не было, а в съемной квартире десять приглашенных мужчин, составляющих
молитвенный миньян, размещались легко. Да еще пять
или шесть женщин, негодных для мужской молитвы по причине своего полового
несоответствия: моя мама, моя жена, ее сестра, мама жены, женина подружка… Вполне приличная праздничная компания.
Первым
появился Симха Гольцберг,
заслуживший в Израиле почетное прозвище «отец солдат». Мы познакомились у Бегина, в его квартирке около театра «Габима»,
и подружились. Заботливый Симха привез подарок –
коляску для новорожденного; замечу в скобках, что это было для нас немалым
подспорьем. За ним позвонил в дверь Овед Бен-Ами
– владелец газеты «Маарив», в которой я каждую неделю
печатал подвал о моих забавных приключениях в России; эти подвалы, объединенные
в скором времени в книжку «Здесь и там», вышли в издательстве «Тармиль» («Солдатский ранец») Министерства обороны и были
разосланы по стационарным и походным солдатским библиотекам. Потом
приехал Менахем Бегин – сандак, на чьих коленях будет осуществлена древняя
процедура обрезания. Сандак играет в этом ритуале ответственнейшую роль, уступая пальму первенства лишь
самому младенцу, не догадывающемуся ни о чем, и далеко опережая оперативного моэля с его сверкающим ножиком. Моэля,
прославившегося на этом поприще своими подвигами, привез умнейший и милейший рав Лау – главный раввин
Тель-Авива, поднявшийся вскоре на высшую ступень клерикальной иерархии и
занявший место главного раввина Израиля. Вслед за Лау
пришел Шмуэль Микунис,
порвавший с Москвой еще в хрущевские времена лидер израильских коммунистов,
сохранивший членство в кнессете на правах
независимого депутата и, пользуясь своими связями, выполнивший немало
деликатных поручений правительства в странах Восточной Европы. Самуил
Израилевич Микунис родился в местечке Полонное, был моложе моего отца на пять лет и помнил его
подростком. Микунис был первым «живым израильтянином»
в моей жизни – он приехал к нам домой через полтора года после того, как мы
вернулись из ссылки, а потом посещал нас еще несколько раз – вплоть до своей
публичной ссоры с Хрущевым и разрыва с Кремлем. Я благодарен ему за живую
память о моем отце и за те сведения об Израиле, которыми он, по мере охлаждения
отношений с советской верхушкой, все щедрей делился со мной. В конце концов подарочные «кремлевские» наборы шоколадных конфет
сменились на запретные израильские сувениры, которые я хранил как зеницу ока.
Наконец,
явился высокий, под притолоку двери, оживленный, кипящий, как шампанское,
генерал Эзер Вейцман –
создатель израильских ВВС, будущий президент Израиля. Эзер
приходился мне дальним родственником по материнской линии. Дальним,
да не очень: наши отношения носили нерегулярный, но вполне родственный
характер.
В
1974 году Эзер Вейцман уже
занимал весомое место в израильской политике. Он придерживался позиций правее
центра, где безраздельно господствовал Менахем Бегин. Связи между двумя этими замечательными людьми
складывались куда как непросто. Прагматические сближения перемежались
эмоциональными размолвками. В тот день, о котором идет речь, отношения между
ними были вполне ледяными; они и поздоровались-то, как говорится, «через губу»
– без рукопожатий и похлопываний по спине.
Эти
«брильянтовые» люди, цвет израильского мира, собрались у меня в доме, можно
сказать, по воле биологического случая; как они пришли, так и ушли. Я сам не
представлял для них никакого практического интереса, мой собственный вес в их
среде приближался к нулю. Политикой я не занимался, был гол как сокол, а
литературная моя карьера лишь брезжила впереди, как уличный фонарь в ночном
тумане: к тому времени у меня вышла книжка в переводе на португальский в
Рио-де-Жанейро, а роман «Присказка» только переводился на иврит. Единственное,
что меня окружало, – это еще не истаявшие отголоски газетной шумихи, поднятой
по поводу моего приезда в Израиль, слава моего отца и определенная популярность
моих еженедельных публикаций в «Маариве», приносивших
мне не только хлеб, но и признание читателей. Так или иначе, среди моих
высокопоставленных гостей я не испытывал смущения и не чувствовал себя не в
своей тарелке – так устроен я, и так устроен Израиль. К этому следует
прибавить, что обрезание младенца расценивается евреями как событие
чрезвычайной важности и участие в нем хотя бы в качестве гостя – поступок
благочестивый и почетный.
Обрезание
решено было делать в моем рабочем кабинете, за письменным столом, стоявшим у
светлого окна, выходящего на море. Сандаку
предназначалось сидеть в моем кресле. Перед началом операции все десять мужчин
собрались в кабинете, чтобы сообща помолиться, а потом уже приниматься за дело:
сандаку держать подушку с младенцем на коленях, моэлю работать, всем остальным смотреть.
Перед
началом молитвы зоркий рав Лау заметил, что в кабинете осталось почему-то девять
мужчин вместо десяти, если не считать еще необрезанного младенца Переца. Как так? Было десять, стало девять. А для миньяна необходимо именно десять евреев, и никакие
ухищрения тут не помогут: Бога не проведешь, нечего и дерзать…
После внимательной проверки выяснилось, что исчез Микунис
– незаметно вышел в соседнюю комнату.
–
Шлойме! – позвал рав Лау. – Шлойме, иди к нам!
Микунис
вернулся незамедлительно. На его лице лежала печать непоколебимой твердости.
Возможно, с таким лицом Галилео Галилей поднимался на костер.
–
Вставай сюда, – сказал рав Лау,
– и мы с Божьей помощью начнем молитву.
–
Нет, – категорически возразил Микунис. – Я не могу.
–
Ты не можешь? – повторил рав Лау
задумчивым тоном. – Но что случилось, Шлойме? Без
тебя у нас нет миньяна и мы не
можем начать.
–
Вы все в ермолках, – сказал Микунис, – а я ее не
надену. Это принцип. В мои отношения с Богом не входят никакие ермолки.
–
А молиться – входит? – вкрадчиво спросил рав Лау.
–
Пожалуй, да… – помедлив, сказал Микунис.
–
Очень хорошо! – обрадовался рав Лау.
– Как главный раввин Тель-Авива я разрешаю тебе, Шлойме
Микунис, молиться без ермолки. Становись сюда, и
начнем!
После
молитвы Бегин опустился в кресло и принял на колени
моего сына. Моэль оказался настоящим мастером своего
дела. Хорошо было бы справиться об этом и у самого Переца, но он, пососав смоченный вином кусочек марли, спал
сладким сном.
Теперь
пришел черед и нашему миньяну
выпить и закусить.
* * *
Что-то
мне не верится, что гигантское предприятие под названием «Борьба за мир»
прекратит свой бег на месте, вцепится в глотку войне и задушит ее до смерти. От
начала времен люди, соревнуясь с дикими зверями, воевали друг с другом, а тут
вдруг перестанут, перестроятся и вправду, без шуток и прибауток, возьмутся
перековывать мечи на орала, а копья – на строительные гвозди…
Как это ни прискорбно, мы будем и впредь под защитой закона убивать себе
подобных на полях войны и получать за это поощрения и награды. С другой
стороны, отважные борцы за мир тоже не остаются в тени: на карнавале
сумасшедших они получают свой золотой черпачок славы. Борьба за мир и борьба с
миром – сиамские близнецы, они не могут существовать друг без друга.
Это
странно: человек долгие тысячелетия карабкается вверх по стволу древа познания,
он уже выучил таблицу умножения, уже написан и прочтен «Чевенгур»,
а публика по сей день считает убийство ближнего своего, равно как и дальнего,
издержками жизни, а то и ее составной частью. Публика не желает видеть в самом
факте уничтожения человека человеком, в особенности «в честном бою», вопиющее
нарушение правил бытия. «Каин, где Авель?» Значит, это и не нарушение никакое?
Так, что ли, и должно быть?
Война
перетекает в мир, мир – в войну; это сообщающиеся сосуды. Чем глубже в лес, тем
дороже дровишки: и ведение войны, и поддержание мира обходятся в наше волшебное
время в немыслимые суммы. Не будем разбазаривать время
и подсчитывать, сколько миллионов голодных можно на эти деньги накормить и
сколько построить детских садиков с продленкой, – это грошовый популизм и
бесполезное занятие. Оба эти предприятия, эти международные ветвистые холдинги
– война и борьба с нею организованными «мирными средствами» – кормят тьму-тьмущую
людей. Тут и солдаты с генералами, и оплачиваемые «сторонники мира» (как будто
кто-нибудь на планете, пусть даже высунувший рожу из амазонских джунглей людоед
с отравленной змеиным ядом стрелой за ухом, готов объявить себя врагом мира), и
ученые с инженерами и техниками. А что! Ведь придумывающие все более и более
смертоносное оружие конструкторы «пугают» потенциального противника, вынуждают
его отказаться от военного удара и тем самым «принуждают к миру». Чем же они не
«борцы за мир»?
Пусть
будут борцами, если это им нравится. Пусть все подряд станут дипломированными
борцами – от этого наша жизнь не изменится ни на йоту, ни в какую сторону. А
промежуточный мир как был, так и останется в должности офицера связи между
войнами, зреющими как нарыв на коже.
Война
не исчезнет из оборота жизни и никуда не денется. Это – нет. Война – атавизм,
подобный хвостовому придатку у человека разумного. Зачем нам хвост, даже
маленький? Трудно сказать…
Хвост
вроде бы усох со временем, а размах войны, по сравнению с древними набегами,
только расширился: чем на земле народу гуще, тем войны масштабней. Современные
армии насчитывают миллионы военнослужащих, их надо не только кормить и
худо-бедно одевать-обувать, но и изо дня в день чем-нибудь занимать, чтоб не
скучали и не отлеживали бока в казармах.
Шагистика
при такой незадаче – отменное подспорье командирам. «Рота, стр-р-ройсь!
Шагом – арш! Левой, левой!
Ать-два, ать-два! Запе-вай!»
Чем тоталитарней режим, тем строже шагистика. Солдаты
ступают четко, топают в лад, тянут носок. Раз-два! Взлет согнутой в локте руки
под подбородок, глаза выпучены от усердия и нацелены в одну точку перед собой.
Так, наверно, старались и топали, впечатывая в пыль сандалии, солдаты римских
центурий. И турки-янычары, которым за нерадивость в строю грозила самая
настоящая секир-башка, делали примерно
то же самое. Да и арабские моджахеды с их парадной верблюжьей рысью, с
живыми змеями за пазухой, которых они, рыся, живописно выхватывали на бегу…
Марш, марш, марширен! Немцы своей муштровкой-маршировкой
подавали замечательный пример ближним и дальним соседям. У немцев даже лошадки
маршировали под музыку, не то что у восточных варваров
с их беспорядочными конными лавами, с их толстобрюхими
маршалами, принимающими парады, сидя на конской спине. По этому поводу Юрий
Карлович Олеша вынес исчерпывающий приговор эпохе:
«Какая дикость! В середине двадцатого века человек едет верхом на животном…»
Свободным
людям, пока они не сели в тюрьму или их не забрили в армию, несвойственно
ходить строем, в затылок друг другу, и маршировать, отшибая пятки о землю.
Такое театрализованное хождение, на потеху зевакам и дуракам,
лишает солдатского ходока человеческой индивидуальности, превращает его в
реквизит жизни.
Человеческая
душа стремится к прекрасному. Наблюдая за балетным
движением солдат по парадной площади, за прелестной маршировкой, зрители немеют
от восторга. Вот это да! Вот это по-нашему! А пушечки с ракеточками!
Вот это сила! И так и тянет без промедления выхватить из штанов и
продемонстрировать «надменному соседу» кузькину мать…
Влечение
к смертоубийству сопутствует нам с того памятного дня, когда Ева надкусила
яблоко и в мгновение ока жизнь получила совсем иную окраску: старая яблоня
вспыхнула молодым зеленым огнем и вмиг покрылась разноцветными плодами:
персиками, манго, арбузами и дынями, абрикосами и ананасами – это было красиво.
Что же до смертоубийства, то его сподручней совершить,
долбанув противника по голове не голым кулаком, а тяжелым камнем. К такому
открытию можно было прийти путем раздумий и практического опыта – и, что
характерно, от каменного века до наших дней оно ничуть не устарело.
Подобранный
с земли тяжелый камень явился отправной точкой. Наряду с ним, по ходу прогресса
приладили к актуальной потребности и медное било, и железный кистень, и
свинцовый кастет, и даже бронзовый канделябр – как известно, спрос рождает
предложение. Все эти предметы персонального назначения – личная собственность
обывателя, они, как правило, служат разрешению индивидуальных конфликтов на
бытовой почве. В межгосударственных конфликтах задействованы армии, оснащенные
куда более продвинутым оружием, чем камень или канделябр. Но задача остается
для всех одна: убить врага, а лучше нескольких. И если буйных обывателей можно
усмирить палкой закона, то войны между странами неистребимы и неискоренимы: у
каждой из стран «собственная гордость». Верней, не у стран, не у людей,
населяющих эти страны, а у политических лидеров: большие люди, почтенные люди,
словами их не укротить, для них закон не писан. Кто об этом не знает? Все об
этом знают.
* * *
Лучший
собеседник большого почтенного человека – его собственное отражение в зеркале.
Такой собеседник все понимает и со всем соглашается. Можно с ним и
посекретничать, если рядом никого нет.
Почтенные
люди! Господь их храни…
В безоблачном небе витают они.
Рядком у весов они чинно стоят,
Долину измерить и взвесить хотят
И тем укрепить своей власти оплот.
Но жаждет в долине притихший народ…[2]
Долина
– это мир, бренное обиталище людей. Властители отдельно, народы отдельно. Но
нет на свете ничего вечного, кроме самой Вечности, и власть скользит меж
пальцами властителей, как вода.
На
синих их лацканах блещут значки.
На маленьких глазках – большие очки.
Вбит в уши мясистые розовый кляп,
А лысины скрыты под башнями шляп.
У двери закона стоят на часах.
За совесть закон они жрут – не за страх…
И гири фальшивы, и лжив весовщик.
Обман без помех в его душу проник.
Все знают: он вор. Всем известно теперь:
Пришел, так три раза стучи ему в дверь…
Это
не о нынешних временах, хотя и о них тоже. Стихи написаны в начале двадцатых
годов прошлого века и, в отличие от исторических хроник, не привязаны к тому
или иному сегменту времени. Воистину, «что было, то и будет; …и нет ничего
нового под солнцем».
Глазницы
окон вознеслись высоко.
До них дотянуться руке нелегко.
И
это то и дело бывало в прошлом, случится и в будущем. Но:
И
колья, и камни – не в двери стучать…
Тут важно решиться, тут важно начать.
Так
и получается: один решительный начинает, к нему присоединяются другие, не такие
решительные, – и пошло-поехало! И окружающий мир погружается в допотопный хаос.
«Запирайте етажи, нынче будут грабежи!» (А. Блок. Двенадцать).
А
ведь «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и
Слово было Бог» – в этом можно согласиться с евангелистом Иоанном. Слово, стало
быть, несло в себе теплую тяжесть откровения, обладало Божественной силой:
могло осветить, могло изничтожить. К нынешним временам
это колдовское свойство претерпело изменения, хотя и не исчезло окончательно в
литературе; Бунин им мастерски владел, один из последних… На
смену Слову пришел Кирпич полновесный – отменное средство для решения проблем и
достижения целей. У наших властителей отпала насущная необходимость произносить
слова, впустую бить язык о нёбо. К чему это, если совесть и честь столь же
неуместны в политике, как яд кураре в сибирских пельменях? Куда лучше
откровенно поболтать с зеркалом в ванной комнате.
И
все же война начинается со слов. А мир начинается с победы одной из воевавших
сторон. Тут уж ничего не поделаешь.
Но
если попробовать честно договориться «в верхах» и отменить военное
кровопролитие? Говорить все ж иногда лучше, чем стрелять… Нет,
как видно, ничего не получится.
А
жаль.
* * *
«Во
всем мне хочется дойти до самой сути…» Это сочинено Пастернаком, сказано с
убедительностью копра, вбивающего сваю в благодатную землю. «В работе, в
поисках пути, в сердечной смуте». С возрастом это проходит, интерес к раскрытию
сути выветривается: понимаешь, что цель недостижима. За всяким открытием лежит
новый горизонт, прежде неведомый. Так, по-видимому, устроен
наш мир – непознаваемо: молодые охотники за сутью уверены, что накроют ее
ловчим сачком, а потом, раньше или позже, смущенно убеждаются в том, что суть –
вот она, близко, на расстоянии вытянутой руки, она течет сквозь пальцы, как
вода или как Время. И тогда понимаешь с досадой, что у каждого из нас
своя суть, отличная от других. Это понимание есть отступление и проигрыш. С ним
жить легче.
Речь
тут совсем не об умении проигрывать, а, скорее, о вдумчивом восприятии реальности.
Существует вокруг нас немало медноголовых человекозавров,
с шорами на глазах, признающих ошибки за кем угодно, только не за собою. Это
бездарные, как правило, люди, для которых карьерная цель «служение обществу», –
это политики. Для таких людей признание ошибки чревато крушением – вышибанием
из седла публичного успеха, падением с горы, на которую они с трудом
вскарабкались. И вот они вполне искренне убеждают себя в том, что уже
дотянулись до сути, они уверены в собственной непогрешимости – по той веской
причине, что им дано рулить страной и управлять народом, а не наоборот. Да,
действительно: не наоборот! Публика вручила им поводья от своей судьбы на
демократическом празднике выборов – балаганной мистерии, загодя расписанной по
ходам… Народ неразумен, это правда; ему не повредило бы подучиться кой-каким азам. Но и наставники народа, эти самозваные
пастыри с ловчими сачками в руках, – либо безумцы, либо мошенники.
* * *
Многое
нам в жизни кажется, и кажущееся мы с готовностью принимаем за действительное.
А может, то, что нам кажется, и есть действительность, а реальной
действительности не существует в природе? Как было бы здорово, если б это
оказалось именно так! Ведь кипучая вера в кажущееся
часто направляет ход нашей судьбы.
Когда-то
давно я учился на Высших курсах сценаристов и режиссеров кино. На дворе стояли
шестидесятые, в Кремле сидел Брежнев, а русские танки еще не въехали в Прагу,
чтоб отбить у чехов инфекционное желание глядеть сладкие сны о свободе.
На
курсы, куда я попал, в общем-то, вполне случайно, по дружеской рекомендации
Алексея Каплера, нам за два года учебы показали все
сливки мирового кинематографа – в Белых Столбах под замком хранились в секрете
краденные на Западе фильмы, не предназначенные для открытых просмотров. Нам
преподавали и вели мастерские самые знаменитые-именитые
мастера советского кино, а фильмы мы смотрели по циклам – цикл Бергмана, цикл
Феллини, цикл Куросавы, Эйзенштейна. Итальянский неореализм, французская школа,
американское экспериментальное кино, вестерны и боевики, даже строго-настрого
запрещенная «Бондиана». Под
достаточно доброжелательным наблюдением бывшего разведчика Михаила Маклярского мы с великим интересом в недоступном для
«чужих» маленьком кинозале изо дня в день изучали «оружие капиталистических
врагов» – художественные и документальные фильмы. Ради одного этого
стоило учиться на Высших курсах… На курсе нас было
человек двадцать, впоследствии почти все заняли свои позиции в литературе и
кино: Володя Маканин, Резо Габриадзе,
Рустам Ибрагимбеков, Андрей Битов, Грант Матевосян,
Гоша Полонский, Толя Преловский. Наш выпуск,
четвертый или пятый кажется, от создания курсов, называли – неофициально,
разумеется – «лицей». Действительно, Маканин, Битов, Матевосян, растущие на
одной ветке, – такое нечасто встретишь. И это мне ничуть не кажется.
Показалось
другое. Как-то раз на курсы привезли из Столбов
признанную классику советского кино – фильм Александра Довженко «Земля». После
просмотра устроили обсуждение картины. Вел обсуждение знаменитый режиссер
Григорий Львович Рошаль – тучный, клокочущий. Это о нем немилосердно сказал
остроглазый Эйзенштейн: «Вулкан, извергающий вату».
Направляемые
Рошалем, мы обменивались мнениями в нашей аудитории. Дошла очередь и до меня.
–
Что вам понравилось в картине более всего? – спросил Рошаль.
–
Камни, – ответил я.
–
Какие камни? – настороженно удивился Рошаль.
–
Камни в поле, – сказал я. – Большие круглые камни, похожие на головы великанов.
Камера медленно едет мимо, косой закатный свет, мертвые камни отбрасывают тень
на живое поле, стриженное «под ноль».
Не
сводя с меня глаз, Рошаль захохотал раскатисто, щеки его тряслись. Мы все
молчали, несколько смущенные поведением мастера. Наконец Рошаль прервал свой
хохот и сказал мне почти с яростью в голосе:
–
Это не камни. Это тыквы.
А
мне показалось, что камни. Более того, я был в этом уверен. Громады вечных
камней на поле сиюминутной жизни. Неостановимый
круговорот бытия. Пружина Вечности в руке Главного режиссера.
Memento
mori,
человечек!
В
тени довженковских плодово-ягодных монстров,
показавшихся мне благородными прекрасными камнями, я испытал чувство
умиротворения перед неизбежным. Это чувство до сих пор
во мне, а значит, так оно и было на самом деле: камни. А если Рошалю и Довженко
казалось, что это тыквы, – шли бы в огородники.
Не
знаю, как без «кажется» жизнь катилась бы по своему пути, от перекрестка к
перекрестку. Может, не катилась бы, а ползла по-пластунски, и всех это
безобразное движение вполне устраивало, потому что никому бы ничуть не
казалось, что существует что-то помимо ползания: бег оленя, полет чайки. Какая
же это невыносимая скука, господа!
* * *
Все
мы вышли из местечка, как русская литература из гоголевской «Шинели». Теперь от
местечек не осталось ничего, да и русская литература оставляет желать лучшего.
Евреев
в местечках немцы убили, а кто по ошибке уцелел, тех старость свела в землю.
Сомневаюсь, что кто-нибудь из местечковых уроженцев находится сегодня среди
живых. Потомки патриархальных обитателей черты оседлости, эта новая поросль на
старых корнях, – да, они сохранились, благодаря тому
что их деды и отцы еще до германского нашествия перебрались в города и тем или
иным путем избежали гитлеровской оккупации. Надо сказать, что они покинули
вековые насиженные места отнюдь не от недостатка к ним любви, томящей
душу и вызывающей слезы на глазах. Местечки, эти уникальные средоточия
патриархальной еврейской жизни, не выдержали испытания временем, пролетающим
мимо. Ветхий быт и дикий уклад «родового гнезда» подталкивал многих, смотрящих
вперед, а не под ноги, к расставанию с местечком – без печали, зато с
облегчением.
В
современной еврейской литературе, в ее русском и американском ответвлениях, мои
коллеги пытаются воскресить местечко и перед подачей на читательский стол
припудрить его и подрумянить. Они тщательно реставрируют его по косточкам,
подобно тому, как антрополог Михаил Герасимов восстанавливал облик
средневековых героев по их черепам для публичного обозрения. Это он, вопреки
настойчивым предостережениям сведущих местных людей, вскрыл в Самарканде
гробницу средневекового полководца Тимура – «железного хромца» – и забрал его
череп для создания скульптурного портрета. Вслед за тем, уже на рассвете
следующего дня, в полном соответствии со зловещей легендой началась
Отечественная война. Случайность это или не случайность, каждый волен решать
сам; как решит, так пусть и будет.
С
местечками дело обстоит проще. Воспроизведением в литературе давно почивших в бозе местечек наиболее живо занимаются американские
писатели еврейского происхождения; их прадедушки с прабабушками, забитые и
нищие, спасаясь от погромов в начале прошлого века, целыми пароходами эмигрировали
из русской черты оседлости за океан. Их потомки, процветшие в свободной
Америке, заняты сегодня поисками своих местечковых родовых корней. Это как бы
дань уважения, возвращение долга поэтическим местечкам с их летающими женихами
и невестами, коровами и козами – тем самым местечкам, где предков неугомонных
американских искателей не успели изнасиловать, сжечь или повесить.
Искать
корни – это принято, это модно; не только американцы тут задают тон, хотя пик
пришелся на роман «Корни» чернокожего американца Алекса Хейли,
увлекательно проследившего родословную нить своей семьи, начиная с безмятежного
обитания в лесах Африки, потом в американском рабстве, на плантациях, и до
наших демократических времен. Книга вызвала бум, была переведена на четыре
десятка иностранных языков, экранизирована и принесла автору мировую
известность, хотя сам он с долею сарказма утверждал, что «Корни» далеко не
лучшая его книга, но рынок «купился» именно на нее, а
про лучшие его сочинения так по сей день никто и не догадывается… Мне
понравился Хейли: несмотря на свалившийся
на него громкий успех, литературное признание и богатство, он предельно ясно
отдавал себе отчет в том, что мир устроен несправедливо.
Русско-еврейская
литература не без успеха поспевает за своей американской кузиной. В слащавых
описаниях местечек звучит плаксивая ностальгическая нота: городские евреи,
эмигрировавшие из СССР, осевшие по большей части в Израиле, но еще не
укоренившиеся в его каменистой почве, желают чувствовать спиной какую-никакую
мягкую родовую опору. На эту роль более всего подходят знакомые только по
именам, никогда не виданные местечки: Деражни, Жабокляки,
Хацепетовки. Кого ж еще для устойчивости подложить
под спину – свирепую и костлявую Софью Власьевну, что
ли? Эта наша галутная еврейская патология, сродни
тому, как если б потомки крепостных крестьян – нынешние благополучные городские
обыватели – ностальгировали по порке на конюшне. Действительно, запертые в
черте, без права выхода, ограниченные во всем, в чем тоталитарная власть может ограничить
своего подданного, местечковые евреи немногим отличались от крепостных рабов.
Продать их нельзя было, как крепостных, – это правда, да и кто б купил, если бы
выставили на продажу! И оставалось им лишь тесней прирастать к своему Богу и
надеяться на силу денег, которых у них не было.
И тем не менее в
каждом местечке был свой уважаемый «богач», как же иначе! Торговцы воздухом и
продавцы клея из козьих копыт склонны были видеть богача во всяком еврее,
который готов был ссудить им медный грошик до ближайшего понедельника.
Шолом-Алейхем горько шутил по этому поводу: «Миллионер – это кто? – Это тот, у
кого есть сто тысяч».
Местечком
правили раввин и богач. Так повелось, и это работало, дотянувшись из древности:
тогда командовали парадом первосвященник и царь. В местечке нельзя было завести
царя, богатый царь сидел себе во дворце в Петербурге и конкуренции не терпел, а
вместо первосвященника трудился местный раввин. И ничего не менялось от
поколения к поколению… Это устраивало не всех, бунтари
уходили. Так было, и так будет в еврейском мире.
Итак,
бунтари уходили. Ушли в Большой мир художники, ставшие великими, ушли
скульпторы. Ушла молодая литература на языке идиш. Ушел десятилетним мальчиком
мой отец, чтобы, освободившись от пут местечка, стать Перецем
Маркишем. Местечко – не лучшая страница в жизни
еврейства, как ни воспевай его патриархальную близость к природе, задумчивую
козу-кормилицу и праведного раввина с его двором и придворными. Мудрого
раввина, обглодать за которым рыбьи косточки считалось немалой духовной удачей.
Писателей
иногда причисляют к певчей породе: «курский соловей», «соловей Генерального
штаба», «певец подворотен». В русско-еврейской литературе после Фруга соловьи вроде не гнездятся – если только не
заподозрить по-средиземноморски неуравновешенного
Александра Проханова в принадлежности к
русскоязычному еврейству.
Но
о местечке скорее воркуют и поют, нежели рассказывают и повествуют. Идеализация
к месту в любовном предприятии: там этот прием иногда помогает растопить
бдительность объекта вожделения и довести осаду до победного конца. В
современной «местечковой прозе», претендующей на достоверность, идеализировать
предмет описания греховно: либо это происходит от недостаточного знания темы,
либо – что еще хуже – по конъюнктурным коммерческим соображениям. Григорий Канович – последний, кажется, «певец местечка» в
русско-еврейской литературе – никогда в местечке не жил и знает о нем со
вторых рук. Его читатели верят ему – ну и слава богу…
Марк Шагал тоже не из местечка родом, но он и не претендует на роль
бытописателя – его «летающие евреи» не составляют часть реалистического
пейзажа, они олицетворяют сладкую тоску художника по нашему еврейскому
прошлому, канувшему в тартарары.
О
нас можно сказать с полным основанием: «Так сложилось!» Схема управления
«раввин – богач» не изменяется тысячелетиями. Священник и правитель,
сосредоточивший в своих руках богатство племени, города или страны. Как только
богатства утекают, власть начинает шататься. И так не только у нас, на Святой
земле – так повсюду. А в Третьем Риме разве не так?
Раввин и богач, царь и Церковь – какая разница? Раввин
в черном лапсердаке, поп в белом кружевном пальто. Шаман в колпаке и с бубном.
Главное выдавить мятежных пророков из системы, чтоб не нарушали общественное
спокойствие и не мешали жить и править.
Всюду
одинаково, и на том, балансируя, стоит Земля. Просто в наших местечках, в
стороне от Времени, ветхозаветная практика «раввин – богач» сохранялась до
последнего в своем неприкрытом первозданном виде. Местечки ушли и исчезли, а
вкус обглоданных после ребе рыбьих косточек до сих пор сохраняется во рту
каждого из нас.
Сказано
же: «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина» (Книга пророка Иезекииля, гл.18: 1–4).
* * *
Синай
нам не чужой. В худшем случае – двоюродный. Поэтому в
1973 году я явился в Синай как в дом близких
родственников.
Я
пришел туда с армией. Наше подразделение разместили на военной базе Рифидим, невдалеке от канала, за которым начиналась
египетская Африка, чужая и потому притягательная вдвойне. Пески вокруг базы,
как знаками оспы на лице, были помечены сожженными в капонирах танками.
Финиковые пальмы в рощицах были переломлены снарядами в поясе, и обрубки,
свесившись, перевернуто упирались кронами в землю. Все эти новшества делали
архаичный пейзаж пустыни похожим на акварель художника-авангардиста; трудно
было себе представить, что вот сейчас из-за ближайшего взлобка покажется
кочевая орда моих соплеменников во главе с устремленным, как копье, пророком
Моисеем.
Прекрасна
тяга людей к чужим краям. Красивая чужбина побуждает широко открыть глаза и
признать не без смущения в душе: «Хороша Маша, да не наша».
Уже
на следующий год после войны Судного дня я проходил резервную армейскую службу
в необитаемой горной расселине Рас эль-Уб, километрах
в ста пятидесяти от Шарма, переименованного в Офиру,
на западной кромке Синайского полуострова. Синай не Аляска и не перечный Занзибар, для всякого еврея
присутствие Бога здесь почти несомненно. Разглядывая
этот горный рай, вознесенный над великолепным, цвета синего стекла Суэцким
заливом, я не испытывал ни малейшего смущения. Могу засвидетельствовать: в раю
царит живая тишина, не слышно там ни Битлов, ни Шими Тавори, ни Бориса Моисеева в лебяжьих перьях. «Тишина – вот
лучшее из того, что слышал», – утверждал Борис Пастернак, человек музыкальный.
В
райской расселине была разбита палатка на двенадцать солдат, четверо из
которых, чередуясь, всегда числились в отпуске. Таким образом, мы ввосьмером
охраняли наш наблюдательный пункт, дважды в сутки патрулировали окрестности и
днем и ночью вели наблюдение за синим заливом: нет ли там какого
подозрительного оживления. Нас снабдили замечательным оружием, оно было
разнообразно, и его было много: от автоматов до минометов. Мы дружили с нашим
оружием и друг с другом. Кругом на десятки километров не водилось ни одной
живой души, но попытка атаковать нас с моря или гор не исключалась. Поэтому
один из нас от абрикосового заката до перламутрового рассвета дежурил за
станковым пулеметом со сменными стволами.
В
спокойном море, метрах в сорока ниже нашего наблюдательного пункта, плавали
непуганые рыбы, включая, возможно, и акул. Глядя на черные лоснящиеся плавники,
то здесь, то там выныривавшие из синей пучины, мне хотелось верить, что это
акулы. Почему бы и нет? Еще Николай Гумилев называл эти места «акулья уха». И
действительно, не рубки же это подводных лодок, приплывших к нам на огонек, в наш Рас эль-Уб! Я разглядывал
эти режущие синюю кожу залива плавники в мощный бинокль на треноге, выданный
нам для наблюдения за ходом событий. Бинокли были первый сорт – и обычные, и
для ночного звездного видения, но определить, к чему крепились
черные плавники, было никак невозможно: к бревну, к акуле или подводной лодке.
Водились
бы акулы у нас в Тель-Авиве или Хайфе – тогда другое дело. А тут Красное море,
Синий залив, изысканная гумилевская экзотика да плюс
к тому акулы прямо у порога.
Страсть
увидеть что-то необыкновенное, отличное от обиходных вещей, будь то акула, Рас эль-Уб или хоть Северный полюс, властно тянет человека и
уводит его за тридевять земель от дома. Тому немало способствует, конечно,
транспортная революция: сегодня весь мир можно облететь чуть не за сутки, а
раньше – в телеге, верхом или пешком с посошком – на это ушла бы вся жизнь, да
еще б и съели по дороге, как Кука.
Прошлый
век богат был революциями: транспортная, техническая, сексуальная, русская
семнадцатого года, а на посошок рванула компьютерная революция кнопок,
сотрясшая мир куда сильней, чем Карл Маркс с его прибавочной стоимостью… Ничего
не скажешь, многовато. После медленных тысячелетий человек, казалось бы, будет
раздавлен этим обвалом радикальных новшеств, но нет, оклемался и привык.
Подоспевшее поколение не представляет себе, что было раньше и как в этом диком
«раньше» можно было жить. Так ведь и мы не представляем четко, что было до нас.
Конечно,
не одна лишь скоростная чугунка и прочая техника («Вот катится трактор, вонюч и
высок») подвигли новолюд бросать свои старые
Шлакоблоки, ехать в турецкую Анталию,
где «все включено», и загорать там на пляже. Нет, не только это.
Любознательность, сохраненная нами от начала времен, ведет нас в дальние края.
Возвращаясь к истокам: это Змий любознательности, а никакой не злокозненности,
подтолкнул Еву под локоток и подвигнул ее надкусить то самое яблоко… Спасибо
ему.
Не
будем перебарщивать и все нелепицы нашей жизни валить на смутные соблазны
древних времен. Кое-что мы оттуда позаимствовали, это правда, но ведь не всё!
Благоприобретенного по ходу поступательного движения человечества в стороны и
вперед в нас тоже немало накопилось; характерно, что рачье движение назад
невозможно, как невозможно дважды войти в одну реку. И этот необратимый и
довольно-таки капризный ход Истории называется «прогресс».
Лежа
за пулеметом и борясь с наступающим на меня сном, я медленно раздумывал над
тем, что хорошо было бы построить в Рас
эль-Уб хижину и жить здесь, пока не надоест. По утрам
неизвестно откуда приходил бы, как приходит сейчас, араб со своим ночным
уловом. Он появляется на берегу, на самой кромке, и показывает нам снизу рыбу:
серебряного окуня или морского петуха в ярком боевом оперении. Никакой
враждебности, никакой неприязни к израильским солдатам, захватившим Рас эль-Уб: сначала торговля, если есть что продать, а потом
уже все остальное. Свежая рыба – отличный приварок к нашему боевому сухому
пайку. И если торговля идет успешно и к взаимному удовлетворению сторон, так
всё и будет до размытой поры, до неопределенного времени.
Часы
ночного дежурства не игра в жмурки с приятелями. Чтоб не заснуть за пулеметом,
я, когда становится уже совсем невмоготу и глаза слипаются, щелкаю рычажком
бинокля ночного видения. Мир окрашивается в прохладный зеленоватый цвет, а
составляющие его предметы утрачивают объем и перспективу. Да, это наш мир, но в
то же время и не наш привычный и милый мир, а какой-то чужой и едва знакомый. Я
приник к окулярам, мне очень хочется, чтобы зеленая гладь залива, в сторону
которого нацелен военный прибор, пришла в активное движение – иными словами
произошло бы то, ради чего мы ввосьмером сидим здесь, в этом райском уголке, и
круглые сутки глазеем по сторонам.
В
одну из ночей, в четвертом часу, я дождался: зеленые контуры кораблей, тип и
даже размер которых я затруднился определить, двигались в разные стороны, сходились
и расходились в заливе в поле моего зрения. Сонливость мою сдуло, как рой
мошкары порывом ветра. Недолго думая, я потянулся к аппарату связи и,
воспользовавшись кодом, вызвал дежурного офицера контрразведки, штаб которого
располагался километрах в двадцати к югу от нашего наблюдательного пункта.
Вкратце, но довольно-таки сумбурно я поделился с офицером своими наблюдениями:
активное движение, да, шесть или семь объектов. Офицер выслушал, и мы,
обменявшись заключительными паролями, вышли из связи.
Наш
командир – старший сержант, лет на пятнадцать младше меня, на гражданке
помощник страхового агента – скептически отнесся к моим наблюдениям.
–
Что-то там плавает, – сказал сержант, поглядев в бинокль. – Рами подъедет, а
там видно будет…
Рами
– так звали офицера контрразведки, которому я доложил о движении в заливе.
–
Может, ребят поднять? – спросил я сержанта, отличного, кстати, парня.
–
А чего их подымать? – сказал на это сержант. – Нападем мы, что ли, на эти
корабли?.. Пусть спят.
Вскоре
появился Рами и прилип к моему биноклю.
–
Все правильно, – насмотревшись, сказал Рами. И, выразив мне устную
благодарность за проявленную бдительность, уехал.
Наутро
выяснилось, что наши тайным образом купили где-то в
Гондурасе или Панаме отслужившую свой срок нефтяную платформу, подлатали ее по
мере возможностей и пригнали в Рас эль-Уб. На
рассвете мы не без гордости глядели на эту секретную платформу, появившуюся
здесь, против нашего наблюдательного пункта, словно бы со дна морского, по
щучьему велению. Вчера ничего тут не было, а сейчас стоит железная платформа с
подъемным краном. Платформа есть, теперь остается только докопаться до нефти.
Но нефти, кажется, так и не нашлось – точно не скажу.
Глядя
на Синий залив, на Красное море и на желтые скалы гор над наблюдательным
пунктом Рас эль-Уб, не хотелось думать о том, что все
это придется отдавать неизвестно чего ради – то ли ради будущего мира, то ли ради прошедшей войны.
Раньше, в давние времена, было проще: война выиграна, территории захвачены,
оставшиеся в живых враги подчиняются международному правилу «Сиди тихо и не
моги слова молвить!» Все определено: победители празднуют, побежденные плачут
по убитым. Жизнь идет дальше, поплевывая виноградными косточками… А нам, хочешь не хочешь, придется выслушивать упреки и
отдавать навалившимся на нас врагам землю, и море, и нефть, которую еще не
нашли. Народ воевал, народу обидно.
Вдвойне
хороши и прекрасны края, которые считаешь, пусть даже и ошибочно, немного
своими.
* * *
Ехать
в Венецию я решил неделю назад не потому, что первое в мире еврейское гетто
появилось именно в этом удивительном городе, куда народ валом валит со всего
Божьего света: на площадь Святого Марка поглядеть и себя показать. Чтоб было
что вспомнить, листая жизнь свою накануне укладки на вечное хранение.
Люблю
ли я Венецию? Пожалуй, да, и в этом своем сердечном влечении я не одинок.
Венеция – восьмое чудо света, рай для любознательных зевак, но «праздник,
который всегда с тобой» – это все же Париж. Сначала Ор-Иегуда, потом Париж.
Венеция на третьем месте.
Я
решил ехать в Венецию, на Лукоморье, и писать там заметки из Прошлого времени,
которые вы сейчас читаете. Я хотел сидеть за столиком кафе на краю самой
красивой в мире площади Святого Марка и глядеть на темное, цвета маренго,
осеннее море, которое никуда не впадает.
И
вот я сижу, где задумал. Собирается дождь. Возможно, будет и наводнение:
рабочие укладывают пешеходные мостки на высоких железных ногах. Но дело не в
наводнении. Дело в том, что с площади Святого Марка не видно моря.
Это
было для меня своего рода ударом: я-то был уверен, что море видно. Что ж, сам и
виноват: несколько лет назад я сидел здесь, за этим самым столиком, и запомнил
то, что хотел запомнить, а остальное либо забыл, либо немного исправил в
памяти, подрисовал на картине прошлого. Я был уверен, что море видно из этого
кафе.
Море
видно с соседней площадки, оно помечено щепотками торчащих из воды бревен
фарватеров и большими и малыми островами. Самый, может быть, известный из них,
не уступающий своей известностью Дворцу дожей, это Сан-Микеле,
остров-кладбище. Там приземлились до конца времен иные из моих знаменитых
собратьев по ремеслу.
* * *
С
венецианского берега островок Сан-Микеле, обнесенный
красной кирпичной стеной с белыми вставками, похож на красивую подарочную
коробку, плавающую в море.
Кладбище,
каким бы оно ни было и где бы ни располагалось, – это участок жизни, а не
смерти. Люди тут зарабатывают на хлеб, пьют вино, плачут, смеются, играют на
музыкальных инструментах. Похоронная индустрия огромна, нас на Земле добрых семь
миллиардов, и никого мимо земли не пронесут. Ну, за исключением тех индийцев,
которых принято сжигать на погребальном костре, в кругу семьи, а пепел ссыпать
в священную реку Ганг. Или тихоокеанских островитян с весьма самобытной
культурой – они хоронят сородичей завернутыми в кору,
в кронах деревьев. Или же обветренных жителей Тибета с мешочком цзампы у пояса – те тащат своих ослабевших от жизни
стариков на вершину горы, птицам на расклев… Так или
иначе, но род человеческий хоронит своих покойников не где придется, не
вразброд и не поодиночке, а группами: мертвые держатся друг друга, как,
впрочем, и живые.
Кто
сказал, что в наш век организованных туристских кочевий кладбище не может стать
приманкой для путешественников? Еще как может, если вдумчиво подойти. Громкие
имена, потрясающие памятники – вроде мраморного бандита в полный рост, с ключом
от верного «мерседеса», болтающимся на вытянутом
указательном пальце. Или надгробной головы Хрущева, работы Эрнста Неизвестного,
на московском Новодевичьем кладбище для VIP-персон. Не говоря уже об Ульянове
в его стеклянном сундуке, посреди Красной площади, в Мавзолее. В лучшие для
большевиков времена турист ходил поглазеть и на мумию самозваного вождя пролетариата,
и на живописных офицеров караула, тоже неподвижных, как мумии, – за шевеление
или даже избыточное моргание могли исключить из партии. Во всяком случае, ни
один из миллионов туристов никогда не видал, чтобы караульный на посту кашлянул
или, того хуже, чихнул. Это было так же немыслимо, как если б Ульянов поднялся
из своего сундука, надел кепку и вышел на Красную площадь подышать свежим
воздухом.
Вот
и на Сан-Микеле специальные стрелки
указывают туристам верное направление к могилам Дягилева и Стравинского, Эзры Паунда и Иосифа Бродского.
Могилы – полноценные объекты в реестре достопримечательностей Венеции, столицы
итальянского туризма. Стоит сесть на морской трамвайчик и по дороге на
стекольную фабрику Мурано заехать и поглядеть.
Под
давлением обстоятельств я сел и поехал – хотя, несмотря на то, что в моем роду
не видно ни Коганов, ни Кацев, предпочитаю обходить
кладбища стороной. Неброские стрелки-указатели привели меня на Пятнадцатый евангелический участок – не большой и не
маленький, довольно густо покрытый каменной чешуей надгробий, выборочно
разрушенных временем. Участок обнесен высокой стеной, отделяющей, по-видимому,
евангелистов от неевангелистов. Возможно, это
разделение имеет для кого-то принципиальное значение, я не знаю. Внутри стен
никаких стрелок и объявлений не видно, следует пройти участок, как проходят зал
суперфарма в поисках рецептурного отдела, вдоль и
поперек, чтобы обнаружить цель – в том случае, если она имеется у визитера.
Поиски
Бродского не дали результата. Исходив участок из угла в угол, по диагонали и по
периметру, я готов был принять мысль, что стал свидетелем чуда: могила исчезла
без следа и Бродский с небес, где ему отведено место, с усмешкой следит за
моими поисками.
К
складу усопших прикован живой интерес здравствующих. Быть может, страх перед
неотвратимостью конца приводит их сюда и приход на чужое кладбище на чужбине –
не столько дань любопытству и любви к поминальной скульптуре, сколько
подспудная взятка смерти, не признающей границ и не делающей разницы между
эллином и иудеем. «Но продуман распорядок действий, и неотвратим конец пути»
(Б. Пастернак). Мы хороним память о близких не в
земле, а в наших душах, не подверженных тлению. Вид могилы лишь понуждает
забывчивого к направленному обострению памяти, как храм побуждает страждущего к
осыпанию Творца назойливыми просьбами.
* * *
Говорят,
в древние времена на моей исторической родине при назначении высших чиновников
действовало неукоснительное правило: назначенец не мог страдать никаким
телесным изъяном – ни косоглазием, ни кривобокостью, ни хромотой, ни заячьей
губой, ни сучьим выменем; он призван был демонстрировать перед народом пример
физического совершенства. Только высочайший среди чиновников – Верховный судья
– мог совместить в себе все перечисленные дефекты, вместе взятые.
Одно-единственное качество должно было в нем отсутствовать начисто – зависть.
Зависть
– худший из человеческих недостатков. Зависть черная, белая, золотая,
серебряная, кожаная, бисерная – никакая зависть не ведет к добру, она распахивает
дверь перед бедой. Первоубийство случилось по причине
зависти: Каин завидовал Авелю.
С
той поры немало воды утекло в реках, иные вовсе ушли в песок и исчезли с лица
земли. А зависть как была, так и осталась, она не изменилась ничуть, никакие
войны, революции и контрреволюции, землетрясения, наводнения и извержения
вулканов на нее не повлияли. «Каин, где брат твой Авель?»
Первое,
что мы узнали о нашем мире, вольно раскинувшемся за оградой райского сада, –
это братоубийство, побужденное завистью. Зависть – основополагающее чувство,
раз и навсегда избавиться от него нам вряд ли удастся, не поможет ничего.
Завистливость – та же зависимость, как наркотики, алкоголь или курение. Дом
можно перестроить, а человеческую натуру – нет. Человеческая натура не поддается
перестройке, это доказано горьким опытом.
Завидуют
чужой славе, чужому здоровью, чужому долголетию. Особенно напористо завидуют
чужим деньгам. Памятуя об этом, я стараюсь по мере сил не быть завистливым.
Думаю, мне везет. В попытках освободиться от завистливости я воспользовался той
же методой, какую использовал, бросая курить: табуированием. Сколько-то лет
назад я вдруг услышал в моей груди ночью, засыпая, совсем несвойственные этой
части тела звуки: рулады, мрачные выдохи геликона, писк пикколо, свист дудки.
Такой концерт мне отнюдь не понравился: грудная клетка – не городской сад, где
на радость гуляющим играет в «ракушке» духовой оркестр. В причине музыкального
выступления я не сомневался ни минуты: пятьдесят лет курения по две пачки в
день, начиная с «Памира», «Новых» и моршанской
махорки в газетной обертке.
Прислушавшись
к этой музыке, я решил от нее избавиться. Как? А вот как: не покупать
электронную сигарету-обманку, не идти к китайцу с его иглами или к гипнотизеру
с глазами мошенника, а самым безоговорочным образом объявить себе, что курение
– это табу. Курить нельзя, потому что нельзя. Как нельзя есть младенцев или –
для религиозного еврея – употреблять в пищу креветку или змею. Табу! Нельзя – и
всё. Точка!
Другие
курят – это их дело. Другие и змею едят, а некоторые – и копченых младенцев.
Для них табу распространяется на другие области жизни, отдаленные от десяти
заповедей.
А
я наложил табу на курение и потерял к нему интерес, как будто его вообще не
существует.
Говорят,
что привычка – вторая натура. Может быть. Курение – привычка, и завистливость –
привычка, прилепившаяся к душе. Табуируя чувство зависти, можно от него если и
не отделаться, то хотя бы нейтрализовать. И попытаться убедить себя в том, что
зависть – это совершенно бессмысленное, вздорное состояние души, что оно
выдумано, что у нас его нет.
А
у Каина – было.
* * *
Еще
недавно времена года определяли по овощам на столе: зеленый лук и редиска –
весна, огурцы с помидорами – лето, тыква с редькой – осень на дворе. А зимой
ничего не растет, только сугробы.
Каждому
овощу свой сезон, с этим не поспоришь. Зима – сезон старости. Старость – это
зима человеческой жизни; так принято думать, и так думают. Какая ерунда!
Старость дает о себе знать в любое, на выбор, время года, вне всякой связи с
сезоном. Просто в молодости не задумываешься, почему вдруг колет сердце –
пройдет! – или кашель грохочет – пройдет! А старик начинает прикидывать и так и
эдак: почему кашель, почему сердце – и приходит к
неутешительным выводам. Не прикидывай, старик, не задумывайся, отмахнись, как в
молодости: «Пройдет!» – и ты забудешь, сколько тебе лет.
К
чему считать прожитые годы? Для статистики? Спеси ради?
Или чтоб сподобиться сомнительной известности долгожителя? Мир кругом не
вылинял и не выцвел, есть на что дивиться. «Не насытится око зрением, не
наполнится ухо слушанием» (Экклезиаст, 1:8). Была бы страсть глядеть на мир и
слушать гул ветра на всех перекрестках земли.
Так
получилось, что из пантеона богов мне всего милей и приятней Гермес с
крылышками на щиколотках. Многие утверждают, даже настаивают на том, что
крылышки крепятся к сандалиям, но я держусь своего мнения: растут из щиколоток!
А не то получается, что плутоватый греческий бог, жулик и искатель приключений
– разновидность вернувшегося из солдатчины Никиты, слямзившего сапоги-скороходы
у дураков-бесенят. Чушь
какая! Уж если искать параллели Гермесу в поле нашего обзора, так это не
сказочный Никита, а вполне реальный Яков Блюмкин, великий авантюрист и поэт, но
не ангел, нет, не ангел…
Гермес
перемещался с места на место со скоростью ветра; в его патриархальное время это
было равносильно – фигурально, разумеется, фигурально! – скорости звука, а то и
скорости света. Шутя и посмеиваясь, пересекал он моря и сушу, и границы были
ему нипочем: он обладал абсолютной свободой ног. Проживая под сенью серпа и
молота, меж простреливаемых пограничных ограждений, я мечтал о такой свободе
для себя.
Что
может быть важней свободы ног? Свобода рук? Но она и так, без подпитки и поддержки,
процветает повсеместно: граждане взяточничают самозабвенно и тянут все, что
плохо лежит. Свобода слова? Тут все не так просто: даже в предельно
демократических странах всякий человек может свободно говорить все, что ему
взбредет в голову, но всякий другой человек волен не слушать говорящего, и это
славно, если вдуматься. Свобода мнений? Это похвально, если у гражданина есть
мнение. Свобода молчания? Это гарантируется всяким более-менее пристойным
Уголовным кодексом, но в любом полицейском участке отыщутся методы и средства
для того, чтобы разлепить уста молчуну… Казалось бы,
нет ничего проще: не нравится родная атмосфера – бери берданку, иди в лес. Не
желаешь воевать с режимом, бери ноги в руки: – скатертью дорога, полотенцем
путь.
Я
бы взял: борьба за чистоту марксизма и советизм с человеческим лицом не входили
в мои планы. Но выезд за рубеж хотя бы на неделю был лакомой конфеткой, которой
режим награждал своих непорочных холуёв, а более никого. Все остальные были «невыездные».
Этот
дикий прием не большевики изобрели, они его переняли у предшественников. В
царской России отправиться за границу было уделом немногих. Европа была открыта
для богачей и знати, да и то выборочно. Пушкин оказался в списке невыездных – по причине, надо думать, неблагонадежности. В
точности то же самое творилось и при советском режиме: поездка на Запад была
подарком власти и такой дорогой подарок надобно было
заслужить безупречным поведением. «Невозвращенцы» – это тоже, кажется, сугубо
российское явление: воевода Ивана Грозного князь Андрей Курбский в шестнадцатом
веке положил ему начало. При Великом Петре стал невозвращенцем русский посол в
Вене Авраамий Веселовский. И пошло-поехало… Высокопоставленный невозвращенец –
это позор, это клеймо на морде режима, это, как говорится, «от людей стыдно»:
есть, значит, от чего бежать и не возвращаться в родные пределы. Особенно
достали невозвращенцы советскую власть: бежали, выбравшись за рубеж из страны
победившего социализма, и проверенные партийные туристы, и писатели с актерами и
музыкантами, и, в особенности, офицеры разведки по ходу выполнения служебных
заданий за кордоном родины чудесной.
Начавшись
в давние времена, когда без подорожной по русским дорогам в сторону границы и
версты нельзя было проехать ни на тройке удалой, ни на кляче захудалой, это
безобразие продолжалось до самого декабря 1991-го – до крушения СССР в
беловежских снегах. Впервые со времени крещения святой Руси русский человек,
вместе с прилепившимися к нему инородцами, обрел истинную свободу ног. Никто в
это чудо не верил, даже представить себе не мог – начиная с автора книжки
«Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» Андрея Амальрика, ошибившегося
лишь на семь лет. И вот свершилось.
Теперь
каждый россиянин может безошибочно объявить: «Я живу в этом мире», а не «Я живу
в Нижнем Тагиле» или «Я живу в Верхнем Уренгое». Мир открыт, распахнут, пахнет
плодами манго и первым снегом. Россияне покуривают травку в Гоа
и хлещут пиво на Мальдивах. А пиво без водки – деньги
на ветер. Россияне стали, наконец-то, гражданами мира, они могут отправиться в
любую сторону хоть на самолете, хоть на пароходе, хоть пешком, хоть верхом,
хоть на велосипеде, хоть на самокате. Они обрели свободу ног – и перестали быть
подданными, и стали гражданами. Обрели свободу но-о-ог!
Людям
так же естественно стремление к дальним странствиям и перемене мест, как
дыхание и продолжение рода; видать, это сохранилось от начала времен. Адаму с
Евой даже в раю не сиделось, так что пословица «От добра добра не ищут, в море в бурю не плывут» не совсем верна:
ищут, плывут.
Писатели,
эти духовные наследники ветхозаветных пророков, создали даже особый жанр прозы
– роман-путешествие. За примерами далеко ходить не надо: «Одиссея», «Дон
Кихот», «Чевенгур». К худу ли, к добру, но теперь так
не сочиняют, пишут «Путевые заметки».
Вся
надежда на то, что маятник литературы, как и маятник
Времени, в свой срок качнется в другую сторону.
* * *
Снежный
человек преследовал меня всю мою жизнь до самого отъезда на историческую родину
– он не давал мне покоя. Все, что можно было разузнать о нем или прочитать,
было изучено мною внимательнейшим образом. Я неустанно мечтал если не поймать йети, то хотя бы встретить. Таких желающих
в СССР, вот уже который год сосредоточенно догонявшем США по яйцам и по
надою молока, было наперечет, и я был одним из них. Мечта вела меня и тащила, и
мир казался чуть лучше, чем выглядел на самом деле.
Однажды,
в первой половине шестидесятых, зимой, я летел в Алма-Ату. Уже подлетали, когда
мне попалась на глаза газетная заметка преподавателя географии из
Самаркандского пединститута: географ оповещал, что в окрестностях глухого
горного кишлака пойман и сидит в клетке под замком снежный человек. Едва
выбравшись из самолета в алма-атинском аэропорту, я позвонил в редакцию
московского журнала и договорился о том, что немедленно отправляюсь в Самарканд
и дальше, в горный кишлак. Какое счастье: снежный человек в клетке, под
Самаркандом, почти рядом! У меня, как говорится, подметки дымились.
Из
Самарканда в горный кишлак по зимнему времени добраться общественным
транспортом было никак невозможно: дороги замело, автобус не ходил. В
далекое селенье, отрезанное от центра, я мог попасть, кто не знает или уже
забыл, только с подачи самой главной местной власти – партийного обкома: там
что хотели, то и могли. Журналистское удостоверение и официальное, на бланке, с
печатью и за подписью главного редактора письмо из журнала с просьбой ко всем
организациям оказывать мне всевозможную помощь в выполнении редакционных
заданий открывали передо мной дверь обкома, и я этим обстоятельством не
замедлил воспользоваться. Меня приняла третий секретарь по пропаганде –
моложавая узбекская дамочка средних лет, в скучном синем костюме и белой
блузке, с забитым золотыми зубами ртом и изнуренными властью глазами
руководителя при исполнении. Мимолетом возникшая мысль о том, что ожидало бы
меня, случись мне оказаться с этой дамочкой под ватным одеялом, ненадолго
ввергла меня в неприятное оцепенение.
–
Я сама про этого снежного человека не слыхала, –
сердито сказала дамочка, как будто снежный в чем-то перед ней провинился. – А
вы откуда о нем узнали?
Я
сказал.
–
Это доцент один написал из пединститута, географ, – хмуро продолжала дамочка,
как будто доцент взял да и открыл государственную тайну. – Я его сейчас вызову,
– и, сняв с рычага телефонную трубку, приказала секретарше: – Позвони в
пединститут. Найди мне там этого доцента хоть из-под земли.
Было
ясно, что путь в кишлак для меня не выстлан розами, а судьба доцента вызывает
серьезные опасения.
Меж
тем партийная дамочка с трубкой у уха полуобернулась ко мне со словами:
–
К нам еще двое ваших прилетели из Москвы, из АПН, в
гостинице сидят. У нас тут Институт каракуля, рыбзавод,
музей Улукбека, вот и писали бы о передовиках, а вам
снежного подавай… А если этот доцент все наврал?
Я
пожал плечами. Может, конечно, и наврал доцент для
интереса жизни, такие случаи бывали.
–
Я вам на всякий случай номер в гостинице забронирую, полулюкс,
– продолжала партдама. – А то ведь без звонка не
дадут – полно. – На люкс мое письмо, как видно, не тянуло.
Тут
телефонная трубка ожила, и голос дамочки налился чугуном и свинцом:
–
Это ты, доцент? Приезжай немедленно, десять минут тебе даю. Лекция у тебя? Да
какая там еще лекция! Смотри у меня, доцент!
Географ
появился без промедления – сутулый, как запятая, в хлипком пальтеце на рыбьем
меху, держа сдернутую с головы шапку в руке.
–
Ты сам в этом кишлаке был? – грозным тоном спросила дама.
–
В прошлом месяце, – дал ответ доцент.
–
Этого снежного видел? – продолжала допрос дознавательница.
–
Видел, – покаянно кивнул доцент.
–
Он вообще-то – как? – с неожиданным, почти детским любопытством спросила
партийная дама и руками перед собой повела, как бы очерчивая контур
человеческой фигуры.
–
Он на цепи сидел, – мигом посвежев от благоприятной перемены хозяйского тона,
ознакомил географ.
–
В нашей стране люди на цепи не сидят, даже снежные, – назидательно оборвала
географа партийный секретарь. – У нас тут не Америка… Поедешь
в кишлак вместе с журналистами, дорогу будешь показывать. Ясно тебе?
–
Ясно… – промямлил доцент.
–
И если выяснится, что ты наврал, – безжалостно
закруглила разговор партийная дама, – я тебя с работы уволю и из Самарканда
выгоню. Учти! Завтра приходи в обком к семи утра. Выезд в восемь.
Доцент
попятился к двери, не надевая шапки.
–
Поедете на «скорой помощи», – подождав, когда за доцентом закроется дверь,
решила партийный секретарь. – Там снег в горах, машина нужна хорошая. А в скорую на прошлой неделе новый фургон поступил. Вот и
поедете.
Фургон
оказался с красными крестами по бокам. Ехали вшестером: двое
ребят из АПН – мой знакомый фотограф Боря с пишущим, не пришедший еще полностью
в себя от вчерашнего испуга доцент, обкомовский сопровождающий узбек – как же
без него, русский шофер из неотложки и я.
Ехать
придется весь день, и это при условии, что нигде не завязнем; хорошо, если
приедем к ночи. Доцент только головой мотает: туда по прямой километров двести,
мороз, дороги не видать под снегом и благополучно довести нас до цели может
только его географическое чутье. Но мы едем на встречу со
снежным, продвигаемся помаленьку вперед, а не сидим в
гостинице – и это прорыв и праздник души. По словам фотографа
Бори, на подступах к нашему кишлаку и правдист, ему в Ташкенте, в ЦК, дали
вертолет, но погода нелетная, и он застрял в какой-то дыре. Так что мы будем
первыми, если повезет.
Снег
лежал по сторонам, как распластанные крылья птицы, – нетронутый следами,
крахмально-белый. Ничего не было кругом, куда хватало глаз – ни дерева, ни
зверя. Не видно было дымов над трубами человеческих жилищ, и лай собак в
кишлаках не был слышен. Мы ехали по снежной целине, как по поверхности чужой
планеты. Водитель тихонько матерился сквозь зубы, сопровождающий узбек был
исполнен властного достоинства, как председатель партсобрания, а доцент уныло
помалкивал. Меня подгоняло нетерпение – мы, надо сказать, еле тащились по
глубокому снегу – и тревожил правдист на его вертолете: вдруг он нас обгонит и
доберется первым до кишлака.
Много
раз – может, пять, может, больше – мы намертво, казалось, застревали в снегу и
всей гопой, включая и партийца, с дикими бесшабашными
криками толкали фургон. В дело, то есть под буксующие задние колеса, шли наши
пальто, шапки и брезентовые носилки, составлявшие медицинское оборудование
«скорой помощи». Солнце клонилось к западу, свет серел и мерк, а доцент все
мотал головой и не давал вразумительного ответа на прямой вопрос: когда же мы,
наконец, приедем. Непорочные снега на все четыре стороны с исходом дня
приобретали таинственный, слегка зловещий вид; тут не только со снежным
человеком, но и с самим чертом-дьяволом, не говоря уже о серых волках, можно
было повстречаться. В темноте нас направляло лишь географическое чутье доцента,
которое он озвучивал не вполне уверенным голосом.
Всему
приходит конец, это неоспоримо. Сперва до нас донесся
божественный вой собак, а затем в лунном освещении чайного цвета показались и
глинобитные кибитки горного кишлака. Партийный представитель тотчас оживился,
одернул синий френчик и отправился вести переговоры с
кишлачными авторитетными стариками. Нам было указано ждать. Я томился, сидя на
запасном колесе, в фургоне. А снежный человек сидел на цепи в одной из этих
кибиток, и я не мог подать ему знак. Привет тебе, собрат! Ты в одиночку гордо
противостоишь всем этим нашим нелепым условностям и законам, государственным
границам, танковым армиям и лживой пропаганде штатных негодяев. Ты совершенно
свободен, пока тебя не поймали. Я с тобой, снежный!
Через
четверть часа появился обкомовец и молча поманил нас
рукою. Следом за ним мы вошли в кибитку, состоявшую из одной большой комнаты,
жидко освещенной керосиновой лампой; углы помещения оставались непроницаемо
темными. Посреди комнаты, на глиняном полу, был разостлан длинный ситцевый
достархан, на нем желтели круглые тандырные лепешки и
гроздья вяленого винограда. Вокруг достархана, поджав ноги калачиком, сидели
авторитетные старики, человек семь или восемь. Старики выглядели понуро:
партийный начальник, как видно, застращал их не на
шутку. Снежного не было среди них, и в темных углах нельзя было его разглядеть.
Мы
присели, как могли, на пол, по соседству с авторитетными стариками.
–
А где же снежный человек? – с ходу спросил фотограф Боря, не обученный правилам
восточного этикета.
–
Он здесь, – ответил за стариков партийный. – Но он спит. Завтра его приведут.
Ешьте пока, виноград – один сахар.
Ну,
может, так даже лучше. А то, если сейчас разбудить снежного
и привести сюда, он тут все разгромит.
Беспокойную
ночь перед потрясающей встречей мы провели в соседней кибитке, укрывшись
бараньими одеялами. Едва открыв глаза, мы увидели по соседству с нашей кибиткой
машину-вездеход ГАЗ-69, в просторечии «козел». На этом «козле» минувшей ночью,
откуда ни возьмись, приехал знаменитый специалист по снежным людям профессор
Поршнев, а с ним еще одна корреспондентка из Москвы. Нашего
полку прибыло, и это нас не радовало. Хорошо еще, что правдист сидел покамест в какой-то дыре на своем вертолете.
Профессора
с корреспонденткой мы нашли в главной кибитке со вчерашними авторитетными
стариками. Тут же обнаружился и доцент, а партийный посланец управлял
разговором.
–
Уже ведут, – завидев нас, сообщил партийный.
Дверь
открылась, через порог неуклюже переступил паренек лет шестнадцати, одетый в
рваные обноски, из которых торчали клочья ваты. Стриженую под ноль голову он
держал низко, будто опасаясь удара.
Войдя
в сопровождении погонщика, он остановился, не доходя достархана, и так стоял,
продолжая держать голову опущенной и глядя исподлобья. В глазах его, не
излучавших взгляда, застыло совершенное безразличие к происходящему; казалось,
он спал или умер. Как бы то ни было, этот цепной паренек
вряд ли был готов противостоять глупости и косности нашего мира и собратом он
мне приходился чисто формально.
–
Он девона, – сказал погонщик. – Сумасшедший. Его зовут Бала.
–
Бала по-нашему, – объяснил партийный наблюдатель, – значит «мальчик». Так его
зовут.
Наступила
непроницаемая тишина. Мы все приглядывались и
вглядывались в Балу, как будто нежданно-негаданно очутились на невольничьем
рынке и вот прицениваемся к выставленному на продажу рабу. Первым подал голос
профессор Поршнев.
–
Это не он, – горестно сказал профессор. – Тут какая-то ошибка. Как он вообще
сюда попал?
Партийный
перевел вопрос, авторитетные старики встревоженно
загомонили все разом.
–
Они говорят, что у них тут водятся снежные люди, – приступил к разъяснениям
партийный. – Но этот мальчик как раз не из них. Они его нашли в горах и
приспособили к работе по хозяйству: кизяк месить на кирпичи, за скотом убирать.
На ночь его на цепь сажали, чтоб не сбежал. Он
говорить почти не может – разучился. Так и живет тут. Его кормят, одевают.
–
Кто решил, что это снежный человек? – спросил профессор и метнул в партийного
сопровождающего взгляд, не сулящий ничего хорошего.
–
Доцент! – взялся оправдываться партийный. – Он приехал сюда, доцент этот,
увидел, что Бала сидит на цепи, и в газету написал. А старики ему специально
сказали, что это снежный человек, чтоб их не посадили.
–
За то, что они человека держат на цепи и работать заставляют? – уточнила корреспондентка.
Партийный
работник молчал, глядя в сторону. Раб на цепи, в советском кишлаке! За это
головы в обкоме полетят. Молчал и доцент с убитым видом. Угроза обкомовского
секретаря выгнать его с работы и выселить из города не была пустым звуком.
–
А что это у него за шрамы на голове? – бесцеремонно спросил фотограф Боря,
подобравшийся со своей «лейкой» поближе к Бале.
–
От кочерги, – дал справку один из стариков. – Он печку никак не мог растопить,
вот и получил.
Паренек
стоял как стоял, будто происходящее ничуть его не
касалось.
–
Как только мы уедем, – шепнул мне на ухо наш водитель, – они его сразу убьют и
скажут, что убежал. И все шито-крыто.
Я
тихонько передал это Поршневу. Тот понимающе кивнул головой.
–
Мы его заберем с собой, – объявил авторитетным старикам профессор Поршнев. –
Дайте ему какую-нибудь приличную одежду.
Старики
сказали что-то погонщику, он вышел и скоро вернулся, неся в руках почти новый
ватный комплект, перевязанный шпагатом, – стеганые штаны и фуфайку.
Наутро
мы уезжали из горного кишлака. Я пристроился на бортовой скамейке, а Бала в
своем новом ватнике сидел на моем месте – на запаске в задке фургона.
Изменившееся лицо паренька выражало совершенное примирение с жизнью, и только
время от времени тень горькой заботы набегала на его глаза, открыто теперь
глядевшие на мир и на нас в фургоне этого мира.
–
Спроси-ка у него, – сказал я партийному сопровождающему, – что это с ним?
Партийный
заговорил с Балой по-узбекски. Бала запинался, слова,
толпясь, выбегали из его рта.
–
Ватник ему велик, штаны не держатся, – разобрался
наконец партийный работник. – Он говорит, у каждого мужчины есть ремешок, а у
него нету…
Я
вытянул ремень из своих брюк и протянул Бале. Тот
взглянул на меня благодарно, но не без опаски. Таинственный дымок безумия
стлался в глазах паренька.
Не
доезжая Самарканда, мы свернули к областной психиатрической больнице. Партийный
сопровождающий предъявил главврачу свои красные обкомовские корочки, и Балу
приняли без лишних слов.
Года
через два я снова оказался в Самарканде. В ответ на мои расспросы я услышал,
что Бала остался жить в больнице на правах полубольного, полуработника.
Занятие ему подыскали несложное: мести дорожки в больничном парке.
Может,
он и сейчас их там метет.
* * *
Люблю
стариков – может, оттого, что сам скорее старик, чем не старик. А может,
оттого, что с доброжелательной печалью гляжу на них, как будто вижу их в
волшебном зеркале: в конце концов и я стану таким, как
они, если, конечно, доживу.
А
старух не люблю. Нынче, как и в молодые годы, они вызывают во мне глубинное,
темное чувство паники. Время перемолотило их и перемололо, а ведь каждая из них
была в свое время хороша и прелестна: молодость без оглядки списывает изъяны,
уродство проявляется в старости.
Глядя
на женщину, мужчина без всякой на то разумной причины подспудно примеривает ее
к себе. Он ее разглядывает и оценивает, открыто или украдкой. Старухи входят на
равных в этот демонстрационный ряд.
Червь
вожделения уже насквозь прогрыз
Их
плоть, истлевшую, как книги вековые.
Их
животов пустых, отвисших дрябло вниз,
Не
напрягут ни страсть, ни схватки родовые[3].
Старость
не золотая и не серебряная; лукавый человек сочинил эти красивые эпитеты. Старость
– тряпичная, она хранит в себе ветшающую, хрупкую жизнь. Старость подает немало
примеров для философских рассуждений, но, слава богу, далеко не всякому встречному-поперечному дано умение
рассуждать, и, во-вторых, старики мало кого волнуют, кроме зачерствевших от
однообразного труда чиновников собеса и врачей-геронтологов в их больничных
корпусах. Производительное репродуктивное общество устает от стариков, как
устают от всего на свете, даже от счастья. Каждый возрастной слой позитивно
функционален, кроме старости. Пятая библейская заповедь «Почитай отца своего и
мать свою» осталась полезным советом, как, впрочем, и девять остальных с того
же листа.
К
старости люди испытывают желание пойти в храм, куда раньше не заглядывали,
попросить там добавки мужской силы, и чтоб артрит отпустил, и чтоб зубы не
болели – попросить все это у Бога, перед которым они собираются предстать в
обозримом будущем. Коллективный энтузиазм молящихся способствует подаче
индивидуальных просьб в высшую инстанцию. В конце концов
слезливый монолог упирается в торговое предложение: «Ты – мне, я – Тебе! Дай
хоть что-нибудь, и я буду вести себя по Твоим заветам:
каяться и бить поклоны».
Коллективный
энтузиазм накаляется в храме, как ни в каком другом месте, разве что на
политической сходке. Любая власть – демократическая, авторитарная или монаршая
– прослыла бы близорукой идиоткой, если б не
использовала этот накатывающий энтузиазм в своих целях. Впрочем, нечего и
искать и тратить время: не найдем.
Храм
– православная церковь, сельский костел или хоть Кельнский собор – связан
скорее со смертью, чем с жизнью: могилы под сводами храма тому свидетельством.
Может, это тянется к раннехристианским римским
катакомбам, где уложенные в ячейки мертвецы, среди них и порванные львами
мученики за веру, вот уже две тысячи лет терпеливо ждут прихода Мессии и
всеобщего воскрешения. У евреев этого нет, хотя они тоже ждут мессию, но
опираются при этом на другие параметры. А в христианских храмах лежат под
плитами пола священники и рыцари, богачи и юроды. Исход жизни занимает человека
не менее, чем ее исток, – и в том, и в другом
заключено таинственное чудо. Мы вроде бы разгадали судьбу человеческой ткани,
но нам неведома дорога человеческого духа.
Как
говорили здравомыслящие римляне, на которых мы – с определенными поправками –
так похожи: «Не знаем и не узнаем».
И
нечего тут гадать на кофейной гуще.
* * *
Мир
стариков – это особый мир; не следует бесцеремонно нарушать его границы и
вторгаться на его территорию.
Замкнутый
мир стариков отличается от остального мира и физиологически, и психологически,
подобно тому, как один вид животного мира отличается от другого. Старики
существуют в нейтральной зоне, вблизи той черты, которая не без оснований, а
вполне заслуженно получила название «последняя черта» и за которой уже ничего
нет. Ничего или всё. Вот это правильно и понятно: «ничего» – чистый ноль, даже
тени не отбрасывающий, и это укладывается в нашем сознании, а «всё» уму
непостижимо, потому что неохватно, как Вселенная. И мы мучительно не знаем, что
за чертой.
Старики,
оглядываясь, без особого интереса и без всякого подъема рассматривают свою
жизнь. Я тоже иногда оглядываюсь. Я весел оттого, что после 8 ноября 1972 года
– дня моего возвращения в Отчизну, все сложилось так, как сложилось.
А
сложилось вот как. Первое время после приезда в силу неинтересных обстоятельств
я мог податься в партийные функционеры левого или правого направления – это не
имело значения, я был бы принят с распростертыми объятиями и достиг бы изрядных
высот. Жизнь пластилинового функционера показалась мне скучной, как жухлая
трава; зато я разглядел выщербленные ступени лестницы, по которой эти
околовластные ребята карабкаются с такой надсадой. Я
предпочел командовать моими литературными героями, а не тупыми и трусливыми,
как серые мыши, чиновниками среднего звена в правительственных конторах. В
итоге правые стали считать меня левым, а левые – правым. Политический интерес
ко мне поостыл, и, посвященный самому себе, я занялся своим профессиональным
делом: глазеть на мир и пытаться усвоить увиденное. Я
пошел в армию не по долгу, а по любви, и эта любовь
сохранилась в неприкосновенности. Прокормления ради я нанялся таскать чемоданы и узлы прибывающих на
тель-авивский аэродром новых репатриантов. Я таскал на втором этаже, а на
первом грузчицким делом занимался Авигдор Либерман, будущий министр иностранных дел; нам обоим
повезло в жизни, правда, каждому по-своему.
Удача
шла за мной по пятам. Угоди я тогда в сладкие сети власти, я не написал бы
ничего: литературная свобода не уживается с властной неволей. Чем дольше я
живу, тем крепче моя уверенность в этом. И если удача не более чем воля случая,
тогда да здравствует случайность, не поддающаяся расшифровке.