Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2014
Так уж у них повелось, что каждый мужчина в семье был отмечен судьбою какой-то легендой.
Начать с его прадеда, Бзго, угрюмого деда отца, который, уйдя на войну, в первом же вялом, как дрема, бою угодил под обстрел и словил пустым брюхом осколок.
Очнувшись, Бзго понял, что умер, и по ногам у него потекло.
Стыд его обманул: поведя вниз глазами, Бзго посмотрел на живот, увидел, как бьется толчками, плюясь на войну, чернявая, злющая кровь, огляделся и обнаружил, что все остальные еще неживее его.
Дым от взрыва рассеялся. Небо кропило обмякшие трупы смесью гари, презрения и слез. Где-то под пяткой пузырилась, чавкала розовой лужей земля, понапрасну тягаясь с обильным молчанием. Тишина застывала вокруг глумливыми позами, кривилась дурными гримасами, пучилась осиротевшими взглядами, но не забывала проникнуть и внутрь: глотку Бзго свело немотой, а струсивший слух заселило впритык одиночеством. Рядом в окопе, упершись в приклад корешком от снесенного черепа, бочком костенел сослуживец. На плече у него примостилась чужая ладонь, потерявшая где-то хозяйскую руку. Прадед к ней потянулся, сорвал с мертвеца, как погон, отрезал кинжалом холодный мизинец, облил самогоном из фляги, помолился, ругнулся да и пихнул себе в рану. Потом отключился, а когда – с воплем от жрущей ему потроха зубастой, прожорливой боли – воротился опять из сморгнувшего темень небытия, колыхался уже на носилках.
– Ловко ты, – хохотнул озадаченный фельдшер, – точно бочку затычкой.
Бзго ничего не ответил. Вместо него с той поры большей частью уже говорила легенда. И, пока она говорила, он мог сколько угодно молчать и угрюмо смотреть в заповедную даль, неподвластную праздным расспросам.
Тем пальцем война для него и закончилась.
В лазарете Бзго провалялся несколько месяцев. Времени зря не терял: научился смолить самокрутки, резаться в карты, не спать по ночам, бесполезно мечтать, выиграл восемь рублей и медальку за храбрость, к ним в придачу – потертый наган, обзавелся бородкой, умом и, пораскинув мозгами, всучил санитару целковый. Тот передал три врачу. Получив вместо сдачи бумажку с двуглавым орлом и заносчивой подписью, Бзго отправился с фронта домой.
Вышло, однако, негладко: по стране затевалась огнями пожаров беда – революция. Приходилось нырять под ее суматошными пулями, сочинять впопад небылицы, клясться фальшивыми клятвами и растворяться мерзавцем в толпе, горланя оттуда хорошие, глупые песни. Покуда добрался, Бзго бессчетное множество раз поменял красный бант на казачью папаху, подводу на бричку, пыль на слякоть, а слякоть на снег и до гневной задумчивой скуки дивился избытку бескрайней земли, за которую день воевал, полгода зализывал раны и теперь вот бессрочно, находчиво врал – чтобы жить на ней дальше и, если получится, выжить.
Под скрип тех колес его новая длинная узкая жизнь покатила своим чередом – от беды до беды, от удачи к удаче.
Так она и катилась потом, год за годом, ухаб за ухабом, молчок за молчком.
Покрасовавшись медалью с наганом в родном, но как бы присевшем на корточки и чуть поглупевшем ауле, Бзго метко, хотя и с налету, женился: работящая, резвая, злая, вдобавок не пугало вроде.
Зажили скромно, тратились скупо, одевались примерно – в обноски. Сон и мысли держали всегда начеку. Скудный надел над обрывом, доставшийся Бзго от отца, лишним потом хозяин не пачкал, полудохлую клячу сеном тоже не баловал, зато часто ездил в долину и, воротившись, азартно молчал.
Как-то раз, едва не угробив галопом несчастную лошадь, он примчался из города, поковырялся в подполе, влез на крышу, водрузил над хадзаром* кровавое знамя, после чего заспешил на окраину и, приветствуя грозных гостей, принялся жадно палить в облака.
Маневр удался: вскоре он дослужился до увесистой круглой печати и маузера. Помимо него поселковый совет составляли двоюродный братец и тесть.
Прадеду власть пришлась впору: суровый прищур и молчание в ауле весьма оценили. За вычетом пары глупцов, не нашедших общий язык с немотой председателя, никто от красных не пострадал.
Установив угодный ему и угодливый мир, Бзго счел за благо заняться делами семьи. Произвел честь по чести на свет сыновей, передал им в наследство осанку, смекалку, стальные, опасные руки, разжился упитанной тенью, в компанию к ней – урожайным хозяйством, приценился по ближним ущельям и, выбрав по роду и проку невесток, справил одну за другой полдюжины свадеб.
Годы шли, Бзго грузнел, матерел, ревниво следил за порядком, подкупал лишней рюмкой бессонницу и хоронил с торжеством в нелюдимой душе одряхлевших соседей. Помимо отдачи приказов (кратких и хлестких, подобно укусу бича), всего-то и было работы, что сочинять энергичные рапорты, ублажать подарками проверяющих и поощрять украдкой молитвами благосклонные небеса. Дома Бзго отдыхал, что, впрочем, ему не мешало наводить на счастливо-запуганных снох бодрящий, почтительный ужас, хмурить глаз на восторженных внуков и солидно, протяжно молчать, наслаждаясь протяжным, задумчивым эхом, издаваемым этим могучим, верховным молчанием.
Так, казалось, пребудет вовеки. Но рано ли, поздно, а всякую вечность разбивает в осколки мгновение.
На девятом десятке он дал слабину: заслышав из дома истошные крики, не усидел во дворе, заторопился в хадзар, дохромал до ликующей люльки, подхватил новорожденного правнука, забубнил ему радость в пупок, засмеялся, икнул, удивился и умер.
– Это он с непривычки, – ворчала старуха-жена. – Нечего скалиться было, коли всю жизнь бирюком промусолил. Смехом нутро надорвал, истинно вам говорю.
Может, и так. Только полвека спустя оно уже мало кого волновало: подробности жизни и участи Бзго замазало дымкой забвения время. Живучей всего, чем покойник когда-либо удручался и тешился, истязал свою совесть или, напротив, гордился, оказалась… легенда про палец. Память людская, замысловатей которой была лишь людская беспамятность, откликалась в два счета на имя почившего Бзго все тем же окопным сюжетом, как если бы в нем обрела свою суть его непростая подвижная сущность. Палец в ране, отнятый с бесхозной руки, воплощал некий символ, в котором, точно игла в яйце, гнездовалась важнейшая тайна причудливой биографии. В сравнении с этой уклончивой тайной ни грехи, ни заслуги, ни должности Бзго почти не имели значения – оттого, вероятно, что представлялись (и были! – твердило чутье) ростками ее, хмельными побегами. Интересно, гадал злополучный первенец-правнук, как бы сложилась судьба старика, обойдись он тогда вместо пальца жгутом и тампоном? Но на это, похоже, у Бзго не хватило терпения. Или сил. Или стыда перед трупом. Или к себе уважения. Или почтения к Богу. Или разом – всего.
В отличие от прадеда, коего он, окатив младенческим визгом, уложил наповал при знакомстве, деда он знал и любил. Того тоже звали Маратом. Общее имя давало обоим ключ к близости – той, что пьешь ненасытно, взахлеб, даже если молчишь.
Должно быть, умение молчать обоим Маратам передалось по наследству. Только дед делал это совсем не угрюмо, а распахнуто, гостеприимно. В молчание его можно было войти, будто в открытую дверь, полную добрых шуршаний и уютных, целительных запахов, и оставаться там столько, сколько привольно душе. Молчание его всегда улыбалось. Хлебосольное, теплое, бывало оно живописнее слов: выговаривать речи Марат, дед Марата, был совсем не искусник.
Зато славно смеялся.
Ничего умнее, достойнее этого смеха внук потом так и не встретил.
Когда деда не стало, вместе с этим заливистым смехом ушла и надежда на то, что у жизни может быть все хорошо.
Под стать смеху была и легенда. В нее было трудно поверить, но еще тяжелее было испортить ее проницательным, подлым неверием. Скорее всего, случилось тут вот что: невзрачная ниточка правды сплелась воедино с пестрой пряжей фантазий и вдруг зацвела своими исконными, сочными, точными красками, подобно тому, как после дождя оживает на солнце, засверкав переливами радужных струн, паутинная слюнка. Тогда родилась и легенда. А у легенд, как известно, бывает лишь дата рождения – день кончины теряется в каждом новом, на завтра отсроченном будущем. В общем, дата рождения легенды – тридцатые годы…
Дед Марат был еще сопляком и заканчивал школу в Ардоне, где стоял на квартире у материнской родни. Обнаружив в нем тягу к познаниям, Бзго предпочел не горбатить его на делянке, а подготовить мальца к институту и снарядить посланцем в столицу – подальше от гор, вовсю промышлявших доносами. По таким временам свой человек пригодится в Москве, рассудил угадливый предок и наказал усвоить побольше наук, особенно ту, как надежнее нравиться людям, особенно тем, кому нравится всех ненавидеть. Дед Марат, кому оставалось до статуса деда лет сорок, послушно внимал и, засучив рукава, усердно учился тому, как быть неопасно счастливым в самой счастливой стране с миллионом несчастий на каждом шагу.
Парень был на хорошем счету и уже через год, получив от директора школы драгоценную книжку талонов, харчевался бесплатно в столовой. У него было столько друзей, что врагов накопилось с лихвой. Угощать приходилось и тех, и других. За такую политику Бзго похвалил:
– Друг, пока сыт, не предаст. Недруг сытый на цыпочках красться поленится. Лучше остаться голодным, чем скормить себя голоду. Веди себя так, чтобы тебе никто не завидовал. Справишься – сам себе завидовать будешь. А другого тебе и не нужно.
Дед Марат был везунчик. Оттого-то Бзго его и избрал, практично пустившись по следу небесных намеков. Их было немало – с той поры, как двухлетний малыш скатился с телеги в обрыв, но не разбился о берег, а застрял на макушке сосны от гибели на волосок и, пока дожидался аркана, ни на волос с места не сдвинулся.
До семнадцати лет, в которые деда Марата настигла легенда, ему повезло столько раз, что небу в итоге сделалось совестно. По крайней мере в то утро везение везунчику изменило: он проспал свой автобус. О предстоящей поездке во Владикавказ, куда его накануне каникул отправлял товарищ директор примерным гонцом, мальчишка мечтал всю прошедшую ночь, домечтавшись почти до рассвета, а там, словно выпрыгнув радостью в утро, забылся веселым, обманчивым сном. Пришлось обидно трястись на попутке в кузове с овцами, после чего под брань бесконечных собак плестись до вокзала пешком. Там Марат сел в трамвай и, уставившись в окна, напряженно считал остановки. На нужной, толкаясь, сошел и зашагал по проспекту, сверяя таблички на зданиях с адресом на письме. Город его поразил. Здесь было все то, что до этого было лишь в книгах. Голова закружилась от мысли: если этот маленький город такой нестерпимо большой, легконогий, плечистый, проворный, какая ж тогда сотворится Москва?! Громыхали трамваи, моргали витрины, тявкали в ухо клаксоны, скакали косички девчонок, кувыркался на рельсах снежками удивительный пух тополей. Дед задрал кверху челюсть, блаженно прищурился и чихнул. Не чихнул, а прямо как выстрелил.
На деле, однако, стреляли другие. Не успел он дойти до угла, как услышал задушенный оклик и, обернувшись, увидел растрепанного человечка с искаженным от возбуждения лицом. Тот махал ему правой рукой, а левой хватался за грудь, оседая на мраморных лапах крыльца. Подскочив, Марат уложил его головой на ступеньки, разорвал воротник на седом кадыке и опешил со страху, разглядев, что сорочка под френчем забрызгана кровью.
– Спаситель! Родимый ты мой… – бормотал мужичок, вцепившись по-птичьи в плечо. – Зови постового.
Тот уже к ним бежал. Дед подумал рвануть наутек, но человек держал крепко.
Еще крепче вцепилась в Марата легенда – про то, как ему удалось укокошить одним своим чихом двух свирепых грабителей, забравшихся в дом к мужичку с разницей в десять минут. Дед проходил под окном в тот момент, когда оба налетчика, устав от взаимных угроз, молча держали друг друга на мушке и искали предлога достойно уйти восвояси.
– Их погубил чертов пух, – рассказывал внуку, смеясь, дед Марат. – И неисправный будильник. Вот и выходит: везение проспишь – разбудишь чужую удачу. Так что спи, пока спится. Сон отважнее яви. В нем любое хорошее – правда, а любое плохое – всегда чепуха.
Несмотря на сердечный припадок, мужичок настоял на банкете. Покрутив телефонную ручку, он связался с аулом и урезонил строптивого Бзго дозволить геройскому отпрыску задержаться в гостях. Потом протянул деду трубку. Тот приник к ней доверчивым ухом, но расслышал лишь скрежет да бульканье – бессловесную музыку втиснутых в провод пространств.
– Помехи на линии, – пояснил мужичок и потащил в ресторан. – Знаешь, что самое лучшее в жизни? Обнаружить вдруг кровь на рубашке и понять, что она не твоя, а твоих же убийц.
Только тут до деда дошло, что он потерял узелок.
– Плевать, – заявил угощатель. – Завтра одену тебя, как артиста. А послезавтра возьму и женю.
Грандиозные планы юнца вдохновили, и он позабыл про письмо, а когда о нем вспомнил, подумал: плевать. Оденусь артистом, женюсь – и в Москву! Так он впервые напился – до четверенек и утренних слез.
Наутро случилась суббота, и адресат не работал.
– Заместитель – мой кореш. Прорвемся, – уверил хозяин и, не теряя попусту времени, взялся со всей скрупулезностью причащать спасителя обрядам опохмеления.
В понедельник письмо потерялось. Во вторник нашлось. В среду достигло бюро секретарши и неприметно шмыгнуло под папку. Отмечали опять в ресторане. В четверг дед почуял, что стал алкоголиком, а в пятницу смылся в окно.
Когда он вернулся в аул, его как раз хоронили. Провожавшие гроб явлением призрака не вдохновились. Бзго закудахтал и выронил шапку, а мать заскулила и заслонилась снохой. Соседи, несущие гроб, брезгливо его уронили. Он был не так чтобы полон: какие-то тряпки без признаков тела, одевавшие раньше тело того, кто пришел с того света своими ногами на свои неурочные похороны.
– Разве ты не сгорел? – спросил сына Бзго и осторожно пощупал за локоть.
– А зачем? – удивился Марат и получил оплеуху.
Оказалось, неделю назад везение ему изменять и не думало. Напротив,
сопровождало его по пятам, прихватив в обмен на услуги его узелок, в котором
пожар поживился только бельем да рубашкой. Подобраться к значку, трем рублям,
дневнику и тетрадкам, упрятанным дедом в жестянку, огонь не сумел, как ни тужился. Когда в запылавшем трамвае заклинило двери, Марат находился
уже в трех кварталах от места трагедии и наблюдал, как выносят из дома два
трупа, сраженных его громогласным чиханием.
– Конечно, приятного мало. Но поглядеть на собственные похороны со стороны все же куда веселей, чем качаться сосиской в гробу и толкаться душой черту в задницу. Я бы не прочь повторить тот же трюк еще раз. Или два. Как умру, передай.
Дед умер, и внук передал его просьбу отцу. Тот усмехнулся недобро:
– Про черта старик помянул неспроста. Везучей его мог быть только дьявол. В шесть лет попал под грозу, но не уселся под деревом, как остальные, а взобрался на скальные камни. Это его и спасло. Пять ребятишек и кошка сгорели живьем. Потом он тонул, но отделался парой царапин и приступом смеха, унимать который пришлось аракой да затрещиной. Потом на него напал волкодав, но напоролся глазами на грабли аккурат у сарайной двери. На фронте из целого взвода уцелел только дед твой да пулемет, которым он покосил, точно срезал колосья серпом, целую прорву фашистов. Три года под пулями фрицев – и ни единой царапины. И вот еще что: никогда не болел. И протянул бы еще сотню лет, не подавись вчера хохотом. Запить аракой на сей раз не успел, да и затрещину дать было некому. Не судьба, а насмешка над теми, кому не до смеха.
Отец говорил о себе. Как и Бзго, смеяться он не любил. Правда, молчание его было не перекличкой с заветными далями, не манящим уютом души, а защитой, железным забралом, из-под которого он наблюдал за враждебно смыкавшим ряды наступательным миром, только и ждавшим предлога для штурма его одиночества. Молчать рядом с ним было жутко – будто заглядывать в пропасть на лютом, промозглом ветру.
Отца своего Марат избегал и боялся. Точнее, боялся не столько его, сколько тенью стоявшей за ним безнадежности. Того, что нет ничего честнее и хуже ее, – вот чего он боялся.
Отец понимал все на свете, причем на лету. Суждения его не знали ошибок, как и не ведали жалости. Вынося приговор, он не делал уступок ни болезни, ни возрасту. Когда мать заболела, он снял с депозита все деньги, купил два билета в круиз и сказал:
– На поездку нужны три недели. Отлежаться успеешь потом. Собери чемодан.
На работе предупредил, что вернется не раньше зимы:
– У меня умирает жена. Врач дает пару месяцев, так что октябрь-ноябрь я занят. Увидимся в декабре.
Марату и сестрам велел:
– Наревитесь, пока мы в отъезде, чтоб не осталось в глазах ни слезинки. Мать у вас умирает – не тонет.
Казалось, смягчи он удар, навсегда опозорится. Мать его прямоту одобряла, как одобряет любые погоды суеверный крестьянин, что, смиренно снося зной и дождь, заклинает подспудно наглядным своим, раболепным терпением небо – не обрушить на всходы погибель из смерча и града.
Мать никогда не бывала сама по себе,
а постоянно трудилась придатком отца, его самой кроткой, безропотной частью,
вечным «да», «хорошо» и «конечно». За тридцать лет брака оба сроднились
настолько, что, не сговариваясь, могли бы заполнить одними и теми же числами
два лотерейных билета. Только мать проиграла бы, а отец – тот бы выиграл. И,
пожалуй, тут же забыл бы о выигрыше. Кто-кто, а он знал: по-настоящему важен бывает лишь проигрыш.
Отец не умел видеть снов – совсем, словно жил на треть жизни меньше.
Мать в свои сны убегала, чтобы пожить своей жизнью хотя бы на треть.
Отец не особо верил в друзей, хоть их у него было много: людей привлекает в других суверенность, которой сами они лишены. Ему доверяли – как всякому равнодушию. В нем ощущали подпольную силу и тянулись к ней, как к колдовству. Он властвовал в дружбе, как властвовал в доме, но детей в друзья не пускал:
– Кто растит в сыне друга, получает в итоге предателя.
Умер он прежде жены, бросившись за борт круизного лайнера, чтобы спасти какую-то псину. А может, он просто решился покинуть их раньше, чем бросит его самого его самая лучшая, кроткая, ценная – то ли часть, то ли сущность.
Он утонул, не оставив долгов и предателей. Даже среди друзей и детей.
Он умер, и Марат осознал вдруг, что любил его больше, чем деда.
Потом ушла мать – доживать свои сны.
Отныне у жизни могло быть все только плохо. Все ее «хорошо» уместилось в щепотку легенд: про палец, про чих и про винт корабля, изрубивший на корм для рыбешек отважную душу.
Хоронили отца точно так же, как хоронили впервые деда Марата: папаха, костюм и сорочка без признаков тела.
Вот когда посмеялся и он, подумал Марат. И подумал: прадед умер от смеха, но то – с непривычки. Дед захлебнулся от хохота – как перегретый мотор. Отец принял смерть как-то уж слишком нелепо, всерьез, но, похоже, смеялся последним.
Каждый из них был примером. Прадед – того, как жить, чтобы выжить. Дед – как чихать, чтобы жить не тужить, отец – как из жизни внезапно исчезнуть, оставив судьбу свою с носом.
Всем троим было впору завидовать.
Постепенно Марат перестал видеть сны. Сперва они сделались быстрыми, рваными, куцыми – не поднимешь и не соберешь. После – глухими, упрямыми и неуклюжими. Они утыкались в него мокрой мордой, сопели угрюмо и подыхали, навалившись тушей на грудь, точно выбросившиеся на сушу маленькие киты. Когда они перемерли, Марат с облегчением вздохнул и стал увлеченно учиться обрядам частичного умирания – каждые сутки на треть. Или же третью себя? Разница невелика, пришел к заключению он и задался вопросом: может, это и есть наша цель – не жить все больше и больше, не жить все честнее, покорнее, чем давалось удачливым предкам? Может быть, наша жизнь – всего только крошечный палец в ране от жизни чужой, разнообразно, давно и сполна прожитой другими? Мертвый отрезанный палец в хлещущей яростью ране, на которую Богу не хватило терпения (или стыда), чтобы заткнуть подходящим тампоном и перетянуть жгутом. Отрезанный палец с безымянного трупа истории – вот мы кто. Те, на кого не хватило легенды. Те, кто дышит отравой сомнений. Те, кто смотрит войну и беду уже только по телевизору – даже ту, что стучится к нам в дом, когда дома нас нету. Те, кто смеется – навзрыд. Те, кто лечит себя от тревог тавтологией действий и слов, засоряя повторами будни и глотая зевотой их смысл.
Странное дело, но он перестал видеть сны, чтобы видеть сплошные кошмары. И главным кошмаром была для него мысль о том, что он умирает всего лишь на треть.
Выходит, в остатке всегда остается две трети. Две трети на чистую, честную жизнь.
Такой вот расклад. Такой вот расклад, вашу мать!..
Палец в ране легонько крутнулся, выдавив капельку крови.
Марат посмотрел на ладонь. Кровь была настоящей. Как, впрочем, и боль. Как и, мать вашу, жизнь…
* Хадзар — жилой дом, а также помещение, в котором семья проводит большую часть своего времени: готовит пищу, обедает, отдыхает (осет.).