Главы из книги «Промельк Беллы»
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2014
Девиз Беллы Ахмадулиной
– «Любить талант другого человека» – помог ей так свободно и проникновенно
говорить о любимых поэтах. А любимыми ее художниками были Александр Пушкин,
Иван Бунин, Марина Цветаева, Анна Ахматова, Осип Мандельштам.
О них она знала буквально все, постоянно переосмысляя их творчество и жизненные коллизии. Именно глубина знания и собственного переживания позволяли Белле в ее устных рассказах создавать эффект необычайной духовной близости героя повествования и слушателя. В ее рассказах не было даже намека на наукообразие, зато они восхищали своей изумительной легкостью изложения. О великих она говорила просто, но в простоте этой всегда звучало огромное уважение.
В нашей общей жизни мне
посчастливилось наслаждаться рассказами Беллы. Мне не раз приходило в голову
как-то их записать, но всегда казалось, что это будет несколько нарочито и
нелепо. Да и время наше было подчинено напряженной и стремительной смене
событий.
И только в последний
год жизни Беллы, когда ее нездоровье изменило ритм жизни, я понял, что время
настало. Открыто держа диктофон в руке, я старался записывать как можно больше,
ловить каждое слово Беллы. Но проявлять навязчивость мне все-таки не хотелось,
и поэтому многое из сказанного осталось только в моей памяти.
Мы с Беллой во многом
совпадали – оба обладали резким и порою взрывным характером. Наша удивительная
духовная общность дала нам возможность так долго оставаться вместе. Совпадение
взглядов на искусство, литературу и политику – единство художественных
позиций оказывалось решающим в совместной жизни двух иногда безумных натур.
Надеюсь, читатель
оценит устные рассказы последнего года жизни Беллы и разделит ее восхищение и
любовь к таланту другого человека.
Любовь
души моей
Б.А. …У меня
часто в стихах присутствует Пушкин, в одном случае просто написан отрывок из
маленькой поэмы о Пушкине. А вообще-то он у меня безымянный. То ссылка на него,
то какие-то намеки на его стихи:
Пойду
спущусь к Оке для первого поклона.
Любовь души моей, вдруг твой ослушник – здесь
и смеет говорить: нет воли, нет покоя,
а счастье – точно есть. Это оно и есть.
«На свете счастья нет, но есть покой и
воля». Да, Пушкин присутствует все время в каких-то лучших моих вещах. И
вообще, перед ним нельзя никогда провиниться – такой
безукоризненный…
…Пушкин самые светлые ощущения рождает,
это так, но потом все равно грустно. Вот и Лиза с Аней уже заметили, что мама
начинает с прекрасного, очень светлого и такого утешительного, и обязательно
все кончается печально.
Так и в жизни тоже. И у Пушкина так
было. Ему Даль объяснил, что он великий человек. Воспоминания Даля, его
словарь… Я без него совершенно жить не могла. И про Солженицына известно, что
там, в лагере, он читал словарь Даля…
Б.М. Все стукачи
были в изумлении.
Б.А.Пушкин
спросил Даля, что такое выползень. Даль сказал: «Это
когда меняют шкуру. Вот у змей остаются выползни – старая
шкурка». Я это видела, когда в Сортавале жила, на гору поднималась, и там
лежали шкурки. В стихах у меня описано: «выползень»…
Сортавальские стихи все очень хорошие, но дело не в них, а в Пушкине.
У Даля есть такой вариант – выползина… Даль сказал, что выползина
еще от стрекозы остается или от бабочки. Пушкин засмеялся, показал Далю на свой
новый сюртук и сказал: «Посмотрите, какая выползина,
я в ней такое еще напишу! Он еще мне послужит!»
Этот сюртук с Пушкина спороли, чтобы
облегчить страдания, когда он умирал. И он сказал Далю: «Выползину
тоже возьми себе!..»
Вот так, послужил…
И как Пушкин умирал на руках Даля… Даль,
ведь он врач был военный, потом вспоминал: «Я много видел страдальцев и этих
страданий непереносимых, но такого мужества не видел. Пушкин страдал, но
сдерживался, чтобы Наталья Николаевна, не дай Бог, не услышала стонов».
И в последние минуты Даль держал
его за руку, а он тянулся все выше, выше, выше. Там книги были, так он к ним
тянулся – как будто так и ушел в книги…
Счастье думать о нем, вспоминать,
и это навсегда, за всё награда. И все великие таковы.
О Бунине
Б.А. Огромное для
меня значение даже сейчас имеет проза Бунина. Все рассказы его помню и все
равно перечитываю. Все отзывы о писателях. Например, про Толстого он пишет: «У
Толстого где-то сказано, что у него воображение просто развито больше, чем у
других людей. А про меня он говорит что-то в том роде, что я физически ощущаю
человеческую сущность». И действительно это так, это поразительная
проницательность, ничего подобного быть не может. Такая безошибочность.
Блок после отъезда Бунина, когда
все начали его проклинать, искал этому бегству какое-то объяснение. А Бунин
просто не понимал революцию, ну как можно это понять? Как он не нарвался на
неприятности при таком характере, при такой гордости? Конечно, все время ходил
на грани и чудом уцелел и спасся чудом.
Бунин необыкновенно отчетливо пишет про
настоящее уничтожение страны. У него один герой говорит, что, если какую-то
рожу, нарисованную на черной доске, смыть мокрой тряпкой, кроме мокрого следа,
ничего не останется от рисунка. Так и от России. И сколько лет, боже мой… Не очнулись, не исправились. «Окаянные дни» так и не
напечатали[1].
В шестьдесят шестом году выпустили, правда, девятитомник.
Там есть воспоминания о Волошине. Бунин рассказывает, как предупреждал Волошина
в Одессе: «Не бегайте к большевикам, они ведь прекрасно знают, кем вы были еще
вчера», но тот болтал в ответ: «Я буду участвовать в украшении только как поэт
и художник». – «В украшении чего? Собственной виселицы? Все-таки побежал. А на
другой день в «Известиях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь теперь спешит
примазаться к нам».
Поразительная продажность властей,
склонность к убийству непреклонная, абсолютная преступность всеобщая… И все-таки надо всем этим стоит Россия, такая, как у
Бунина. С мужиками, с господами. И поэтому, когда там всякие плели: «Вот до
чего довели народ наш! А это сам народ и довел», Бунин отвечал: «Это вы довели,
это не народ довел. Вы, которые бредили идеями свободы, равенства и братства. Народу-то зачем все это было нужно? Он всего лишился».
И так это поражает, так поражает и
воспринимается как трагедия собственной жизни. Я это поняла, когда впервые,
молодая совсем, прочла Бунина. Как-то они проворонили
и выпустили книгу. Там не было ничего такого, придирались-то в основном к
любовным историям и упрекали Бунина в эротизме. А он возвращал к теме России, к
самому понятию любви, которая владела и им, и вообще владеет людьми. Да, Бунин
поразителен, он и у читателя вызывает трагическое ощущение, полученное им на
собственном опыте. Не помню, успели ли мы об этом поговорить с Набоковым, но
представляю, как Бунин бы удивился, если бы узнал, что какие-то люди в России
все-таки есть.
Читаешь его, и невольно возникает мысль,
терзающая душу, мысль о своей стране. У Бунина кто-то говорит: «Проклятая
Россия, проклятая». Так не выговоришь. Описаны ужасные зверства большевиков,
Ленин тоже кошмарный. Бунин пишет: «Слушал по радио речь Ленина, какое-то
животное». Или о Луначарском: «Какая дрянь». Других
слов про них нет… Или записывает: «…новое издевательство, новый запрет – не
сметь зажигать электричество, хотя оно и есть. А керосину, свечей не достанешь
нигде». И Бунин сидит при коптилке, ведет свой дневник – он записывал вообще
каждый день, начиная с октября восемнадцатого года – и обдумывает, «в какую
щель это прятать»…
Огромное количество рассказов о любви
написано им в эмиграции, как раз в тридцать седьмом, тридцать восьмом годах.
Бунин возвращает себя в былую жизнь – какой-то пароход, сад, усадьба,
прекрасные женщины, любовь, – целиком ушедшую Россию воспроизводит. Просто
поражаешься тончайшему художественному дару Бунина, русскому языку, русскому
духу, такому знанию России, деревни, мужика русского, устройства характера.
Величию прежней России. Но, конечно, его мучает мысль, что все это ушло
безвозвратно. Удивительно, что еще летом шестнадцатого года Бунину уже видно
было, что дело плохо, уже тревога какая-то владела им, ясна ему была эта дурь
народная. А раньше вроде хорошие были мужики, труженики, а язык какой
прекрасный…
Б.М. Я люблю, когда
ты о Бунине говоришь…
Б.А. Бунин! Да я его
люблю больше всего на свете! От Твардовского я слышала, что в Смоленске был
какой-то учитель, который ему про Бунина рассказывал, и Твардовский запомнил.
Он многого не знал, а Бунина знал. И Бунин прочел «Василия Теркина» и написал
письмо Твардовскому. Симонову это было известно. Симонов встречался с Буниным, уговаривал
его вернуться в Россию, как сделал это Куприн, но не тут-то было. И Твардовский
не мог ни ответить, ни привет передать – все это было запрещено.
Помню, я с целины вернулась. Жила тогда
на Подмосковной, еще в институте училась. Одна в доме,
собака моя была у Христинки, а мать в Америке. И
появился тогда четырехтомник Бунина, голубенький такой, впервые было разрешено.
Б.М. Нет, Белла,
это был пятитомник, он действительно голубого цвета и вышел, как ни странно, в
«Библиотеке “Огонька”», я это хорошо помню…
Б.А. Я говорю, как
помню. И вот я читала. Издание очень приличное, только все сокращено. Вместо
«Жизни Арсеньева» там был только отрывок про Лику. Эта
Лика на самом деле была Варвара Пащенко, и она совершенно не соответствует
прельстительному образу Лики в «Жизни Арсеньева». И жена Бунина ревновала, но
как-то увидела и с ревностью думала: «Ну что такого? Какая прелестная Лика, а
эта Варвара Пащенко в очках – противная». В том издании не
много было напечатано – «Мордовский сарафан», «Руся»,
но достаточно, чтобы навсегда влюбиться. Потом, когда издали девятитомник, Владимов мне
подарил бабочку и девять томов, а я ему старинное издание стихов Пушкина,
детское старинное издание «Евгения Онегина» с картинками…
Б.М. А помнишь этот
блестящий эпизод с сестрой Тэффи?
Б.А. Тэффи, Надежда Лохвицкая, писала рассказы юмористические, а ее сестра
родная, Мирра Лохвицкая, писала стихи. Поэтесса
изумительная, она была замужем за богатым человеком, и они жили в роскоши.
У Бунина так: он шел из издательства по
Тверскому бульвару, падал снег и он встретил эту чудную поэтессу. Она красавица
была, в таких нежных мехах, и он, конечно, как все, был очарован… А она его спрашивает: «Скажите, Бунин, почему вам платят
гораздо больше, чем мне?» Мне всегда нравилось это перечитывать, такой чудный
образ…
Бунин, его прекрасное слово,
конечно, навсегда живет в моей памяти, в душе. В девятитомнике
уже появились и «Темные аллеи», и всё-всё-всё, полностью воспоминания о
Толстом, о Чехове. О Чехове Бунин писал в последний год жизни, он многое
помнил, вывез все архивы с собой. Про Чехова написано изумительно. Бунин перед
ним преклонялся, они очень дружили, несмотря на разницу в возрасте. Слава уже
была огромная у Антона Павловича, а потом и у Бунина немалая, он стал академик.
А Чехова избрали в Академию, но он через два года отказался от звания в знак
протеста, после того как Николай отменил избрание Горького.
И вот приехал Чехов в Ялту. А
рядом, в Гаспре, находился Толстой, он был болен.
Чехов очень волновался за Льва Николаевича, потому что боялся, не чахотка ли.
За себя не боялся, а вообще боялся чахотки.
Он приехал, спрашивает у Бунина:
«Ну, как же, как Лев Николаевич?» А Бунин ему так весело отвечает: «А что вы
спрашиваете, вы можете сами в этом убедиться». – «Как?» – «Да как, поедем в Гаспру, он вас примет, вы с ним поговорите и посмотрите,
как он себя чувствует». Чехов говорит: «Я не посмею, он меня разве примет?»
Бунин его убеждает: «Почему вы так думаете? Вы что, себе цены не знаете?» Ну, я
приблизительно…
И вот Чехов осмелился. Волновался, что
ему надеть. «Эти брюки широки, как Черное море, подумает: нахал. А эти вот
надел бы, так они неприлично узки, подумает: щелкопер».
Бунин смеется: «Да ничего, Антон Павлович!»
Отвез его в Гаспру.
Толстой принял очень радушно. У него было крупозное воспаление легких, опасное
для жизни, он еще в постели лежал, но говорил много. Позже Чехов рассказывал,
что, когда прощались, Толстой сунулся к его уху и произнес энергичной
старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир
плохо писал, а вы еще хуже».
Конечно, это было неправда,
Толстой любил Чехова и даже говорил, что в нем есть что-то такое трогательное,
почти женское или детское. Но в Чехове ничего женственного не было, он был
высокий красивый человек и вообще совершенство. Бунина он шутливо звал «маркиз Букишон».
Бунин часто бывал в доме Чехова в Аутке. Все родные обожали Бунина. Они знали, что он отраден
для Чехова – такая радость, такая нежная дружба. Туда многие приезжали, бывали
артисты, и Книппер-Чехова, конечно, на руках которой
он и умер в Германии… У Бунина есть такая зарисовка: Чехов такой страшно,
неимоверно задумчивый и грустный гуляет по саду, а за ним журавль и две собаки,
одна – Каштанка, другая тоже его. И он ходит-ходит по саду печально,
озабоченно…
Я тебе рассказывала, что из Ялты все
время ездила туда. Было очень легко такси вызвать, прямо из Дома творчества
звонишь, немедленно приезжает такси. И я ездила в Аутку,
у меня стишок даже такой есть, наверное, не очень удачный: «Ночью подъехала к
дому» – это я все ездила, и мне казалось, что я вижу Чехова в саду:
Ночью
подъехала к дому.
Кротко
сказала вознице:
–
Я здесь пробуду недолго,
Впрочем,
заране возьмите…
У Бунина про Толстого тоже очень
интересно, но это большие, очень большие воспоминания. Я помню все, но
рассказывать все не могу, это целое повествование. Ну вот, например, Бунин
преклонялся в молодости перед Толстым, в «Жизни Арсеньева» это есть…
Знаешь, у Бунина был замечательный отец,
очень щедрый, гуляка, и его все осуждали, потому что имение приходило в упадок.
А он говорил: «Я не червонец, чтобы всем нравиться». Это у Бунина, а потом,
кажется, и другие стали говорить. Что они, Бунина читали? Мне поверить трудно.
Тут есть девятитомник, я все время читала, пока могла
читать, а теперь удивляюсь – какие закрома памяти…
Так вот, Бунин преклонялся перед Толстым
и мечтал его увидеть. Отправился к нему в Москву, в Хамовники, и очень робел,
думал, что его не примет Лев Николаевич. Но он Бунина принял и был очень радушен,
великодушен, потому что знал его отца – они служили вместе. Толстой спросил об
отце – хорошо его помнил по какой-то военной кампании, – и Бунин так смущался,
не знал, что сказать.
Вообще-то Толстой у Бунина совершенно не
величественный, а даже деликатный, снисходительный, ласковый – в этом было
особое величие.
Тут Бунин вспомнил разговоры с братом,
который был не чужд разных современных идеек, и спросил: «Лев Николаевич, а что
вы думаете про общество трезвости?»
Толстой ответил: «Общество трезвости?
Это что ж такое, это когда собираются вместе, чтобы водку не пить? Уж если
собираются, лучше бы пили». Вот так вот приблизительно. С юмором ответил.
Б.М. Там
в Хамовниках замечательный музей, и на Кропоткинской
тоже есть.
Б.А. А мы там не бывали?
Б.М. Были, были мы там не
так давно. Был на открытом воздухе литературный вечер, вспомнила? Еще
Вознесенский приезжал туда.
Есть музей на Пречистенке,
напротив музея Пушкина. Одноэтажный дом с колоннами – очень красивый особняк. И
есть еще дом Толстого на Сивцевом Вражке.
Об этом у Бунина тоже было в воспоминаниях: как он встретил Толстого, когда тот
вез ведро на саночках и бормотал что-то вроде: «Смерти нету,
смерти нету…». В том доме музея нет, хотя мемориальная доска висит.
Б.А. Да, про санки с ведром
я помню. Ну и, конечно, Ясная Поляна, которая особенно помнится.
Такого не бывает
Б.А. Есть ли
безгрешные богатые? Совсем безгрешные, на грани святости?
Б.М. Нет, таких нет.
Б.А. Миллионеры. Есть такие? Ну, в чужеземстве, может,
есть?
Б.М. Нет, это дело не
связано со святостью никак.
Б.А. Пусть не со святостью,
а с безгрешностью абсолютной?
Б.М. Нет, такого не бывает.
Лучше про Мещерскую поговорить…
Б.А. Да, Екатерина
Александровна Мещерская, княжна Мещерская. Моя любовь к ней известна. Сколько времени
я у нее проводила, просто не расставалась, можно сказать, и во многом ей
помогла.
Б.М. Белла, а ты помнишь
начало этой истории, когда ко мне в мастерскую зашел дядя Ваня – наш
водопроводчик. Он еще с помощником пришел. Я просил кран починить текущий.
Предложил им по рюмке водки под соленый огурец. Разговорились. И дядя Ваня,
видя у меня какие-то старинные вещи, сказал: «Это что, а вот у княжны, что в
нашем доме живет, такое есть!» Мне интересно стало, и я спросил об этой
женщине. Оказалось, что она живет во дворе, в бывшей дворницкой.
Я попросил дядю Ваню меня с ней
познакомить, тот согласился. У меня какое-то предчувствие было, и я надел белую
рубашку, галстук, синий блейзер с золотыми пуговицами, и мы с дядей Ваней
отправились к княжне. Звали ее Екатерина Александровна. Она открыла нам дверь и
очень засмущалась своего домашнего вида: бигуди на голове и старый поношенный
халат. Но пригласила войти, а сама пошла переодеваться. Когда она вернулась, я
начал объяснять ей, что я художник, назвал свою фамилию и сказал, что живу в
этом доме на шестом этаже. А дальше стал рассказывать ей про
тебя… Екатерина Александровна очень разволновалась, и это стало началом
наших отношений.
Б.А. Помнишь, как она
решила, что у нее гэбэшники телефон отключили?
Б.М. Это великий случай.
Б. А. Сначала я позвонила в
справочное бюро и спросила телефон приемной КГБ…
Б.М. Да, а я сидел в это
время на антресолях и рисовал, но когда услышал, что ты спрашиваешь номер
приемной КГБ, то чуть не свалился вниз. А ты была страшно взволнована тем, что
Екатерина Александровна может оказаться отрезанной от телефона. Она плохо себя
чувствовала и боялась, что, если что-нибудь с ней случится, она не сможет
вызвать «скорую помощь». Но твой звонок в КГБ показался мне безумием.
Б.А. Ответил дежурный,
подобострастный дежурный, просто что-то неимоверное. Я говорю: «Здравствуйте,
это говорит Белла Ахмадулина. Понимаете, отключили телефон одной моей близкой
знакомой, Екатерины Александровны Мещерской, и она думает, что это вы отключили
после того, как ей из Нью-Йорка звонили и долго разговаривали». Он отвечает: «Я
вам перезвоню через десять минут». Перезвонил: «Белла Ахатовна, с телефоном все
в порядке». Я побежала к Екатерине Александровне. Она говорит: «Вы какая-то
волшебница!»…
Б.М. Расскажи, как вы
поехали к Залыгину.
Б.А. А вот так. Дело в том,
что Залыгин однажды при других людях и при мне рассказал историю, которая
произвела на всех большое впечатление. Он сибиряк, в Сибири рожден. Когда он
был еще мальчиком-подростком, мимо тех мест, где он жил, постоянно шли составы
с заключенными.
И с будущим писателем Залыгиным
произошел случай, подобный тому, о котором рассказывала Рахиль, мама Майи
Плисецкой. Рахиль везли в Сибирь с грудным еще Азаркой. Ведь он не в лагере родился, ее арестовали с
ребенком. Окружали Рахиль уголовницы, но они жалели несчастную женщину с
младенцем, у них, может быть, тоже где-то дети были. Видят, что она немножко не
из их круга, ничего не знает, не понимает, и стали расспрашивать: «Скажи, может
быть, у тебя кто-нибудь в Москве-то остался? Есть хоть кто-то, кому ты можешь
записочку послать?» Рахиль: «А как я пошлю?» Ведь следили за заключенными
неустанно. А они ей: «Когда состав остановится, надо дождаться, чтобы конвоиры
удалились. Вот тебе клочок бумажки, огрызок спички, напиши адрес, мы тебе
скажем, когда можно будет бросить».
И Суламифь
Мессерер получила эту записку! Но каким образом! Поезд притормозил у какого-то
полустанка, конвоиры разошлись, видимо думая про себя: «Куда эти денутся…» И
товарки Рахили говорят: «Смотри, смотри, смотри. Вот тут через окно руку можно
просунуть, и есть женщина, путейная работница, она
собирает записки».
Рахиль сначала боялась: «Нет, нет, нет».
Страх ею владел. На другом полустанке ее опять к окну подтолкнули. Рахиль показала
обходчице записку, и та дала знак: «Бросай, бросай». Дул сильный ветер, но та
женщина показала, что она поднимет, сохранит, сделает. У нее уже был такой опыт
многострадальный, жалела заключенных… Я так любила эту историю, что Рахиль по
моей просьбе рассказывала ее много раз.
И вот про Залыгина. Поскольку он
был подросток, на него не обращали внимания – пускай себе болтается мальчишка.
И он видел, как заключенные бросают записочки в надежде, что кто-то поднимет и
отправит. Но не поднял. И говорил, что всю жизнь в этом раскаивается…
Повторил: «Видел, но не поднял…»
И это меня так поразило, сразу он с
другой стороны приоткрылся. Не потому даже, что не поднял – ну да, а что
совесть мучит, мучит, мучит совесть. Я переменила к нему отношение.
Сергей Павлович ко мне не раз обращался,
почему я в «Новый мир» ничего не хочу дать. И вот стала я думать. Екатерина
Александровна считала, что только одну вещь ее можно напечатать – «Трудовое
крещение». Замечательная вещь, которая принесла ей славу. И вот мы с ней
отправились в «Новый мир». Я предварительно позвонила Залыгину по телефону: «Вы
меня приглашали побеседовать, что-то вам предложить для журнала, не откажите
мне, примите меня, но я хочу попросить не за себя, а за другого человека, за
женщину, которая мне кажется весьма талантливой. И то, что мы с ней хотим вам
предложить, может быть, вас заинтересует». Он отвечает: «Я вас приму, когда вам
угодно».
Мы с Екатериной Александровной
поехали на такси на Пушкинскую площадь, где находится «Новый мир». Одевалась
она очень бедно, но в тот день сумела приодеться. Тогда, в конце восьмидесятых,
она бодрая была и рассказала, что ей иногда бывшие слуги ее матери передают
какую-то одежду, даже из Парижа. Входим в помещение редакции, сидит секретарша.
Очень доброжелательная. Увидела, что какие-то страннейшие дамы пришли, но
посмотрела участливо. Я ей говорю: «Здравствуйте! Сергей Павлович обещал меня
принять в указанное время, вы не можете доложить?» Она доложила и приглашает:
«Пожалуйста, Сергей Павлович вас ждет!»
Мы с Екатериной Александровной
входим с нашей рукописью, на ужасной машинке ужасно перепечатанной, читать,
наверное, трудно. Но я читала и восхищалась. Это о том, как мать Мещерской пережила революцию. Екатерине Александровне было
тринадцать лет во время революции, отец, к счастью, не дожил до этой трагедии.
Но мать, княгиня Мещерская, превратилась в бездомную сироту. Имения уничтожены,
все пошло прахом, и она идет работать судомойкой. Это все
правда, от этого никуда не денешься, но там ничего такого ужасающего не было, а
наоборот, все устраивалось. В дальнейшем это произведение принесло ей славу.
Она даже как-то изменилась к лучшему.
…И вот мы входим к Залыгину, я говорю:
«Сергей Павлович, позвольте вас познакомить, это Екатерина Александровна
Мещерская. И вот ее рукопись. Она перепечатана очень плохо, но, может быть, вы
сделаете такую милость, прочтете и соотнесете с возможностями журнала».
Он на меня смотрит с каким-то
недоумением отчасти, но тут я говорю: «Вы ведь помните, меня когда-то поразила
ваша история про то, как вы не подобрали записку… (Да, вот
какой ход. Про эту записку напомнила.) И я была
поражена, что вы не забыли, что вас так мучает совесть, хотя разве может быть
виноватым подросток – при общем страхе, при всей ситуации».
Ну ведь
понятен намек, записку не подобрал, может быть, здесь надо искупить как-то, да?
Рукопись я оставила. Залыгин
пообещал: «Я дам вам знать».
Мы с Екатериной Александровной
вышли, я ее так поддерживаю – парочка странная. Ищем такси на Пушкинской
площади, садимся, я называю адрес: «Улица Воровского…»
Тут она говорит: «Зря мы это все
затеяли. Что-то мне ваш этот Залыгин не понравился, какой-то он Сквалыгин. Ничего этого ему не нужно, он советский
писатель».
Я успокаиваю: «Посмотрим, посмотрим,
Екатерина Александровна». Приехали в эту ее комнатенку, в дворницкую, я
предложила: «Давайте по рюмочке выпьем…» У нее была какая-то четвертинка, она
буквально глоточек пригубила.
Продолжала я у нее бывать, и вдруг через
какое-то время, дело шло к Новому году, Залыгин звонит, говорит: «Не зря
хлопотали вы за вашу протеже. Я прочел, вы правы. В наборе. Можете сказать
вашей протеже».
Я к ней бегом: «Екатерина
Александровна, Сквалыгин-то, Залыгин! Говорит, в
наборе, вот вы выйдете, у вас будет слава, у вас будет успех, будут деньги!»
Замечательная история. Это очень
мне в похвалу. И мы тут опять по какой-то рюмочке.
Екатерину Александровну я опекала, то сапоги
какие-то подсуну, то еду принесу. Она очень кошек любила, у нее кошки всегда жили.
А когда она была девочкой, в имении «Веселый Подол» в Полтавской губернии у нее
была маленькая козочка. У меня от всех ее имений, владений только маленькая
сахарница из кукольного сервиза с надписью «Веселый Подолъ», на конце «ъ»,
сохранилась в каком-то кармашке. И вот я детям рассказываю, они расспрашивают,
они ее хорошо помнят. Не знаю, куда делись бумаги Екатерины Александровны. Там
были и фотографии, и письмо царя Николая князю Мещерскому – отцу Екатерины
Александровны.
Князь женился на Екатерине Подборской, дочери военного врача, которой много лет
покровительствовал, отправил ее в Италию учиться вокалу. Она прекрасно пела,
была красавицей, он, конечно, был в нее влюблен. Князь волновал ее воображение,
но она не соотносила себя с ним хотя бы потому, что он был старше ее на сорок
восемь лет. Каждое утро в Италии она получала букет белых цветов, не зная, что
посылает их князь Мещерский. По возвращении он сделал ей предложение. Она
сначала отказывала ему, потом все же вышла за него замуж. Он прежде не был
женат, и он был красавец, благороднейший человек, настоящий князь в самом
высоком смысле этого слова.
Письмо Николая Второго
я читала, как-то оно сохранилось, умудрились спрятать. Император укоряет
Мещерского за то, что тот вступил брак без императорского благословения, чего
из-за своего происхождения не имел права делать. И князь Мещерский ответил
Николаю гордым замечательным письмом: «Ваше Величество, мои предки из века в
век служили вашим предкам. И я думаю, что это мое право – выбирать невесту и супругу
по своему только усмотрению». Николай Второй сменил
гнев на милость, благословил брак и призвал молодую ко двору.
Все это описано в воспоминаниях
Екатерины Александровны в главе «Мать и отец», которую мне довелось читать, не
вынося из ее квартирки, дворницкой.
Брат Музей
Б.А. Павел
Григорьевич Антокольский человек был замечательный.
Как долог и сложен был его путь, если он хорошо помнил войну четырнадцатого
года и время до той войны. Он получил после Великой
Отечественной Сталинскую премию за «Поэму о сыне». Сын, Володя, мальчиком пошел
на фронт и, конечно, погиб. Эта рана никогда не заживала…
Б.М. По-моему, он
был прибалтийский человек.
Б.А. Павел
Григорьевич? Конечно.
Б.М. Его мало
ценили как поэта. Возможно, потому, что сравнивали с великими. Но и как поэт, и
по человеческим качествам он заслуживает восхищения, благодарности, вечной
памяти. У него и юность была замечательная, мы уже говорили об этом. Он же и
Цветаеву знал.
Б.А. Да, прекрасно знал
Марину Ивановну.
Б.М. Хорошо, что заговорили
о Павле Григорьевиче. Я тоже много общался с ним. Особенно помню его на вечере
Анастасии Ивановны в зале при Петровском монастыре почему-то, при большом
стечении народа. Он замечательно тогда говорил.
Б.А. Я этого не
помню, и Петровский монастырь забыла. Но вечер в музее имени Пушкина в зале на
первом этаже – помню, там были Юдифь Матвеевна и Софья Исааковна Каган, они в
какой-то оппозиции находились. Мое выступление – «доклад» о Марине Ивановне
Цветаевой – состояло все почти из цитат, взятых из запрещенных, изданных за
границей книг. Софья Исааковна Каган – близкий друг Анастасии Ивановны. Детство
Марины и Анастасии – это обаятельнейшая страница
русской жизни. И Иван Владимирович потрясает. Помнишь, как Иван Владимирович
сердился на этого… сподвижника своего, который все время устрицы ел.
Б.М. На
Нечаева-Мальцева.
Б.А.
Нечаев-Мальцев, да. Главный жертвователь на музей. А чем он владел?
Б.М. Стекольным
заводом в Гусь-Хрустальном.
Б.А.
Гусь-Хрустальный, я так и думала. Иван Владимирович осердился, что Нечаев-Мальцев
устрицы заказывает дюжинами, он-то считал, все надо на музей и на церемонию
открытия, на лавровый венок, на парадный мундир. Ну
лавровый венок ладно, а парадный мундир запечатлен, ты помнишь. Царская фамилия
на открытии музея. Иван Владимирович и царская семья, включая царицу-мать,
вдову Александра Третьего. Двенадцатый год, Ивану
Владимировичу недолго оставалось уже…
Марина и Анастасия Цветаева Музей имени
Пушкина называли братом. Софья Исааковна открытку получила из лагеря, я ее
видела, эту открытку, и там было написано: «Поклонитесь нашему брату Музею».
И я зачитала обратный адрес: почтовый
ящик, п/я, и номер лагерный.
Антонова смутилась. Это правда.
Б.М. Но сейчас,
конечно, сложилась судьба Антоновой. Ирина Александровна здорово поддержала
музей в последнее время. Этот музей не был по собранию таким же великим, как
Эрмитаж, Лувр, Прадо. Слепки, копии античных скульптур. Сейчас он страшно
возвысился, вошел в число ведущих музеев мира.
Б.А. За тебя я ей
очень благодарна, и вообще, Антонова – замечательная женщина. Да, теперь она
так возвеличена, так прославлена, а лет ведь ей много. Но красавица, на мой
взгляд. Я ей иногда говорю: «Как вы прекрасны!» А она: «Да что вы меня
смущаете!»
Седая, хорошо одетая, всегда на
каблучках. У нее кот есть, Персей, по которому она очень скучает, и он скучает,
когда она задерживается. И замечательный муж.
Б.М. Евсей Иосифович Ротенберг –
крупнейший искусствовед. Пишет об итальянском барокко.
Б.А. Ну это мне
сейчас неважно, я вспоминаю образ. Припомнилось стихотворение, где упоминаются
Муся и Ася:
Две барышни, слетев из детской
светелки, шли на мост Кузнецкий
с копейкой удалой купецкой:
Сочельник, нужно наконец-то
для елки приобресть звезду.
Влекла их толчея людская,
пред строгим Пушкиным сникая,
от Елисеева таская
кульки и свертки, вся Тверская –
в мигании, во мгле, в огне.
Все время важно и вельможно
шел снег, себя даря и множа.
Сережа, поздно же, темно же!
Раз так пройти, а дальше – можно
стать прахом неизвестно где…
«Мне восемьдесят лет. Еще легка походка...»
Путь постижения личности и творчества
Анастасии Ивановны был для нас сложен, но я счастлив, что мы прошли этот путь
полные любви, уважения и восхищения перед великим даром, которым Господь Бог
наградил обеих сестер Цветаевых.
По воле судьбы мы познакомились с
Анастасией Ивановной, когда она была уже очень немолода, однако и тогда
бросалась в глаза ее удивительно строгая, подтянутая фигура. Казалось
удивительным, что после стольких испытаний она сохранила ясность ума, силу воли
и способность писать стихи и прозу.
Восхищение семьей Цветаевых укрепилась
во мне уже в зрелом возрасте благодаря осознанию роли, которую сыграл в
российской культуре Иван Владимирович Цветаев, создавший Музей изобразительных
искусств. В дальнейшем служение этому музею составило во многом смысл и моей
жизни – немало сил я положил на работу над сменяющимися во внутреннем
пространстве музея выставочными экспозициями, посвященными великим художникам и
различным явлениям нашей культурной жизни. Эта работа всегда велась под
руководством Ирины Александровны Антоновой, которая посвятила свою жизнь
процветанию Музея.
Мы с Беллой, несмотря на безумную
занятость, заграничные поездки, да и просто усталость, нередко ездили к
Анастасии Ивановне. Каждая встреча действовала ободряюще и не могла не
радовать: подкупали жизнеутверждающий образ мыслей и свет, который она несла в
нашу жизнь.
Любовь к Тарусе, в которой прошли мое
детство и юность, к местам, по которым когда-то бродили юные
Марина и Анастасия, неразрывно связана для меня с любовью к творчеству сестер
Цветаевых.
То же самое чувствовала Белла:
Еще вот, когда мы говорим об истоках,
нельзя не упомянуть – Тарусы.<…>
Странное странище
странных этих мест… Безусловно, они тоже взлелеяли
незыблемо русскую суть Цветаевой. Я там была некоторое время назад и, конечно,
не предполагала, что мне придется огласить то, что я тогда думала там. Но тем не менее я каждой секундой душою моей соотносилась с
Анастасией Ивановной, с Мариной Ивановной Цветаевыми.
Интересно, что географическая близость
места проживания совпала у меня с семьей Цветаевых и в Москве, на Поварской
улице, 20. (К слову сказать, Иван Алексеевич Бунин жил в доме № 26 по Поварской.) Когда Белла поселилась в моей мастерской, я
уверовал в неслучайность ее присутствия в этом уголке
Москвы.
В одном из своих писем (от 12.11.76)
Анастасия Ивановна (уже зная про мастерскую в доме № 20) останавливает внимание
Беллы на расположении «цветаевских» мест в районе
Поварской:
Белла, Через 5 №№ (домов) на Вашей улице
все еще стоит № 10 (тогда Поварская), где жила – прочтете в Отрочестве моем –
Лидия Александровна Тамбурер, Драконна
(так ее называла Марина). Наш друг. Мы у нее бывали с 1909 года. Марина – по
22-й год… свой отъезд, я по ее + от рака году в 26-м. Одно парадное. От него –
все окна направо, 3-й этаж. Взгляните!<…>
АГ-69, это то число
почты, где мне шли письма с 1921 г. по 1937… – моя почта на Поварской, на углу.
Я же жила в Мерзляковском, дом 18, квартира 8, 4 этаж
– 2 окна справа. А в доме 16, рядом, жила Кончитта –
(воспоминания Елизаветы Яковлевны Эфрон, еще, может быть, нет года, сестра
Сережи Эфрона).
К этому остается добавить, что сама
Марина Ивановна жила в Борисоглебском переулке, который примыкает к Поварской
улице недалеко от дома № 20. В Борисоглебском (бывшая улица Писемского) сейчас
существует ее музей. Этот музей устраивался при нашем с Беллой участии Надеждой
Ивановной Катаевой-Лыткиной.
Надежда Ивановна по случайному стечению
обстоятельств в 1941 году получила комнату в коммунальной квартире, где до
эмиграции жила Марина Цветаева, и тогда же начала собирать материалы о ее жизни и творчестве. С течением времени жильцов начали
расселять в отдельные квартиры, но Надежда Ивановна не хотела уезжать,
опасаясь, что после ее отъезда дом снесут вместе с комнатой Марины Ивановны.
Именно тогда произошло наше знакомство с Надеждой Ивановной. Катаева-Лыткина
была выдающейся женщиной. Военврач, она прошла всю войну с действующей армией,
работала в полевом госпитале, спасая порой безнадежных раненых. Но она выстояла
и, конечно, приобрела исключительно стойкий характер. Зная об отзывчивости
Беллы, она обратилась к нам за помощью в деле спасения дома в Борисоглебском
переулке.
По ее приглашению мы приехали и застали
разгром, оставшийся после выезда жильцов. В единственной заселенной комнате,
принадлежавшей Марине Ивановне, и жила Надежда Ивановна. Комната Марины
Ивановны и все подсобные помещения сохранились в почти первозданном виде. Они
производили сильнейшее впечатление своей достоверностью. Сюда приходили по
нашему приглашению Евгений Рубенович Симонов, бывший
тогда главным режиссером Вахтанговского театра, и
Павел Григорьевич Антокольский. Павел Григорьевич и
его супруга Зоя Бажанова в двадцатые годы служили в театре Вахтангова, им был
памятен путь от театра по Борисоглебскому переулку. С возникновением Нового
Арбата ходить так стало нельзя.
Письма в защиту дома за нашими подписями
шли во все инстанции. В итоге дом удалось отстоять, и Надежда Ивановна стала
научным руководителем музея Марины Ивановны Цветаевой.
Через всю безалаберную затрудненность
нашей жизни с Беллой я всегда и точно помню ее движение навстречу Анастасии
Ивановне. Помню, как, едва узнав друг друга, мы уже вместе ехали на моих
«Жигулях» красного цвета в Голицыно, где в Доме творчества писателей жила в то
время Анастасия Ивановна.
Ее привлекало то, что здесь перед
войной, с декабря 1939-го по июнь 1940-го, жила Марина Ивановна с сыном. Кроме
того, быт в Доме писателей был все-таки намного удобнее устроен и легче того, в
котором обитала Анастасия Ивановна, когда жила одна.
Нам понравился этот двухэтажный дом со
скрипучими лестницами и потертыми коврами, с по-домашнему уютными комнатами. По
существу, именно тут мы смогли по-настоящему познакомиться и поговорить о том,
что нас волновало.
Больше всего говорили о Марине Ивановне,
потому что ее тень витала в воздухе этого дома, где обстановка и уклад жизни за
годы практически не изменились. Достоверность окружающих предметов, которых
могла касаться Марина Ивановна, создавала у нас щемящее чувство близости с ней,
ушедшей так трагически…
Анастасия Ивановна, несмотря на разницу
в возрасте, настойчиво искала встречи с Беллой и писала ей замечательные
письма.
А.И. Цветаева – Б.
Ахмадулиной
Дорогая
Бэлла!
Когда
я вошла в столовую, где уже горел телевизор, Вы уже говорили. Я не увидела, как Вы вышли на сцену. Несколько
чело-век, сейчас живущих здесь,
неотрывно глядели на невыносимое мной – от ионов страдаю
– жерло света и звука. (За трапезами попросила посадить меня с п и н о й к нему; так – годы.) Но на сцене стояли Вы, мною единственно-любимый поэт (хоть знаю Вас по единичным стихам, случайным). Периодику не
читаю, зрение (минус 13 и минус 8 –
двоят) – мешает. Да и неинтересно чаще всего!
Голос,
жест. Стать. И стихи, Ваши. Как была, полусняв по пути пальто, с висящим рукавом, не теряя минуты, я
прислонилась об окно и застыла. Так я простояла, д<олжно> б<ыть>, не
ме-нее получаса. Затем очнулась и села (позади был ведь долгий день). Бэлла,
– великолепно!
Не
одними моими глазами, а и Мариниными я глядела на Вас, и не слухом Вас слушала:
так всегда нам шло в душу то же, все детство и всю юность. (Зрелость нас
разлучила.) Но будьте в уве-ренности,
что, если захолонуло мне сердце, – ее бы – тоже! Как
бы встретила Вас, как бы признала! Какой родной пыл! Какой – почти безумный запал! Какой бредовой, в бреду
безупречный, от-бор тем! Вы – на
той же земле живете, Бэлла, на которой жила Марина,
– и как малые живут на этой земле!
Беспомощно-царственен
жест – всей длиной рук – чуть в стороны,
когда не хватало Вам слов для ответа! Ответов они хоте-ли от Вас,
когда вся Вы – вопрос, к Вами еще, б<ыть>
м<ожет>, неоткрытому Богу! <…>
Каждое стихотворение – 9-й вал! Каждое стихотворение – Последнее!
И когда вновь вопросы – сверканье улыбки Вашей, – не о себе, а о Чем-то, Чему-то, Узнаваемому, Родному, но
Чему Имени – нет… Так – до конца.
А затем, отходя ко сну в мыс-лях, – «Завтра ей напишу»… <…> Марине было бы теперь 84. Четырнадцать лет назад Вы говорили о ней в ЦДЛ на Маринином
70-летии… Как могли Вы 14 лет
не прислать мне Ваших стихов? Не прийти ко мне?
Не окликнуть меня? И с 1971 г., с выхода м<оей> книги – (а
с публикации в 1966-м в «Новом мире» – уж все 10 лет…). «Неразлучной»
меня звала Марина, и в 1<-м> сборнике,
«Веч<ерний> альбом»
1910-й –
«Так же изменчивы, так же нежны,
Тот же задор в голосах,
Той же тоскою огни зажжены
В слишком похожих глазах…»
Я
стала старый, старый пес, Бэлла, – и сколько
этому псу – жить?..
Вот,
мое, в 1974-м, в Коктебеле:
*
* *
Мне восемьдесят лет. Еще легка походка,
Еще упруг мой шаг по ступеням.
Но что-то уж во мне внимает кротко
Предчувствиям и предсказаньям, снам…
Мне восемьдесят лет? Сие
понять легко ли,
Когда еще взбегаешь по холму,
И никогда еще сердечной сильной боли,
Ни головной, – но сердцу моему
Уж ведомо предвестие томленья,
Тоска веселья, трезвость на пиру…
Молчание прикосновенья
К замедлившему на строке перу…
Жму
руки Ваши, Бэлла. Храни Вас Бог!
Ваша
А. Цветаева
ХI. 76.
Голицыно.
Белла, обретя дружбу с Анастасией
Ивановной и высоко ее ценя, понимала, что
соответствовать этим возникшим отношением она может лишь в том случае, если
сделает свой личный вклад в эту дружбу в виде литературного признания и
собственной оценки творчества Марины Ивановны. Поэтому письмо, на которое так
долго Белла не решалась, превратилось в исповедь, не имевшую прямого начала, и
Белла не знала, где оно должно кончиться: письмо должно было «течь» к Анастасии
Ивановне, как река. Писалось оно долго, прерывалось поездками, неизбежными в
нашей жизни, и продолжалось в минуты соответствующего настроения. В результате
получилось письмо, являющее собой признание в любви и к Марине Ивановне, и к
Анастасии Ивановне:
Дорогая, любимая
Анастасия Ивановна!
У
меня к Вам так много всего, что я не знаю, как внести порядок в эту – лишь для
краткости говорю – нежность, где назна-чить начало письму. То ли вблизи – в прошлой ночи, когда мы, с моим
мужем Борисом, озирали окна трех этажей, некогда занимае-мых «Драконной», и читали живой узор каменного пола и ступени лестницы, добывая силой взгляда те следы и бег локтя
вдоль перил. То ли еще
где-нибудь и везде – в любом дне и месте моей жизни может
начаться это письмо и течь к Вам.
Еще
недавно, за совсем малое время до Вашего волшебного звонка, я спрашивала Бориса: где же, в каком, новом
тогда, доме жила «Драконна»?
Ваш
звонок поразил меня (я только что отложила карандаш, записавший Ваши адрес и
телефон) и был милостью судьбы, прощением меня за все и ободрением к жизни. То, что эта весть достигла моего слуха не громом небесным, а Вашим голосом, живым, милым
и резвым, убирало из мгновения робкое уважение к року, беззащитность ума перед невероятным совпадением и просто уверяло в прелести и доброте
мира, которые есть же – поверх всего.
Каждое
слово Вашей книги, сразу же по выходе ее в свет, вошло в меня точно впопад, и
безукоризненная Ваша меткость совпала с распростертостью мишени – ждущей,
зазывающей, ненасытно зама-нивающей
в себя то, что ей посылают. Я знаю, что прихожусь Вам идеальным (как говорят)
читателем. Выпуклое, подвижное, нежно дышащее присутствие Вашей сестры (на которую ушло все мое сердце и кончилось бы, если бы не было надобным ей
прибежищем – вместо дома в Трехпрудном, и всех домов, и могилы с мраморным надгробьем,
как у других людей), это пленительное присутствие – все же только одна из драгоценностей Вашей книги, главная из
которых – Ваш собственный чудный дар, сразу ставший моей счастливой добычей и совершенно не внушавший мне развязной мысли
искать житейского знакомства с Вами.
Не знаю: мудрость это или доблесть, но я не просила никакой, уже роскошной,
прибавки к полученному от Вас подарку. И, как-то не наяву любуясь Вами и Вашей
ослепительной неуместностью на
вечере в Театральном обществе, будучи представ-ленной Вам, я не желала усугубить мимолетность между нами.
Измышляя
немыслимую досягаемость во времени Марины Ивановны, я точно знаю, что непреклонно бежала бы ее и не допустила
бы траты ее зрения на мои стихи: без нее – пусть, Бог с ними, а при ней (а ведь
– при ней же!) я, к моему страданию, называю себе плохую цену. Тоже – при каждом по-разному – при трех
других, после Блока, столь
любимых, столь укоряющих в малости. <…>
Я
сказала, что бежала бы Марины Ивановны, но моя страсть и горе к ней были таковы, что, не вытерпев их, я как бы
возымела ее, снабдила себя ее близостью, помещенной даже не вблизи, а – внутри.
Некоторые люди, и я, думали, что я неизбежно назову ее именем – сначала одну, потом другую – моих дочерей, но
она, столь старшая – всем, сама была
под своим именем, не оттесненная ими
от истерзывающей любви и защиты. Да и нельзя – посвящать детей и навлекать на
них внимание судьбы. И имя это существует лишь однажды,
одно и одиноко.
<…>
Некоторое время назад у меня пропали книги, и по
некоторым – и по Вашей –
печалилась душа, стойкая и спокойная к пропажам, уж не любящая ли (любившая) уход вещей, даже дышащих и
возвышен-ных, – прочь, в
иную судьбу, может быть, выбранную ими для выгоды или гибельного обострения сюжета. Прежде я не неволила любимый предмет (книгу, и кольцо, и
другое что-нибудь) быть моим, от-пускала
на волю, а теперь заточаю некоторые вещи в моей приязни, стреноживаю их бег,
всегда норовящий – куда-то вдаль. Подаренные мне, с заклинанием и любовью, куда
они стремятся, какую знают цель?
В
июле этого года мы с мужем провели на Оке семнадцать дней, выросших до объема несравненно большего времени, – не
только силою этих дней и моих ночей при свече, но и непрестанной, часто неопределенной мыслью о Вас и о Марине вместе,
присваивающей – Ваше, бывшее и не
иссякшее здесь. Зелень природы была очень свежа и остра, и невредимо светились в Оке Ваши, канувшие в
нее, изум-руды. Все Ваши
взгляды на эти места были сохранны, я втягивала их в себя, и Поленово и Бехово доверчиво
возвращали мне на них расточенное Ваше зренье. <…>
Там,
тогда, стала я тосковать по Вашей книге и нуждаться в ней, даже из-за простой надобности вспомнить: где именно,
как все это было? Туманились и
расплывались: Тьо, Добротворские…
мальчики, маленькая француженка – как их звали?.. Ленка, Кирил-ловны…
– о которых точно была известна лишь их родимостъ,
нерасторжимость уже и со мной. Совершенно сохранно во мне было только (вне слов, но точным ощущением, внушенным Вами до
яви собственного опыта) – ожидание
и наступление Оки, всякий раз, перед
концом пути, ее – вдруг! – сверкание из-за деревьев.
Приплыли
в Тарусу (пароходиком от Ладыжина) и пошли к Ваше-му дому. С нами были двое –
очень хороших, милых мне, не опасных для моего близящегося страдания, а
понимающих и жалеющих (им вскоре
беда предстояла, а тогда – грустные, но беспечные мы шли). Пришли. Ни отдыхающие (я, с несправедливой и греховной
неприяз-нью, думала: как это им удается быть здесь отдыхающими, а не
задыхающимися, не подыхающими от безвоздушной муки?), ни гипсовые чудища,
посеребренные для пущего франтовства, не знали: где был Ваш дом. На танцплощадке играли в викторину, столь
жуткую, что я немедленно
переиначила сердце для любви, доброты и уверен-ности в том, что в этих людях
теплится – в ком явный, а в ком неразбуженный – свет.
Там сказали, что дом был – здесь. Отсту-пив, мы увидели фундамент – кроткий,
живой и нагой. Боря строго заметил
мне, что на деревья следует мне смотреть, на просвет Оки. А во мне чернело и кишело так и не допущенное до
бумаги – за злобу,
отчетливую, и за все остальное – приблизительное:
Здесь дом стоял. Столетие назад
был день: рояль в гостиной водворили,
ввели детей, открыли окна в сад…
Здесь ныне лют ревнитель викторины.
Ты победил! Виктория – твоя!
Вот здесь был дом, где ныне танцплощадка,
площадка-танц, иль как ее… Видна
звезда небес, как бред и опечатка
в твоем дикоязыком
букваре.
Вернулись в Москву, уехали на юг, вернулись в Москву, во
мне увеличивалась мысль о Вас, но, даже (в доме артиста
Козакова) сразу выглядев
Вашу книгу, словно она меня окликнула, взяв ее и держа, я ее не попросила на
время: то ли громоздкость я в это вкладывала, то ли она
посылала мне весть: жду!
Вскоре,
в моем же доме и моя, она упала мне в руки (у меня прежде две было, одна пропала, другая, подаренная Антокольским, сохранилась,
притаилась и – объявилась). Это был ее поступок, грациозный прыжок, доброжелательная жалость. Даритель и
подарок, откуда она пришла?
Медленно
читая Вашу книгу, я возвращалась туда, где, как обманывает меня память, я родилась
и жила и откуда меня похитили злые кочевники. (У меня есть:
Души моей невнятная улыбка
блуждает там, в беспамятстве, вдали,
в той родине, чья странная ошибка
даст мне чужбину речи и земли.)
У
меня, действительно, есть сильное ностальгическое чувство к той Москве, к той земле, к тому времени повсюду, и,
поощряемое чтением, оно казалось мне всемогуществом – выйти на улицу в описываемое Вами.
Движение вниз по Тверской, сквозь предрождественское
паде-ние снега, и свет розовых и
голубых фонарей для важной цели при-обретения гравюры и альбома, благодаря Вам,
не отнято у челове-чества.
Анастасия
Ивановна, обещайте, что увидимся в октябре. Я и Боря, мы уезжаем на месяц на
юг (в Пицунду и ненадолго в Тби-лиси). Я найду седьмой
номер журнала «Москва».
Мне
грустно прощаться с Вами – на маленькое время до ок-тября.
Но
зато из магнолиевых мест какая чудная приманка
вернуться в дождик по
асфальту: Вас, наконец, увидеть и все ненасытно гово-рить
с Вами про разные великие пустяки.
Благодарю
и целую Вас, и Боря кланяется Вам с почтением и обожанием.
Всегда
Ваша
Белла
Ахмадулина
Ноябрь 1976 – 3 сентября
1977
Белла считала, что пришло ее время
сказать о Марине Цветаевой, выразить все размышления о поэзии и судьбе
Цветаевой, окрашенные личной интонацией и чувствами Беллы. Стихи она писала во
множестве, постоянно обращаясь к образу Марины Ивановны. Но ей хотелось
поделиться с читателем, со слушателем своим пониманием творчества Марины
Цветаевой и своим восхищением этой великой женщиной.
И Белле удалось создать это слово о
Цветаевой, которое, правда, поначалу носило обыденное имя «доклад», хотя не
было даже записано на бумаге.
Доклад Белла впервые читала в Музее
имени Пушкина, в зале на первом этаже (сейчас там зал таможенного контроля),
читала с огромным подъемом и подлинной страстью – экспромтом, на память, иногда
заглядывая только в черновики с цитатами. Вначале Белла, зная, что Анастасия
Ивановна присутствует в зале, обратилась к ней со словами:
Я почтительно и нежно благодарю
прекрасную Анастасию Ивановну Цветаеву, которая превозмогла некоторую
усталость, некоторую временную, как мы уверены, хрупкость самочувствия и вот –
здесь, передо мной, и возвышает наш вечер уже до каких-то надзвездных вершин.
Мы с Олегом Грушниковым
приложили позже немало усилий, чтобы расшифровать магнитофонную запись доклада,
выверяя стихи, не всегда точно переданные Беллой. Много ее комментариев,
записанных на пленку, тоже вошли в окончательный вариант, подготовленный нами
для печати. Вот отрывок из этого выступления:
Я не уверена, что каждый из нас читал
все, что написано Мариной Ивановной и Анастасией Ивановной Цветаевыми об их
семье. И здесь я только просто лишний раз с благоговением хочу упомянуть имена
великих их родителей, которые содействовали тому, что мы теперь располагаем
нашей драгоценностью. Анастасия Ивановна сказала, что Марина Ивановна говорила:
Дар…то есть за дар нельзя хвалить, это – от Бога.
Разумеется, но и от родителей. И, видимо, вот это: то, что музыка и Германия,
то, что Россия и все, что за этим, видимо и есть лишний повод вспомнить дом в Трехпрудном, в котором некогда жили две чудные девочки. И вот я люблю по книге Анастасии Ивановны Цветаевой, а теперь уже
как бы по моему собственному житейскому впечатлению, люблю думать, представлять
себе, как они шли в морозный день в платках поверх шапок, люблю думать, как они
шли вниз по Тверской на Кузнецкий мост, чтобы купить гравюру или альбом.
Чередовались там голубые и розовые фонари, и шли два чудных ребенка, обреченных
к столь неимоверному опыту жить, страдать и оставить людям столько всего. Но тем не менее это та Москва, к которой я имею ностальгическое
чувство, и мы не можем этого забыть, потому что это та Москва, та столица и той
нашей родины, которая непременно входит в наше душевное воспитание.
Заканчивая доклад, Белла снова
обратилась к Анастасии Ивановне со словами любви:
Анастасия Ивановна здесь, и я надеюсь,
что именно в этом месте ей будет уместно меня перебить настолько, насколько ей
будет угодно. А нам остается только ликовать, что мы ее сейчас услышим.
Анастасия Ивановна слушала выступление
Беллы крайне сосредоточенно, боясь что-либо пропустить. А услышав это признание
в любви к Марине, услышав стихи, наполненные душераздирающей болью и обидой за
Марину, не могла не откликнуться…
Узнав Анастасию Ивановну поближе, мы в
должной мере оценили ее благородство, ее личный талант, изумительное устройство
натуры и ее любовь к животным (очень важную для нас с Беллой составляющую
человеческой личности).
Здесь хочется привести наш с Беллой
разговор, записанный мной летом 2010 года.
Б.А. Анастасия
Ивановна… Ты знаешь не хуже, чем я, она была великий человек, меня она как-то
сразу возлюбила. А стихотворение «Уроки музыки» она не любила, даже не хотела,
чтобы оно печаталось:
Люблю,
Марина, что тебя, как всех,
что, как меня, –
озябшею гортанью
не говорю: тебя – как свет! как снег! –
усильем шеи, будто лед глотаю.
Стараюсь вымолвить: тебя как всех
учили музыке. (О, крах ученья!
Как если бы, под Богов плач и смех,
свече внушали правила свеченья.)
Не ладили две равных темноты:
рояль и ты – два совершенных круга,
в тоске взаимной глухонемоты,
терпя иноязычие друг друга.
Два мрачных исподлобья сведены
в неразрешимой и враждебной встрече:
рояль и ты – две сильных тишины,
два слабых горла: музыки и речи…
И так далее. Кстати, Анастасия Ивановна
совершенно права, потому что Марина была великолепная музыкантша, великолепная,
с необыкновенным музыкальным талантом, и ей пророчили судьбу именно музыкантши
– у меня это есть в стихах: «Заметно: старшей, музыкантше, назначена счастливая
судьба…» В двенадцатом году умерла мать Марины, вторая жена Владимира
Ивановича Цветаева, которая была замечательная музыкантша.
А помнишь, как мы с нашим маленьким
коричневым пуделем Восиком приехали к ней, а нам
сказали, что Анастасия Ивановна спит, и мы немедленно уехали, а она потом
узнала и негодовала: «Как вы могли?! Как вы могли? Это было прямо больно,
неприятно, что приезжал Восик, а меня не разбудили!»
Б.М. Да, ей даже
имя его нравилось – Восик. Она оценила, как мы хорошо
придумали соединить два имени – Вова (так его вначале звали) и Вася (так мы его
решили звать в честь Аксенова). Ну как на Западе двойные имена: Мария-Луиза,
например. А у нас Вова-Вася.
Б.А. Анастасия
Ивановна очень собак любила. Она обращалась к Восику
на «вы». И говорила, что пишет слово «Собака» с большой буквы, а потом
добавляла, что все слово «СОБАКА» надо писать большими буквами.
У нее есть изумительная небольшая книга
«Непостижимые» – про животных в лагере, в ссылке. Там собаки действуют и кошка.
Анастасия Ивановна сама голодала, а их подкармливала. И вообще она была
вегетарианка, не ела мяса никогда. Ей удалось в двадцать седьмом году выбраться
за границу – она в Сорренто, у Горького жила, потом поехала в Париж и там в
последний раз увиделась с Мариной. Марина Ивановна, конечно, хотела ее угостить,
а в доме пусто, ничего не было, и тут Анастасия Ивановна сказала: «Ну зачем ты беспокоишься, я же не ем это мясо…»
Когда мы с Беллой приезжали проведать
Анастасию Ивановну в Дом творчества писателей в Переделкино,
где она жила в последние годы, то обычно заставали ее в обществе поэтессы
Евгении Филипповны Куниной, которая по возрасту почти
совпадала с Анастасией Ивановной и много лет с ней дружила. Как правило, они
сидели на лавочке и беседовали. Конечно, мне было больно смотреть на ветхость
одежды Анастасии Ивановны, но я понимал, что помочь ей в покупке необходимых
вещей некому – это должна была сделать какая-то толковая женщина. А среди
многочисленных поклонниц Анастасии Ивановны трудно было отыскать кого-то,
наделенного практическим смыслом.
Несмотря на некую отрешенность Анастасии
Ивановны от мирских дел, стоило нам заговорить о чем-то, волнующем ее, она
преображалась на глазах, и я мгновенно забывал про возраст и радовался, что
интерес к жизни ее не покидает.
Анастасия Ивановна со страстью обсуждала
предлагаемую тему и всегда находила слова, сразу вызывавшие отклик в сердце
собеседника, помнила любую мелочь из наших прошлых разговоров. Она осталась в
моей памяти удивительно просветленным человеком, человеком редкой доброты и
внимательности к ближнему.
Хрустальная слеза
Б.А. Нечаянно
вспомнила Завадского. Ты помнишь Завадского, ты с ним же работал? В театре
Моссовета…
Б.М. Еще бы не
помнить.
Б.А. Я его мало,
конечно, знала, но в «Повести о Сонечке» – замечательная вещь Цветаевой, я ее
сейчас не буду пересказывать – там одна домработница говорит о Завадском: «Наш
Юрочка какой-то прохладный». И правда это было как-то
заметно, его и Антокольский таким, по-моему, запомнил
в прежние, давние времена.
Я увидела Завадского много позже. Меня,
когда уже я была весьма приглашаема, пригласили выступать после спектакля в
гостиной театра Моссовета. Собралась изящная актерская публика, и свет так чуть
пригасили в гостиной. Любовь Орлова там была – ну ее, конечно, я знала как
артистку знаменитую, в этом пригашенном свете она мне показалась очень нежной,
очень красивой.
И вот меня попросили, я начала
читать стихи и прозу о Пастернаке. Это давно было, возможно, я и еще что-то
читала, но остальное не помню. Юрий Александрович стоял, облокотясь
о рояль, и очень внимательно слушал. Читаю, и у меня слезы льются из глаз. И
вижу: у Завадского тоже показалась слеза, такая хрустальная слеза. В слезе этой
отражался какой-то свет, и так она осторожно выкатилась, прокатилась вдоль
лица, и упала, и разбилась. И я запомнила это. Собственно, это все, больше я
ничего рассказать о нем не могу.
Б.М. Один раз я был
у Завадского дома, он жил прямо над квартирой моего отца. Во время работы над
спектаклем «Аплодисменты» он пригласил меня к себе домой для каких-то
переговоров.
Квартира Завадского производила очень
странное впечатление. Он когда-то, очень недолго, жил с Улановой. И, похоже, с
тех пор там не делался ремонт, все было грязное и запущенное. Над столом висел
грязный абажур с вырезанными черными силуэтиками –
маленькими балеринками. В общем, он не трогал ничего
после того, как она ушла, ни к чему не прикасался. Может быть, за этим стояла
память о счастливом времени, проведенном с Улановой… Но
на меня это произвело тягостное впечатление.
Пьесу Александра Петровича Штейна
«Аплодисменты» Завадский ставил вместе с Ириной Анисимовой-Вульф в семидесятом году в театре
Моссовета. Я с ним много времени проводил, на репетициях сидел рядом.
У Юрия Александровича всегда в руках
было штук пять-шесть остро отточенных карандашей. Он постоянно перебирал их,
иногда наносил острием какие-то неуловимые кроки в открытом блокноте, лежавшем
у него на коленях.
Как-то раз мне нужно было что-то
объяснить завпосту, и я попросил у Юрия
Александровича карандаш. Он с изумлением на меня взглянул и после некоторого
раздумья двумя пальцами протянул мне его. Нарисовав необходимую схему, я отдал
карандаш Завадскому. Через какое-то время помощница режиссера шепотом сказала
мне: «Никогда не просите карандаш у Завадского, он этого не любит…»
Мне вдруг вспомнилось ласковое обращение
Фаины Георгиевны Раневской к Завадскому, она называла его «Наша Гертруда» (Герой социалистического труда).
Б.А. А вот ты
вспомнил Уланову, и я тоже ее помню хорошо. Как мы, собственно, познакомились,
я не знаю, но мне уже была присуща некоторая то ли
известность, то ли добрая наслышка среди
определенного круга людей.
Я тогда была очень тоненькая, очень
худенькая. И она сказала мне, услышав, как я читаю: «Вы мне напоминаете Веру
Федоровну Комиссаржевскую». И подарила мне фотографию Комиссаржевской с ее
автографом. Где сейчас эта фотография, никто не знает…
«Я на мир взираю
из-под столика»
Б.А.Я
опять Глазкова вспоминала. Изумительный, замечательный… Как
он жил в таком одиночестве? Ты про Иванова помнишь, когда он неудачную пародию
написал, ранил бедного Глазкова?
Б.М.
Белла, Глазкова я хорошо помню по Дому литераторов. Ты же тогда часто выступала
на сцене Большого зала и в общих концертах иногда. И часто там выступал
Глазков. Я всегда ждал его выступлений, мне очень нравились его стихи. Но вид у
него был очень странный. Мощная фигура не умещалась в кургузый пиджачок, а
брюки всегда были слишком короткие. Видно было, что на нем грубые «мальчуковые» ботинки со шнуровкой. Он был человек наивный.
Б.А.
Да, вид вообще неимоверный был. Бедный Николай Иванович, он на Арбате жил, в
каком-то убогом жилище.
Живу
в своей квартире
тем, что колю дрова.
Арбат, 34,
квартира 22.
Б.М.
Я, конечно, помню случай, когда Саша Иванов прочитал довольно бесцеремонную
пародию на него. В конце ее по ходу примитивной рифмовки получалось, что стихи
Глазкова «говно». Я помню,
как изумился Глазков. А потом выражение лица у него стало страшно обиженным.
Видимо, он просто искренне не предполагал, что можно так отнестись к его
стихам. Это было настоящее переживание тончайше устроенного, ранимого человека.
Б.А.
Иванов обидел его, не понимал, что ли? Совсем отупел, а был хороший очень,
способный, хотя и пьянствовал. А потом стал какой-то чужой. Но вот на меня
пародия мне нравилась. Он смеялся и, когда выступал на моем вечере, говорит:
«Вот, сама Ахмадулина Белла попросила меня. Представьте, какой это удивительный
случай, когда автор просит на него пародию прочитать!»
Но про Глазкова. Были,
конечно, люди, которые его ценили и понимали. Я, например, с давних пор. У него
такая «Хихимора» была – волшебная вещь, загадочная, в
ней чувствовались признаки высокого дара, одинокого, ни с кем не схожего, ни с
чем не сравнимого.
Мне
часто говорят, стихи плохи мои.
А может быть, не так они плохи?
Когда я сочиняю о хихиморе –
такие превосходные стихи.
Вот сидит она, смотрит глазами
и покачивается, словно челн,
и ни в чувстве ее, ни в разуме
смысл всего, а черт знает в чем[2].
Такая хихимора изумительная. Ну
или про век:
Я на мир взираю из-под столика.
Век двадцатый, век необычайный,
чем столетье интересней для историка,
тем для современника печальней.
Прекрасно, лучше
не скажешь.
Неземные люди
Б.А.
Я спросила: «Скажи, Лиза, мы с тобой многое обсуждаем, ты много читаешь, чему я
очень рада, а ты Новеллу Матвееву знаешь?» – «Мама, как же я могу не знать? Я
же ею так восхищаюсь».
Я обрадовалась: «Лизочка, какое счастье, ведь это же мой любимый трагический
человек – Новелла Матвеева».
Мы обсуждаем Новеллу
Матвееву, я говорю, какое это волшебное существо, абсолютно неземное и
трагическое. Она же только ходить может, ездить не может ни на чем, ее
укачивает – такая болезнь. Я ею всегда восхищалась, любила ее песни.
Какой большой ветер
Напал на наш остров!
С домишек сдул крыши,
Как с молока – пену,
И если гвоздь к дому
Пригнать концом острым,
Без молотка, сразу,
Он сам войдет в стену.
Она, наверное,
гений. Только я чувствую, что она очень горюет, ведь ее мужа-то, Ивана Киуру, нет, он болен был. Я говорю: «Я в восхищении, в
восхищении, я очень рада, Лиза, что ты ее любишь. Кто не любит, не знает
Новеллу Матвееву, абсолютно сам для меня ничего не значит. Такие
есть».
У меня с ней связано
воспоминание об одном печальном случае. В 1967 году был вечер «Литературной
газеты» в Политехническом музее. Председательствовал Александр Чаковский,
человек темный, плохой, но ко мне относился хорошо, насколько это возможно.
Страннейший главный редактор «Литературной газеты» и в личной жизни тоже
странный.
На этом вечере
присутствовала Новелла Матвеева, сидела на сцене. Я сидела в президиуме, там же
был и Шкловский, а я все время думала только о Новелле Матвеевой, какая она
прекрасная, милая, как ей, наверное, тут страшно: огромный зал, публика.
Впрочем, в зале были люди, которые понимали ей цену. Она должна была и читать
свои стихи, и петь, но ее выступления я не дождалась, потому что вот что случилось.
Предоставили слово
Виктору Борисовичу Шкловскому. Мы были знакомы, поначалу я им восхищалась, как
и многие, даже Отар Иоселиани. У него была повесть «Гамбургский счет»,
знаменитая в прежнее время; принято было числить его в когорте великих. И вдруг этот великий что говорит! Кто-то из выступающих коснулся Пастернака, и вдруг Шкловский
выхватывает какую-то свою книжонку, книжку о Ленине, и начинает ею размахивать.
Я с ужасом смотрю – что все это значит? И Шкловский с возмущением говорит, что
прочитал воспоминания Пастернака о Маяковском, где Пастернак отзывается о
пропагандистском усердии Маяковского нелицеприятно и делает вывод: «Пастернак
предал друга»! У меня сознание мутится, я думаю: «Что он говорит? Что такое?
Что этот преступный человек говорит?»
Но дело в том,
что один писатель, который был на собрании, когда громили Зощенко, очень ярко
рассказывал мне про поведение Шкловского. Несчастный Михаил Михайлович приехал
в Москву, и там его громили, и Шкловский тоже участвовал в этом разгроме. Никогда
я этого рассказа не забуду: вдруг Зощенко обращается к Шкловскому: «Витя, ну ты
же мне говорил совершенно иначе. Ты же не так ко мне относился». На что ему
Шкловский отвечает: «А я не кукушка, чтобы повторять все время одно и то же».
И с совершенным ожогом
в сознании оттого, что пришлось выслушать слова «Пастернак – предатель», я
попросила слово сразу после Шкловского. Чаковский говорит: «Пожалуйста,
Ахмадулина». Я вышла, говорю: «Хочу сказать несколько слов, но для начала – а
там полный зал, – для начала я хочу как-то отречься от предыдущего оратора. Я
не понимаю, как можно говорить такие слова! Пастернак никого не предал, он –
великий поэт. Он не предал ни совести, ни родины, он совершенно безгрешен. А
вот Виктор Борисович Шкловский предал Зощенко в тяжелое для него время».
Чаковский рычит:
«Молчать! Молчать! Вас сюда не за этим позвали. Вы читать должны стихи». Зал
кричит: «Дайте ей говорить! Дайте ей договорить!» Чаковский: «Ничего я не дам!
Она здесь не для того, чтобы пререкаться, вспоминать какие-то истории». И мне:
«Знаете, вы здесь все-таки от “Литературной газеты”, поэтому извольте вести
себя соответственно…»
Ну, что-то я
прочла и ушла. Встала и ушла. Из Политехнического музея вышла, хотела найти
такси – ни одного. Иду мимо Лубянки, огибаю ее и вдруг взглянула на нее и
подумала: ведь предупреждали меня, что это добром не кончится…
Когда я рассказывала Лизе про Новеллу Матвееву, я случайно перешла на Ксению Некрасову и спросила у Лизы: «Если уж ты все знаешь, знаешь ли ты такую Ксению Некрасову?» И вдруг она отвечает: «Мама, я даже понимаю, почему после Новеллы Матвеевой ты заговорила именно о ней».
Ксения Некрасова, Ксюша
Некрасова, замечательная поэтесса, абсолютно несчастная, абсолютно одинокая.
Она и на вид была какая-то блаженная, и вообще блаженная по жизни. И она, и
Новелла Матвеева – неземные люди. Нет, они не были знакомы, никакой связи между
ними нет.
У Некрасовой были
немногие ценители, понимали, что это талант, очень редкий, уникальный, но
человек несчастный. Не потому, что бедный, а потому, что жизнь одинокая,
нескладная. Потому и стихи печальные.
Мы оказались как-то
вместе с ней в Серебряном Бору. Каким образом? Она захотела в Серебряный Бор,
никого в провожатые не нашлось, я и поехала. Приехали, стемнело, и я не
понимала, как это может быть, что я и Ксюша, совершенно беззащитные люди,
оказались ночью за городом.
Мы с ней
разговорились, и я очень к ней расположилась. Я-то была совсем молодой, она,
конечно, намного-намного меня старше. И в балахоне ходила всегда, образ такой,
святая, в общем. Ну и просто нечего было надеть. И принялась делиться со мной,
и стихи какие-то читала. Я восхищалась, я очень плохо писала. И понимала, какая
в ней возвышенность, какое дарование и жизнь такая небесная, совершенно вне
всего этого житья-бытья, в бедности, на грани
святости.
Вокруг никого не
было, и мы решили окунуться в Москву-реку, в воду. И тут она сняла этот
балахон.
Вот когда я поняла до
чего эта блаженность доходит: на ней под балахоном ничего не было, ни рубашки
никакой, ничего. Такая деталь…
Вот такие странные
истории, как будто сны, а всё на самом деле.
Последняя встреча с Шукшиным
Б.А. Последний раз с
Шукшиным мы в Доме литераторов встретились, я в одном зале должна была
выступать, а в Большом зале думали показывать «Калину красную». Я больше его
никогда не видела, только на похоронах. Кстати, такое добавление: поскольку у
Шукшина горожане плохие, деревенские хорошие и вообще все такие русские, то
кое-кто считал, что он как будто бы антисемит отчасти. Это совершенная ложь,
потому что его постоянный, его любимый оператор был Гинзбург, родной брат
Галича, Галич – это ведь псевдоним.
У меня незадолго
до того украли собаку Самсона, ньюфаундленда, он даже был какой-то родственник
собаки Ростроповича, так сказал хозяин. За малые деньги я его купила, не могла
выдержать красоты и величия. И он действительно был величественный, добрый
такой и очень быстро вырос.
Дело было в пять часов,
вечером. Те, кто за Самсоном следил, точно знали часы его прогулок. Он сидел на
куче песка, баба Настя видела, что какая-то машина подъехала, схватили собаку,
затолкали в машину. Я просто убивалась. А тогда
никакие объявления, о пропаже собаки например, никто
не печатал в газетах. У меня были какие-то связи, и я слезно, прямо с мольбою
обратилась в редакцию…
И вот в день
показа «Калины красной» мы встретились в баре Дома литераторов. Он уже не пил,
он раньше этим страдал, но потом полностью завязал, когда у него появились две
дочки. Он однажды с маленькими пошел гулять, зашел куда-то и потерял их.
Пережил такой ужас, что завязал.
Ну этот бар ты хорошо помнишь, мы встретились у стойки, до
начала выступлений. Давно не виделись, поздоровались так как-то радостно, и он
вдруг мне говорит: «Ну что же, нашла ты свою собачку?» Я говорю: «Ты
“Комсомольскую правду” читаешь?» – «Да вот прочел».
Удивился,
наверно: такого не могло быть, чтобы в «Комсомольской правде» напечатали такое
объявление, ни за какие деньги!
Он меня спрашивает: «А
“Калину красную” ты смотрела?» Я отвечаю: «Нет». Он: «Ну, посмотри потом».
Тут влетает Павел
Григорьевич Антокольский, бросается ко мне и говорит:
«С кем это ты тут сидишь?» Я говорю: «Вот писатель, артист, режиссер Василий Макарович Шукшин».
Антокольский как подпрыгнул и начал хвалить, сказал, что
видел, как Шукшин играет, замечательный талант. А Шукшин даже не знал, кто это
перед ним, и все это так равнодушно слушал. Я сказала, что это поэт Антокольский, но ему это было безразлично. Он не знал никакого Антокольского, в
комплиментах не нуждался. Это сильная была такая сцена, как Павел Григорьевич
говорит, а Шукшин почти брезгливо слушает. И все эти добрые слова его, все это
доброе внимание, которое он ко всем людям имел, когда какие-то признаки таланта
обнаруживал, Шукшину были абсолютно безразличны. Он даже фамилии такой не знал.
Откуда?.. А вообще Шукшин всем бросался на помощь.
Когда Шукшин
умер, я так переживала, чуть не обезумела. Очень переживала. И, надеюсь, в этом
нет никакой двусмысленности, у меня в воспоминаниях это написано специально,
чтобы никто не подумал, что было что-то большее, чем дружба. Это не в моем все
духе. Написана вся правда, чтобы никаких клевет,
никаких намеков. Лида Федосеева-Шукшина никогда не подозревала, что у нас был
роман, она поверила, что это была дружба, очень странная, может быть, но очень
чистая.
Я рассказывала, как
меня не пускали на похороны. Там очередь стояла около Новодевичьего кладбища,
несколько кордонов милиции. У меня не было документов с собой. Нужен был билет
члена Союза писателей или кинематографистов. Милиционер не впускал, люди
вступались: «Ну впустите ее». Я говорю: «Я коллега, я
друг». Милиционер: «Это невозможно». А закончилось так. Он вдруг спросил: «А вы
случайно не снимались в “Живет такой парень”?» Я
говорю: «Снималась». А он с такой усмешкой: «Вы сильно изменились с тех пор».
«Да, я изменилась с тех пор, но не настолько, чтобы забыть».
Тем не менее пропустил и предупредил следующие кордоны. А люди
другие остались, не смогли пройти, а теперь – пожалуйста, навещай, всех
пускают, ничего не надо доказывать.
Как струйка дыма
Надежда Яковлевна Мандельштам – женщина, посвятившая себя одному любимому человеку, до конца прошедшая с ним весь его жизненный путь, ставшая его соратником и ангелом-хранителем, продолжавшая служить гению своего супруга после его ухода из жизни. Две ее книги, посвященные памяти Осипа Эмильевича, по праву считаются шедевром русской литературы и образцом самых возвышенных проявлений любви и верности. Мы с Беллой читали ее воспоминания в те годы, когда они считались самыми опасными в идеологическом отношении книгами, строжайше запрещаемыми к ввозу в страну. Читали и давали читать своим друзьям, чтобы было с кем разделить радость восхищения литературным шедевром.
Одним из таких друзей-читателей оказался
Юрий Кублановский. Мы вручили ему «Вторую книгу»
Надежды Яковлевны с ее автографом. За Кублановским в
то время пристально надзирал КГБ, и вскоре последовал обыск. Мы с Беллой жили
тогда в Переделкино, а Юрий – чуть дальше по той же
железнодорожной ветке, на станции Апрелевка. Квартира у него была
однокомнатная, но в ней ухитрялись помещаться шесть человек: он сам с женой и
ребенком, отец жены – сумасшедший старик, вечно ходящий в кальсонах, и еще
кто-то из родственников.
Обыск обычно бывал неожиданным,
вот и к Кублановскому кагэбэшники
нагрянули ночью. Прятать книги в перенаселенной квартире было некуда, и, когда
среди ночи раздался неожиданный звонок, Юрий положил книгу Надежды Яковлевны на
табуретку, стоявшую посреди комнаты, сверху бросил запачканную детскую пеленку
и пошел открывать дверь. Вошедшие сотрудники органов изумились количеству
людей, проживающих на таком крошечном пространстве. Ведь их информировали о
том, что в квартире живут «враги народа», хорошо оплачиваемые западными
империалистами. Один из чекистов привычно сунул руку в большую бадейку с
какой-то крупой и вытащил оттуда книгу Солженицына. Другие члены бригады тоже
не дремали и, проверяя детские описанные матрацы, поживились какими-то
брошюрами. Но грязную пеленку на табуретке, стоявшей посреди комнаты, никто не
рискнул потревожить, и на следующий день торжествующий Кублановский
появился на даче в Переделкино с рассказом о том, как
он спас книгу Надежды Яковлевны.
Среди наших друзей-литераторов,
бывавших в Переделкино, следует назвать имя Ильи
Дадашидзе, поэта, приехавшего в Москву из Баку, но успевшего пройти в Тбилиси
«школу» Гии Маргвелашвили и
публиковавшегося в журнале «Литературная Грузия». Илья был тонко организованным
человеком, и именно поэтому он преклонялся перед стихами Беллы. Несмотря на
утонченность и хрупкость, он обладал, как и Надежда
Яковлевна, недюжинной силой воли. Белла посвятила ему стихотворение про лампу,
которая светит ей, когда она возвращается домой.
Илья, по существу, стал доверенным лицом
Надежды Яковлевны. Он постоянно бывал у нее и оказывал посильную помощь. Своей
главной задачей он почитал идею свести Беллу и меня с Надеждой Яковлевной. Илья
старался подробно рассказать ей о нас, потому что Надежда Яковлевна была
чрезвычайно строга и осторожна и никогда бы не позволила какому-то случайному
человеку приблизиться к ней. Она была неукротимого нрава. И в первый же наш
визит, когда мы здоровались с ней, спросила Беллу: «А правда ли, что ваш первый
муж был Евтушенко?» Белла ответила: «Да». Надежда Яковлевна торжествующе
взглянула на нас и заявила: «Но ведь он же шут!» Мы с Беллой только рассмеялись
в ответ.
Надежда Яковлевна
не шла ни на какие компромиссы, и только благодаря
своей принципиальности она выстояла и стала той великой женщиной, перед которой
мы преклонялись.
В дальнейшем, когда она услышала из уст
Беллы стихи «Памяти О. Мандельштама», где были строки:
Ему
– особенный почет,
двоякое злорадство неба;
поэт, снабженный кляпом в рот,
и лакомка, лишенный хлеба… –
она прониклась к Белле особенной
любовью, хотя сама Белла утверждала, что Надежда Яковлевна больше любит меня.
Она принимала нас, как правило, одетая для приема гостей, но лежа на постели
под пледом или откинувшись в кресле. Надежда Яковлевна была уже чрезвычайно слаба
и казалась бесплотной. До сих пор помню ее лежащую на подушке голову: гордый
профиль, нос с горбинкой и гладко зачесанные волосы. Она постоянно курила,
несмотря на запреты врачей. Так и вижу ее тончайшие длинные пальцы, ведущие
бесконечную игру с сигаретой, которая служит продолжением руки и становится ее
неотъемлемой частью.
Вокруг Надежды Яковлевны всегда
были люди, чаще всего молодежь, самоотверженно приходившая к ней, несмотря на
бесконечную слежку наших славных органов госбезопасности.
Жила она на
Большой Черемушкинской, близко от Профсоюзной улицы, на первом этаже типового
шестиэтажного дома в однокомнатной квартире с кухней, где всегда находился
кто-то из числа молодых людей обоего пола, опекавших ее. Надежда
Яковлевна старалась обеспечить молодых своих приверженцев чем-то вкусным и
неизменно посылала кого-то из девочек в магазин «Березка», чтобы те что-то
такое купили, чего не бывало в обычных магазинах. У Надежды Яковлевны были
чеки, которые какими-то неведомыми путями поступали к ней из-за границы в
качестве гонорара за издание ее книги на Западе. Ими тоже распоряжались
наиболее активные и вошедшие в доверие ее почитательницы. Возможно, доверие
бывало чрезмерным, но, впрочем, думать об этом не хотелось, хотя беспомощность
Надежды Яковлевны была очевидна.
Несомненно, все ее любили и старались
помочь, но не всегда знали, что следует делать. Молодые девочки спрашивали: что
бы она хотела съесть? Ответы иногда озадачивали молодежь. Я помню, как-то
Надежда Яковлевна на подобный вопрос ответила: «Штрудель!»
Но никто не знал, что это такое. Должен сознаться, что я, к своему стыду, не
знал тоже – в те годы таких заграничных вкусностей не продавали. Мы пребывали в
полной растерянности, пока кто-то по телефону не разведал, что такое штрудель и не был придуман способ заменить
его чем-то близким по вкусу. В этой просьбе угадывалась память об Осипе Эмильевиче, который был сладкоежка, и его супруга помнила,
как они заказывали штрудель в какой-то кондитерской
города Киева.
Приехав однажды к Надежде Яковлевне, мы
с Беллой застали ее чрезвычайно возбужденной. К нашему изумлению, она, зная,
что я на машине, буквально потребовала ехать в магазин художественного фонда на
Якиманке – покупать «зеленый камешек»! Имелось в виду
колечко с очень маленьким изумрудом. При этом Надежда Яковлевна все время
повторяла: «У меня есть деньги!»
Почему возник подобный каприз,
понять было трудно, но мы без единого слова возражения усадили ее в машину и
поехали в магазин. С нами была еще одна молодая девушка из окружения Надежды
Яковлевны. На компанию, вошедшую в магазин, нельзя было не обратить внимания:
впереди шла Надежда Яковлевна, которую я поддерживал под локоть. На ней была
развевающаяся накидка, и ее порыв вызывал в воображении образ Ники Самофракийской. Несмотря на чрезвычайную слабость и
хрупкость, Надежда Яковлевна находила в себе силы для стремительного движения
вперед.
За нами шла Белла, которую все
узнавали. Она была одета в придуманный мной костюм, состоявший из коричневого
бархатного пиджачка с черным жабо, лосин бежевого цвета и высоченных ботфорт из
светло-коричневой кожи на высоком каблуке. Прическа у нее была тогда довольно
пышная. Замыкала шествие молодая красивая девушка Ира, одетая в длинный
кардиган. Наше вторжение в магазин произвело сильное впечатление на покупателей,
толпящихся у витрин.
Помещение магазина было довольно
внушительного размера, там имелось множество прилавков и отдельных закутков,
где продавали самые разнообразные предметы народного творчества, в том числе
бижутерию, кольца, браслеты, ожерелья, кулоны из драгоценных камней. Мы искали
ювелирный отдел, мечась причудливой вереницей по магазину. Наконец он был
найден. Надежда Яковлевна сумела вымолвить только, что она хочет «зеленый
камешек». Толковая продавщица быстро поняла, о чем идет речь, и стала подбирать
колечко нужного размера, что оказалось нелегко, потому что пальцы Надежды
Яковлевны были невероятно тонки. Толпящийся вокруг народ непрерывно давал
советы, какое кольцо лучше, так что у меня от этого калейдоскопа безумных
персонажей начала кружиться голова. Однако вскоре старания наши увенчались
успехом. Надежда Яковлевна осталась чрезвычайно довольна.
Кольцо стоило недорого, и все были счастливы.
Подобные радостные эпизоды были
редкостью в жизни Надежды Яковлевны: ее угнетала общественная реальность тех
лет, сформировавшая глубокое неприятие советской действительности. Когда
кто-либо выражал робкую надежду на перемены в политической жизни, она неизменно
говорила: «Коммунизм – это на тысячу лет!» Утешения она искала в религии. Много
времени проводила в беседах с отцом Александром и была с ним в постоянном
контакте.
Встречаясь с Надеждой Яковлевной, мы
чаще всего говорили об Осипе Эмильевиче. Надежда
Яковлевна, рассказывая о муже, всегда подчеркивала, что в юности, их юности,
когда он был влюблен в Надежду Яковлевну, Осип Эмильевич
был очень красив. Говорила про его кудри, гордую посадку головы с закинутым
подбородком, радостное ощущение таланта, щедрость поэтического чувства, когда
он, разговаривая, ронял изумительные рифмы-образы, словно бы совершенно не ценя
сказанное, и со свойственной таланту щедростью был готов тут же заменить их на новые.
Эти проблески счастливых
воспоминаний, как ростки неведомых растений, пробивались через нагромождение
ужасов, через которые Надежде Яковлевне пришлось пройти позднее. В эпоху
преследований и травли ощущение далекого счастья давало ей силы преодолевать
все тяготы.
Нередко говорили мы и об Анне Андреевне
Ахматовой, о Марине Ивановне Цветаевой. Надежда Яковлевна слушала стихи Беллы,
и хотя их звучание было непривычным для нее, но страсть, которую Белла
вкладывала в свое чтение, волновала Надежду Яковлевну и была ей близка, а
ненависть к гонителям всего благородного и прекрасного в поэтах объединяла их,
и они совпадали в этом чувстве. Помню, как Надежда Яковлевна любовно гладила
Беллу по голове.
Надежда Яковлевна сама захотела
сфотографироваться вместе с Беллой. Как правило, ее снимал фотограф Гарик
Пинхасов, настоящий художник, делавший отличные фото со светотеневым решением.
Мы с Беллой позвали с собой Андрея Битова, и он с
радостью поехал, желая познакомиться с Надеждой Яковлевной.
Охотно позируя для фото, она почему-то
нервно реагировала на то, что я иногда пытался ее рисовать: ей казалось, что на
рисунках она плохо получится. А меня завораживало это зрелище: Надежда
Яковлевна курила, дым струйками обтекал лицо, как-то романтизируя ее образ и
придавая ей окончательную бесплотность. Белла не раз говорила, что Надежда
Яковлевна – сама «струйка дыма». Но тем больше поражала неведомая сила страсти,
которая бурлила в ней и иногда пробивалась через немощь и слабость организма.
Она не прощала старых обид, поименно помнила и перечисляла тех, кто когда-либо
ей навредил.
«Вторая книга» Надежды Яковлевны
содержит ряд жестких оценок целого ряда писателей, встреченных ею в тех или
иных обстоятельствах на жизненном пути. Думаю, что все они справедливы, хотя
порой и резки. Сама Надежда Яковлевна проживала настолько суровую жизнь, что
имела право на суровые оценки иных литераторов, несомненно
ведущих гораздо более спокойное существование и не подвергавшихся таким
гонениям со стороны власти.
Многократно бывал я свидетелем
того, как самые достойные люди, когда речь заходила о Надежде Яковлевне,
говорили с какой-то обидой, что она написала «злую книгу». Это говорил даже
такой тонкий человек, как Виталий Яковлевич Виленкин.
Как-то раз изумительная Фаина
Георгиевна Раневская в присутствии моем и Беллы повторила эти слова: «злая
книга». Белла буквально бросилась на защиту Надежды Яковлевны, так что даже
Фаина Георгиевна смутилась и отступила. И это был не единственный случай, когда
Белла вступалась за «Вторую книгу».
У меня книги Надежды Яковлевны такого
ощущения никогда не вызывали. Я воспринимал ее резкости не как злобу, а как
горечь из-за попранного чувства правды, а та страсть, с которой Надежда
Яковлевна высказывалась, казалась мне знаком ее тонкости и чуткости к неправде.
Как я уже рассказывал, Надежду
Яковлевну окружала молодежь – и девушки, и юноши. Девушек было побольше. Они старательно вели здешнее примитивное
хозяйство: ходили в магазин, готовили нехитрый вегетарианский суп, поддерживали
чистоту в доме…
Я спрашивал себя: что заставляет
молодых людей с такой истовостью поддерживать быт этого дома, притом ютясь на
кухне, чтобы не мешать Надежде Яковлевне и не быть слишком на виду? Конечно,
все они читали ее книги и, быть может, любили
некоторые стихи Осипа Эмильевича. Но ведь их поток не
иссякал, постоянно приходили новые и оставались. И шли они к Надежде Яковлевне
с просветленными лицами… Их одухотворенный порыв рождал у меня неожиданные
образы. Мне казалось, что-то роднило эти лица с чистотой лиц первых христиан
(как я себе их представлял), старавшихся приобщиться к святому учению.
Легенда о Надежде Мандельштам
побуждала молодежь увидеть эту женщину своими глазами и рассказать другим о
чуде. Бывало, они не могли поместиться в квартире и стояли на лестничной
площадке. Я все-таки считаю, что ими двигала совесть. Прочитав книги Надежды
Яковлевны и как бы пройдя с ней ее жизненный путь, эти мальчики и девочки
начинали ощущать страшную несправедливость власти, преследовавшей ее мужа,
великого русского поэта, и ее саму, его жену и соратницу.
Эта чудовищная эпоха, этот
«век-волкодав» пробуждали в наиболее тонко организованных и чутких молодых
людях человеческое сознание. Наблюдать стихийное стремление молодежи к Надежде
Яковлевне было трогательно; оно рождало светлые чувства. И хотя она не уставала
повторять, что коммунизм вечен, в воздухе чувствовалось иное: эта система
обречена. А почти бесплотная и совершенно беззащитная женщина способна
превозмочь всю мощь государственной машины принуждения и насилия над личностью.
О Солженицыне
Беллу и меня – с тех пор как мы прочитали первые страницы его произведений – неизменно восхищал Александр Исаевич Солженицын. В этом едином впечатлении, которое производило на нас его творчество, тоже проявлялось совпадение наших вкусов и сходство мировоззрения.
С упоением читали мы его первые вещи: «Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор», «Раковый корпус» и, конечно, «В круге первом». Мы буквально заболели ими. Именно высокие художественные качества этих произведений делали осмысление фактического материала, содержавшегося в них, острым и глубоким. А впечатление – неизгладимым.
То же самое следует сказать о потрясшем нас всех – и весь мир – «Архипелаге ГУЛаг». Белла многократно повторяла, что «ГУЛаг» – это прежде всего чудо русского языка и литературный шедевр.
Белла говорила это самому Александру Исаевичу в минуты встреч, писала ему об этом. Она восхищалась творческой силой и тактом, проявленными автором в построении повести «Один день Ивана Денисовича», когда автор в рассказе лишь о нескольких часах жизни героя воссоздает всю картину лагерной жизни и помогает читателю осознать трагедию людей, попавших в сталинские лагеря.
Каждую ночь Белла садилась писать восторженное письмо Александру Исаевичу и каждый раз рвала написанное, ощущая невозможность выразить то, что чувствовала.
Глубокоуважаемый дорогой любимый
Александр Исаевич!
Так я начинала письмо к Вам еще в 1973 году.
Я бы не осмелилась снова писать Вам и посылать мои книжки, ежели не полагала, что Вам пригодится привет думающего о Вас сердца.
Я имела счастливый случай спросить Вашу прекрасную жену Наталью: не влияют ли на Вас опасные вздоры. Мне было отвечено – влияют. Но также было сказано, что Ваше пребывание в доме по ту сторону Москвы-реки, напротив Серебряного Бора, нравится Вам.
Ваше уединение – не одиночество, лишь благоприятные условия для творчества.
Вы – великий художник и не можете этого не знать. Иначе все бы это имело совершенно важное, грандиозное, но меньшее значение.
Только живите и творите – на радость тем, кто понимает, в помощь тем, кто, может быть, не понимает.
19 октября 1998 года
и всегда
Ваша Белла Ахмадулина.
Это письмо стало дарственной надписью на первом из трех томов ее собрания сочинений, которое Белла подарила Александру Исаевичу при нашей первой личной встрече.
Мы с Беллой часто встречались с Наталией Дмитриевной Солженицыной на различных вернисажах в Музее изобразительных искусств имени Пушкина и тепло общались между собой, иногда вместе с Ириной Александровной Антоновой, дружественная связь с которой никогда не прерывалась.
Наталия Дмитриевна представлялась мне мудрой, проницательной и вместе с тем очаровательной женщиной. Ощущая наш интерес к Александру Исаевичу, она хотела организовать общую встречу и выполнила свое обещание, воспользовавшись моментом, когда Александр Исаевич оказался в Москве.
Это произошло 19 октября 1998 года в доме № 12 по улице Горького (ныне Тверская), а проще говоря, на «Бахрушинке» – в квартале жилых домов, расположенных между Глинищевским и Козихинским переулками. А квартира моей мамы, где я прожил много лет, располагалась как раз в доме по Глинищевскому переулку (тогда улица Немировича-Данченко), и для меня было большой радостью знать, что секретариат Александра Исаевича находится в соседнем доме и здесь он встречается со своими гостями и посетителями, поскольку сам живет за городом.
Намного раньше, в 1972 году, именно в этой квартире должно было состояться вручение Солженицыну Нобелевской премии. Он прислал Белле пригласительное письмо с приложением плана, облегчающее поиски квартиры. Александра Исаевича не выпускали из страны, и Шведская академия готова была изменить традиции и прислать своего постоянного секретаря господина Карла Гирова для вручения лауреату нобелевских знаков. По различным причинам эта церемония в России не состоялась. Ниже я привожу тест приглашения:
Изабелла Ахатовна!
Приглашаю Вас присутствовать
На Нобелевской церемонии
9 апреля 1972 г.
Начало в 12 часов дня.
Сбор гостей с 11.30 до 11.50
(ул. Горького, 12, кв. 169)
А. Солженицын
2.4.72.
Милая Белла!
Шведская академия приглашает своего постоянного секретаря г. Гирова для вручения мне нобелевских знаков. Пользуясь тем, что эта церемония, обычно происходящая в Стокгольме, на этот раз произойдет в Москве, я пригласил на нее самых видных представителей художественной научной интеллигенции, во всяком случае тех, чье творчество я знаю и могу оценить, из писателей – подлинных, творчески сильных.
Мне было бы приятно видеть на этой церемонии Вас (и не только потому, что сказано выше).
С искренним расположением
А. Солженицын.
И вот четверть века спустя мы оказались в той самой квартире, которая вся была уставлена книжными полками, а в одной из комнат сидела секретарша, в чьи обязанности входило общение и переписка с множеством людей, обращавшихся к Солженицыну.
Александр Исаевич и Наталия Дмитриевна пригласили нас с Беллой в отдельную комнату, где мы смогли спокойно поговорить. Солженицын преподнес Белле большую, шикарно изданную книгу «Бодался теленок с дубом». Я с волнением следил за тем, как он пишет дарственную надпись. Автограф Александра Исаевича меня удивил. Он написал:
Целую Вашу руку!
А. Солженицын.
Белла подарила ему трехтомник своих сочинений. Александр Исаевич бережно листал страницы, вникая в детали подготовки этого издания.
Я знал, что Александр Исаевич не слишком интересуется изобразительным искусством, но все-таки подарил ему свою книгу «Мастерская на Поварской», желая, чтобы он хотя бы получил представление о том, чем я занимаюсь.
Так сложилась наша жизнь, что в апреле 1977 года мы с Беллой, находясь в заграничной поездке, о которой я писал ранее, увиделись с Владимиром Набоковым и его женой Верой Евсеевной в городе Монтрё на берегу Женевского озера. В ходе разговора зашла речь и о Солженицыне. Незадолго до нашего визита к Набокову Александр Исаевич проезжал через Монтрё. Владимир Владимирович весьма сожалел, что они не увиделись, тем более что несколько раньше они с женой отправили Александру Исаевичу пригласительное письмо и теперь недоумевали, почему Солженицын не заехал к ним в отель.
Вот об этом я и спросил Александра Исаевича после того, как мы обменялись книгами. Ответ оказался для меня неожиданным: Александр Исаевич сказал, что письмо до него дошло, но, не получив подтверждения от Набокова, он не счел возможным заехать к нему.
Позднее я беседовал на эту тему с Наталией Дмитриевной и понял, что Солженицыны находились в нескольких шагах от «Park—MontroeHotel», но эти шаги остались непройденными. Набоковы же с нетерпением ожидали визита, да так и не дождались…
Таким образом, сегодня я – один из свидетелей нелепо случайной, произошедшей по «технической» причине «невстречи» двух великих писателей, слышавший из их уст доброжелательные слова друг о друге.
При мне Владимир Владимирович с величайшим почтением говорил об Александре Исаевиче. И при мне Александр Исаевич самым уважительным способом отзывался о творчестве Набокова.
Без этого жить нельзя
Б.А.Про
Лермонтова рассказать?
Б.М.Конечно,
про Лермонтова.
Б.А. Да ладно, про него
написано у меня много, только я потом сократила. Читала, помню, подлинные
воспоминания Мартынова: «Сегодня ровно тридцать лет, как я стрелялся с
Лермонтовым». Дальше отрицательный образ Лермонтова. Вспоминает только про его
недостатки, но Мартынов сам писал стихи и, конечно, считал, что не хуже. То
есть даже лучше. А кончается почему-то так: «Еще вот можно вспомнить о генерале
Шлиппенбахе…»
И я думала, почему это так? Кто
такой для него Шлиппенбах? Мартынов заскучал, ему
стало неохота писать. О самом Мартынове тоже много написано – ничтожество
такое. Потом вспомнились стихи мои, ну а Лермонтова, если вспомню:
Наедине
с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остается жить…
Как можно такое написать?..
Б.А. …А сейчас на улице,
значит, градусов четырнадцать есть?
Б.М. Есть.
Б.А. Для моего цикламена.
Такой прелестный цикламен и находится в ссылке на террасе. По науке. Вот надо
же советоваться даже насчет цикламена с интернетом.
Б.М. Да молодые буквально
всю жизнь там проводят – в интернете. Любую вещь, даже пробку автомобильную
выясняют по интернету.
Б.А. Да, и указатель
направляет, куда ехать. То есть куда захочет интернет, туда и надо ехать? А ты
не спрашиваешь?
Б.М. Нет, я не умею, потом
мне это не нравится.
Б.А. А что Гвидон?
Б.М. Меня нет днем долго,
он лает очень сильно, когда я приезжаю. Радуется.
Б.А. Не кусается?
Б.М. Да, в общем, нет.
Потому что я ему внушение сделал, а он это тоже ощущает как-то.
Б.А. А он красивый?
Б.М. Красивый, да,
невероятно. Народ просто в восторге от него. Дамы на улице сами подходят и
спрашивают, можно ли его погладить? Я говорю, что он этого не любит.
Б.А. Из-за Гвидона вспомнилось… Когда я раньше тебя в Переделкино встречала, шла гулять, и мне была видна лампа в
моем окне. Вот я ждала тебя и… и эти огни не ко мне… –
это машина, автомобиль, «ко мне только лампа в окне». А в стихотворении «Посох
и пес», там собака и воображаемый посох, и вот я спрашиваю себя:
Я
вижу, вам путь этот странный знаком,
во мгле что горит неусыпно?.. –
а у меня красный платок был, красный
платок на красной лампе:
…то
лампа твоя под твоим же платком,
под красным, – ответила свита.
Это я тебя ждала, ходила там до дачи
Королевых и обратно…
Б.А. …эти
мои таинственные разговоры… Я молюсь – это правда – и словно какие-то ответы
слышу, то ободряющие, то укоряющие. Это я сама с собой разбираюсь, конечно, но
это получается и с божьей помощью. Я прошу этого, я очень правильно, по-моему,
молюсь. Просто начинаю не с себя, сначала за близких, любимых, за тебя и за
детей, а потом за других, за всех людей, за всех животных, которым хуже, чем
мне.
Это уже
совпадает с правильными молитвами за плавающих, путешествующих, за затворников
темниц, за страдальцев, за нищих, за претерпевающих унижение, голод…
Так все это правильно, это
приемлется. Прошу прощения при этом за какие-то бредни и даже в малых
затруднениях прошу помощи. Даже когда я очнулась от клинической смерти,
помнишь, ведь врачи сказали – только с божьей помощью… Это так и есть. И если
все это есть, это божья милость, божья благодать, это неслучайно. Может быть, я
к этому поздно пришла, без этого жить нельзя. Он всеведущий, всепрощающий. И
перед Ним нельзя провиниться.