Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2014
Небось,
и неандертальцы в минуту хозяйственно-практическую, а кто в философическую
каким-то звуком или вздохом отмечали, что осень. Мол, мокро, холодно,
темновато. А осевшие ближе к будущим Пскову и
Новгороду – что вътр, кузен въздуха,
дохнул, завыл и прочее. Это уже потом, когда месяцам давали клички, как
котятам, кто-то ляпнул – «октябрь». И, как оказалось, попал в самую точку – болевую и таинственную.
25 октября большевики устроили переворот всего на свете, в частности,
перепрыгнули в западный календарь, так что все следующие годовщины переворота,
названные «октябрьскими» (праздниками), попали на ноябрь. Для меня юного это
сыграло роль метафизического освобождения от вериг взрослых условностей: раз
октябрь – это ноябрь, а ноябрь – октябрь и сам день не дата, а эмблема
инфернального спрута, то пошли вы подальше.
Но и это была мета промежуточная, ибо в
1924-м вышел в свет первый номер журнала «Октябрь», и мерцательность
месяца улетучилась. Вышел весной. Что ничему не противоречило и путаницы не
вносило. Например, в Англии осень всегда. Иногда с мая до октября включительно кажется, что лето, солнце припекает, печет. А
проверишь ощущение – нет, разновидность осени. Вода вокруг. Неуютно, каждую
минуту постоянный чему-то конец – и предвосхищение конца полного. Жаркая разновидность
осени. Ну так у них устроено. С другой стороны, всем
известно, что времен года не четыре, а где сколько. У нас, скажем, есть неделя
в мае, когда прорастает щетинка травы на почве и листочков на древесных
прутьях, прорастает и одновременно сбривает то, что там торчало с прошлого
года. Травка и листочки разрежены и как будто татуированы траекториями пробегания каких-то мелких зверьков. И такая же неделя в
октябре, в начале, только цвет уже не серо-зеленый, а всех оттенков спектра. И,
привыкнув к этому, понимаешь, что и весеннее явление, и осеннее – стихии не
земные, а воздушные. Две разъединенные недели одного сезона, не имеющего
названия.
Признать, что месяц воплотился в журнал,
соблазнительно. Особенно месяц, который сам по себе выступил в ранге уж никак
не меньше члена Политбюро ВКП(б). Признать печатаемое
в нем, его суммарный текст символом святыни Революции как икону Иисуса в образе
жениха Церкви – соблазн крошечный, но просматривается. Ибо Октябрь – имя.
Красавец, царь, атлет, родня. Но ясно же, что преувеличение, и обманывать им
себя и других не стану. Разве что намекну, что напрашивается быть посватанным
за Октябрину, все равно – барышню или только имя, в
эти же дни впервые прозвучавшее. Да, жених Октябрины,
физкультурницы с перспективой стать образом плаката и секретарем райкома ВЛКСМ,
– в самый раз. Пташка из того же корневого гнезда, что октябрины,
выпорхнувшие взамен отмененных крестин. Так что поженить их реально было.
Для молодого человека 50-х годов, каким
я являлся, все советские журналы были на одно лицо, интереса не вызывали
никакого. Требовалось произвести над собой насилие, чтобы войти в схему их
угнетающего синтаксиса, да просто заглянуть в них, чей сам шрифт казался
печатью цензурного комитета на тексте. Но с годами из заявлений интеллигенции,
настроенной по возможности либерально, их названия стали проступать как
торговые знаки наподобие «Сделано в
СССР» или «Промкооперация». «Новый мир» соответствовал «знаку качества»,
«Октябрь» же какому-нибудь длинному клейму типа «Молотовский
завод проигрывателей министерства тяжелой металлургии». Впечатление от публикуемого в «Октябре» было такое самое, как будто этот
проигрыватель упал тебе на ногу. Нельзя было поверить, что под его обложкой
когда-то печатались Платонов, Зощенко, Пришвин. Ты брал в руки типографский
продукт не для гомо легенс,
человека читающего, а для человека, грамотеющего по
пособиям ПТУ.
Невообразимо, неожидаемо, но я с
человеческой инкарнацией этой цепочки – сезон-месяц-символ-брошюра – однажды стал лично знаком. Им
оказался сорокалетний мужичок в разношенной, на размер больше нужного майке и
провисающих множеством кишочек лыжных шароварах, с постоянной беломориной во рту. Я
приехал тогда в Москву на сценарные курсы и снимал комнату в многолюдной
коммуналке. Он был одним из составлявших многолюдство, жил через дверь от меня
и выходил в коридор курить. Уж не знаю как, безразличием напоказ, взглядом,
впивавшимся в меня при крепко сжатых челюстях, поигрыванием
желваков, он заставил меня наконец сказать
«здравствуйте». Он тотчас радушно откликнулся: «А куда нам друг без дружки? Нас
тут на всех этих баранов только двое интеллигентов». Когда представлялись один
другому, он назвал себя «Актер, по профессии бригадир». Объяснил, что бригадир
каменщиков, а в настоящее время на пенсии, поскольку с молодости работал на
северных стройках за Полярным кругом, где год за два, и стаж у него в пересчете
даже больше требуемого. Я спросил: а актер? Он сказал: имя. Твое
Анатолий, а мое Актер.
Вааще-то,
со смаком начал он рассказ, его имя Октябрь, отец-мать были энтузиасты. Так и в
паспорте. Но за Полярным кругом он еще играл в самодеятельном театре, и раз уж
все равно «экзотика» (он проговорил не совсем точно – экзоктика),
то решил, пусть хоть будет по делу. Актябрь-Актер,
произнес он для убедительности. У Горького в «На дне», там Актер – кличка, а кличка что, не имя, раз
другого имени у субъекта нет? (Так сказал – субъекта.) К тому же вешается, а
это уже Ницше, то есть еще больше в масть его, моего нового знакомого,
мировоззрению. (Ницше он тоже проговорил как-то криво вроде Никсше.)
Был же папа римский Август… Он остановился и спросил
меня: был? Я ответил уклончиво: не похоже. Сходимость и объяснимость всех
осколков мозаики бросали тень на сюжет в целом, на этого человека. Не мог же я
сказать: а принесете паспорт посмотреть? И трудовую книжку заодно.
Дальше пошло еще забористее:
он сказал, что ходил в журнал «Октябрь». Это в квартале отсюда – был я там
когда-нибудь? Я признался, что этого не знал… Как же
так? Это же улица Правды – на которой мы с ним сейчас
живем. И на ней «Октябрь»… Я сказал, что я из Ленинграда. И там, между прочим,
живу, бывают такие совпадения, на улице Правды, рядом с клубом работников
хлебопекарной промышленности. Он о клубе тоже, я думаю, не знает… Э-э-э,
возразил он. Ленинградская Правды, уверен он, без
кавычек. А эта – в кавычках, потому что в честь газеты… Это
его соображение, непонятно к чему относящееся, я почувствовал, поставило меня в
тупик.
В журнал он ходил с метрикой, которую
показав, спросил, не закажут ли они ему написать подробную художественную
автобиографию, так сказать, Октябрь в «Октябре». А уж жизнь у него, будьте
уверены, – «Тихий Дон» и «Угрюм-река»
в одном графине… Он эффектно замолчал. И? – спросил я. – Заказали? Он ответил
весело: бараны! Зайдите завтра, посмотрите на них. Волк, ночью думая попасть на
псарню, попал в овчарню… Несколько секунд я снова
пометался в тупике.
Теперь, когда я выходил из комнаты – в
уборную, на кухню, на улицу, – он отпускал какую-нибудь чепушиную
фразу. Например: ну что? си-бемоль минор? умер наш дядя, и больше нет его? Чаще
же встречал вопросом как бы по делу, однако крайне бессодержательным, и чем
более дурацким, тем нелепее звучала серьезность, с
которой он спрашивал. Куда? или – как оно ничего? При этом все-таки не совсем пустым, а предназначенным выразить приветливость и напомнить
о принадлежности к одному кругу. Я подумал, что он может и представления не
иметь о светскости, но спрашивает инстинктивно светски. Я отвечал по-светски же
прямо: помочиться или – мыло купить, на что он всегда отзывался: понимаю.
Однажды он сказал: что сейчас читаешь? – и я метнул: Пруста. Ни с того ни с
сего, не успев понять, зачем вру, потому что никакого не Пруста тогда читал. Он
так же быстро, как я, откликнулся: круто. Чем опять привел меня в замешательство,
во-первых, словечком – тогда так еще не говорили, во-вторых, поставив перед
новой мутной мглой – читал он или хотя бы знает, кто такой Пруст, или случайно
вышло впопад.
Его навещала женщина – не знаю, как
часто, но всяко раза два в неделю. Мещаночка лет
тридцати, миловидная, пухленькая, с живым лицом, постоянно готовым к тому, что
она рассмеется. Наконец мы столкнулись у его дверей втроем, он представил ее:
познакомьтесь – Кристина, товаровед. Она сразу заговорила, что обожает театр, в
прошлом месяце смотрела Штейна «Океан», в восторге, а я? Как мне пьеса «Океан»?
Я подумал, что, может, ослышался, не товаровед, а театровед, про
Штейна же ответил, что не видел и вообще не театрал. Но, прибавил, чтобы что-то
сказать и положительное, знаю его дочь. Ой как
здорово, воскликнула она – тоже, мне показалось, светски, затушевывая промах
выскочки: как бы поблагодарила. Октябрь-Актер сказал,
улыбаясь ей, мне, своей мысли: ему твой Штейн – тьфу, он, знаешь, кого уважает?
И – уже непосредственно мне: кого, ты сказал, читал? И я в первый раз испытал к
нему теплое чувство: что хоть Пруста можно вычеркнуть из путаного ребуса его
личности.
Правда, прибавилась Кристина, сообразил
я позднее, Кристина каким-то боком единокровная Октябрине.
Но тут же и одернул себя: это уже была в чистом виде самодеятельность моей
психики, бездарный ее заскок. В следующем коридорном разговоре Кристина
упомянула – без побуждения с моей стороны, – что ее так назвали в честь
бабушки, та была полька. Октябрь на это сказал: из женщин, встретившихся мне на
жизненном пути, было больше польского происхождения, чем непольского. И
прибавил: кстати, принеси фиников человека угостить. И мне объяснил: сейчас
финики израильские через Польшу к нам идут. Как раз по ее части: она
товаровед-то по сухофруктам – чернослив, виноград, грейпфруты, вот это всё.
Виноград, переспросил я, изюм, что ли?.. Не, просто существительные сложнособственные
на язык легли.
Эти подробности не свидетельство нашего
сближения. Я бы даже отношениями не назвал такое от случая к случаю
перебрасывание словами. Знакомство продолжалось два месяца, потом я стал
снимать на Никитской и больше его никогда не видел. А
сейчас просто собрал в кучку то, что осталось от него в памяти, – повод возник.
Издательство «Вагриус» взяло в производство очередную мою книжку и одновременно
переехало с Троицкой на Правды. Я шагал от проспекта,
что-то меня обеспокоило. Оказалось, что эй, а я же здесь жил. Тогда. Стал вертеть головой, вроде и
опознал место, но без уверенности. Лет – сколько? – сорок прошло. Дальше по
ходу был журнал «Октябрь», я в нем с конца девяностых эпизодически бывал, но
шел всегда с другой стороны, с Масловки, до того дома
не доходил, потому, видно, и не вспоминал. И тут долетает до меня из двора,
который я почти уже миновал, мое имя. Поворачиваюсь: старушенция,
высунувшись из машины, машет рукой. Перехожу, она тем временем вылезает. В
длинной роскошной шубе, может, и собольей, обмотанная
умопомрачительным шарфом, на лице воодушевление, начинает: «Вы меня не пом…», и не я, но что-то существеннее меня произносит:
«Кристина». Мы даже обнимаемся.
Она говорит шоферу подождать ее у
подъезда (я узнаю подъезд, хотя и надстроенный полупрозрачным козырьком), берет
меня под руку, и мы начинаем ходить по дворику, точнее, топтаться на
коротенькой аллейке. Она рассказывает. Витя умер. Как Витя?! А так, что его
звали Виктор. Октябрь и Актер было его самовыражением. Самовыражением его, она
не говорит выдающейся, но безусловно нерядовой,
личности. Про Полярный круг, год за два и раннюю пенсию он ей тоже все, что
мне, сказал, с этого и начал знакомство, но так ли это, она за девять лет
сожительства с ним ничего не узнала, никаких документальных доказательств не
получила. Работал он, когда они сошлись, на кладбище, хотя ей говорил, что
джазмен, трубач. Потому, объяснял – и, когда объяснял, ее это убеждало, а когда
задумывалась, то логики не находила, – потому и худой такой. Играет по клубам и
по частным приглашениям. Однажды, сидя с ней в ресторане, подошел к эстраде,
попросил у трубача инструмент и узнаваемо сыграл короткую фразу «Лет май пипл гоу». Правда, говорил,
деньги небольшие и нерегулярные, да и не хочет он себя закабалять регулярностью,
а главный заработок – бильярд. Где – и жаловался, и хвастался – приходится
выступать во всех ролях, от маркера до маэстро, от гастролера до подставного неумехи, заводящего случайных гостей на азарт. Еще говорил,
что организует эшелоны левого товара, товарняки «от и до». От оформления
фальшивых документов, сбора по станциям, по депо подвижного состава, подгонки к
погрузочным фабричным площадкам и до доставки в место назначения. От
Кенигсберга до мыса Находка, произносил он, словно бы отключаясь от быта
коммуналки, как бы одурманенный романтикой авантюрных путешествий, видами новых
земель, риском хождения между баснословным шиком немереных богатств и арестом.
Но как-то раз залетел в больницу – легкие были слабые, отчего
в конце концов и умер, – она полезла в комод за документами, открывает трудовую
книжку («взамен утраченной»), там записи лет за пятнадцать, все места работы –
кладбища. Должности разные, есть и «музыкальное сопровождение», последняя,
семилетней давности, просто «сопровождение похорон». Нашла позднее минуту
признаться, спросила, в чем его обязанности. Он сказал наставительно: «А ты
всмотрись в меня и поймешь».
Все-таки уговорила его как-нибудь взять
ее с собой. Он на удивление не очень и сопротивлялся. Приехали на Головинское, он в подсобку, а появился – ахнула. Черный
фрак, белая манишка, черная бабочка, лакированные туфли. Всё в хорошем
состоянии, но не новехонькое, а как бы, пришло ей в голову, начавшее путь к
обноскам Актера из «На дне». Прикатил похоронный
автобус, он велел ей пристать к провожающим. Из конторы вышел служащий как бы
осмотреть, все ли в порядке, но в какой-то момент повернулся к
топтавшимся у гроба и что-то ближним сказал вполголоса. Те начали передавать
дальше, соседка выслушала и сказала ей, показав на Виктора: «Знаменосцев.
Народный артист. Из МХАТа. Будет вести церемонию».
Похороны Кристина описала так: ну что сказать? Он был бесподобен, хотелось
лежать и слушать про себя.
Витя был трагическая фигура, вдруг
сказала она, и у нее слезы навернулись на глаза. Понимаете, пролетарий,
пролетарий из музея мадам Тюссо. Мы когда занимались
любовью, мне казалось, как будто я это с пролетариатом всех стран соединяйся. Я
ему так и говорила. Он раз поправил: люмпен-пролетариат, увы-увы, люмпен. Он
был талант, все ухватывал в мгновение, немыслимые вещи между собой связывал. Но
ведь до всего сам доходил, спросить некого. Родился бы лет на двадцать раньше,
мог стать Маяковским. Тот тоже, я читала, вторым сортом пробавлялся, какие
книги ему его дамочка подкладывала, теми и был доволен. Но среда была другая,
время другое, футуристы были, кадеты, умы, да революция была! Вы ему когда
Пруст сказали, он мне потом: детка, это восемь томов, ни больше
ни меньше, я проверил, а я знать не знал. Октябрь! Октябрь, конечно,
грандиозно, но поздно, опоздал с этим Виктор. Грандиозно
стало быть атомной бомбой. А раз не грандиозно, то смешно. Он и выставлял себя
шутом, юродствовал. Но видел, что смешон, переживал.
Ну ладно. Расскажите
про себя… Я помолчал, с мыслями собирался. И выговорил, с выдохом, фыркнул:
«Нечего. Честно, нечего. Всмотритесь в меня и поймете. Лучше вы. На пенсии или
все товаровед?» – «Никогда не была. Один из Витиных понтов.
Я экономист, проще сказать, бухгалтерша. И до сих пор с кем-то чего-то где-то
химичу». Рассказала, что после его смерти свою с отцом двухкомнатную в
пятиэтажке поменяла с соседями Виктора на ихние
две комнаты. «Одна бывшая ваша – большие: сталинский
дом-то». А как режим крякнул (так выразилась), переселить остальных стало делом
техники, и квартира теперь ее. Приходите в гости. Я учтиво поблагодарил.
Вот что, сказала она. Я уже не та, что
тогда. А вы тем никогда и не были. Нам с вами не по пути, понимаю. Но знаете,
Витя меня один раз повел в журнал этот, «Октябрь». Он сказал, что нигде не был
за жизнь ближе к своему представлению об искусстве, чем когда зашел туда
предложить сотрудничество. Что на самом деле это был его идеал – служить там
кем-нибудь. Но пока он ждал в комнате редактора – он думает, что самого
младшего, – то рассматривал портреты на стене: всех бывших главных редакторов.
И увидел, что они все похожи друг на друга, и почувствовал, что похож на них
сам. Все равно он мечтал туда попасть, но понял, что в глубине-то души
предпочел бы другую компанию, ну там Блока или Толстого, и вдруг от этого
заныло в груди. Так что когда ему отказали, он был, конечно, огорчен, но еще
сильнее огорчен тем, что его идеал несбыточный. Второе огорчение было сильнее
первого, но и утешительнее: вот кто ему отказал – Блок, Толстой. Когда они
пришли к дверям, оказался санитарный день. Я это к тому, что, может, сходим
туда с вами, и я посмотрю, с кем это он нашел сходство?
Мы поплелись. Расстояние небольшое, я
успел ей рассказать, что дружил одно время с таким писателем Владимиром
Максимовым. У него была репутация человека бескомпромиссного, но ему предложили
напечатать одну его вещь в «Октябре», и он согласился. А «Октябрь» тогда был
форпост советского мракобесия, и максимовские друзья
выразили ему свое фе. Например, Зоя Крахмальникова, форпост свободомыслия, хотя и служила во
вполне советской «Литературной газете». На что он ей ответил: «Ты гребешь левым
веслом, Кочетов правым, а мне вообще в другую сторону». Кочетов, прибавил я,
был главным редактором «Октября», мы его фото сейчас увидим.
Я нажал на звонок, потом еще раз, никто
не шел открывать. Заглянул в окно, в другое, ни одна
настольная лампа не горела. Что у нас сегодня, пятница? Пятница у них день
неприсутственный. Я приставил ладони к вискам, как шоры, и припал к окну
кабинета, где висели портреты. Позвал Кристину. Видно было плохо, но что-то
видно. Мы приспособились, попривыкли. Кочетов справа, последний, повел я
экскурсию. От него налево Панферов, «Бруски» сочинил, допускаю, что на пару с Кочетовым. Следующего совсем не знаю. Два
оставшихся, мерещится, Фурманов, который «Чапаева» написал, читать невозможно,
и, предположим, Серафимович, «Железный поток», вообще не для чтения написано.
Ну, сказала она, и при чем тут Витя?
А я уже совершенно не помнил, как он
выглядел. В этом смысле он был похож на любые пять и двадцать пять лиц со
смазанной, как у этих, индивидуальностью. Не те, сказала она, чепуха. Эти все
как красные звезды. А он какая ни есть звездочка,
просто, в небе. На вид вроде горох, но ни одну за другую не принять. Общего
только, что эти врали и он врал. Так они потому, что
главное было правду не брякнуть. А он – чтобы сомнений не возникало, что все вранье, все.