Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2014
Вышло так, что
обещанный рыбаками затяжной шторм утих еще к полудню, хотя утром, когда Радин пришел в гавань, сидевшие под навесом портовые люди
показывали на чаек, торопливо вернувшихся к берегу, и толковали о громоздящихся,
словно башни, облаках. Ветер упал, но берег застелила сизая, едва просвеченная
солнцем мгла, а через час пошел град и все, что могло лечь, покорно легло. Остались
стоять только фонари да крепкие жесткие кусты агавы на обочинах. В такие дни набережная
пустеет мгновенно, железные шторы опускаются, и траттории тут же пропадают в
старых стенах, как будто их за веревочку втянули. Слышно только, как волны
ломятся через каменный мол, будто ошалевшие овцы через забор.
Переждав
непогоду под навесом рыбного рынка, Радин решился
подняться на холм и посмотреть, уцелела ли старая гостиница, но на половине
дороги устал, бросил рюкзак на мокрую траву и сел лицом к лагуне, подставив лоб
слабому ноябрьскому солнцу.
Прерывистый
контур прибрежных скал всегда напоминал ему два колючих плавника окуня, между
плавниками краснели чешуйки деревенских крыш. Скала, что побольше,
названная в честь святого Висенто, обрывалась
гранитным уступом, на вершине уступа торчал старый кривой эвкалипт, похожий на
домашнюю кадильницу с круглой ручкой. Казалось, он растет совсем рядом с отелем,
видневшимся на вершине холма, хотя Радин знал, что
между ними добрых восемь километров – если идти по северному склону, напрямик. Punto di Fuga, точка схода, вот как
это называется, вспомнил он. Саша говорила о ней, когда десять лет назад они
стояли перед фреской Мазаччо во флорентийской церкви. Эти ребята придумали
перспективу, сказала она тогда, до них все предметы и люди жили в одной
плоскости, будто вырезанные из бумаги. Точки схода бывают земные, воздушные, еще
какие-то. А бывают недоступные – это те, что за пределами картины. О них можно
только догадываться. Может, их и нет вообще.
Некоторое время Радин смотрел вверх, на круглую известковую скорлупку отеля,
до которого намерен был добраться к вечеру, потом долго смотрел вниз, на траянский берег, отмечая изменения в знакомом пейзаже. Портовый
район остался прежним: кирпичные трубы кожевенной фабрики, плоские крыши
лодочных сараев, скучный стесанный профиль предместья. На месте буковой рощи
виднелась распаханная земля, обнесенная проволочным забором, в земле белели
мелкие камни, похожие на кладбищенские кости, отмытые дождем. Здешние деревни
тоже были белыми и мелкими. Возникшие двести лет назад на месте овчарен и пещер,
где жили лесорубы, они срослись, будто коралловые ветки, и там, где ветки
соединялись, всегда бывало кладбище, нарядное, обсаженное кустами красного
барбариса.
Десять лет назад
его жизнь в отеле началась с того, что кастелянша помогла ему устроиться в
чердачной комнате с окном, похожим на бойницу, и принесла сложенные в стопку
одеяла и простыни, ловко придерживая их подбородком. Потом она села на кровать
и сказала, что весна недаром выдалась такая теплая, ведь дни дрозда были просто
ледяные, в отеле даже батареи лопались. Радин не
разобрал и попросил повторить:
giorni della merla? Оказалось, так здесь называют последние
десять дней января – если они слишком теплые, то весна будет ледащая, зябкая и
на нее уйдет уйма дров и угля. Дрозды раньше были белыми как снег, важно
сказала кастелянша, а потом научились пережидать внезапный мороз, сидя на
дымовой трубе. Почернели от сажи и потеряли красоту. Зато уцелели.
Почернели, но не
умерли! записал он тогда, дождавшись ухода кастелянши, с этой страницы в
блокноте начался рабочий файл под названием giorni_della_merla.doc. Позднее он хотел
сделать это названием книги, но издатель воспротивился. Придумай что-нибудь подлиннее, сказал издатель, куцые названия плохо продаются.
Ноябрь только
начался, но море уже дышало холодом, едва уловимая линия в том месте, где
лагуна сходится с небом, была теперь четкой и блестящей, будто проведенной
японской тушью. Еще в Питере, случайно, на блошином рынке, Радин
купил клеенчатую карту побережья и повесил на стене напротив окна, закрыв
чернеющую трещину в штукатурке. По утрам солнце водило лучом по неровному
треугольнику лагуны, и, проснувшись, он некоторое время лежал на отцовской софе
и смотрел на охристые полосы, обозначавшие скалы, и на синее морское полотно. Траянский берег казался дружелюбным, сулящим долгие
безмятежные дни, но Радин помнил норов
тамошнего ветра, сирокко, который местные называли почему-то флейтистом, он
видел расщепленные до корня столетние каштаны и взлохмаченный ельник на скалах,
ложащийся на землю, будто ржаные колосья.
Со смертью
связана целая груда вещей, писал он той осенью (тридцатидвухлетний горьковатый
дичок с листиком), только их не сразу удается опознать: они проникают в твою
жизнь понемногу, сочатся ледяными каплями, а не высыпаются все сразу, будто
ягоды из корзинки. Одну такую каплю я все же опознал, с недавних пор я слышу ее
всем телом, как слышат начинающуюся простуду. Это желание замолчать. Замолчать,
почернеть, забраться на теплую трубу. Люди, которых я встречаю, представляются
мне железными рыцарскими перчатками, которые реальность швыряет мне в лицо. Стоит
мне оказаться в комнате с тремя собеседниками, как мы все четверо становимся
углами черного квадрата и погружаемся во тьму. Если же собеседников двое, то я
некоторое время держусь на зябком острие треугольника, пронзаемый тоскливым
молчанием, и, наконец, отпускаю руки и лечу вниз, в облаке перепуганных птиц, сопровождаемый
грохотом жестяной кровли.
Десять лет назад
он сидел в тени заброшенной овчарни, на уступе, с которого деревенские крыши
казались красными чешуйками, и читал Саше вот это самое начало первой главы. Тропа
через пастбище привела их на вершину холма, хотя они направлялись южнее, к
старой гостинице. Между Траяно и Аннунциатой
раньше была еще одна деревня, сказала ему Саша, показывая рукой на скалистый, остро
изрезанный берег. После войны там остались только несколько упрямых стариков, деревья
выросли в брошенных спальнях, продырявив обветшавшие кровли, люди
бросили свои дома, положили ключ под порог и ушли в город.
– Ты помнишь
название? – спросил он тогда, но она помотала головой.
– Таких деревень
на юге несколько сотен, и никто про них не знает и не помнит. Когда ты
проигрываешь, ты теряешь имя.
Гулять в тот
день они отправились в брезентовых куртках, одолженных у хозяйки мотеля, но через
час выкатилось распаренное алое солнце и все – и высокая трава, и песок, и
глина – высохло мгновенно, будто белье на ветру. Тропа была пологой и огибала
холм многократно, они даже не успели осознать, что забрались так высоко, пока
не достигли вершины и не увидели море на все три стороны света. Радин помнил, что в то утро ему страшно хотелось пить и он ругал себя за то, что не взял фляжки, губы у него
пересохли, в горле першило.
Саша села в
траве, провела рукой по своей груди и сказала, что читала у одного японца про
женщину, что дала любовнику-воину напиться своего молока, когда они прощались: просто
раздвинула складки кимоно и поднесла ему грудь, словно белую фарфоровую чашку. Радин сказал, что, даже будь у нее молоко, он не стал бы
его пить, потому что не хочет узнать ее вкус: а вдруг он отвратительный – и как
прикажешь с этим жить? Она засмеялась и легла рядом с ним. Крыши у овчарни не
было, стены крошились сухой известкой, зато внутри выросло разлапистое кленовое
деревце, укрывшее их от солнца.
Писатель должен
оставить позади трудную юность, полную недоразумений, скитаний и радостных
вспышек горя, записал он в блокноте, добравшись до вершины холма и усевшись на
усыпанную хвоей землю. В моем случае представлены только скитания. Я приехал
сюда, чтобы написать о женщине, но тот образ, что мучил меня без малого десять
лет, вспыхнул хвостом коптящего пламени и погас, задохнулся. Нет больше загадки,
которая сидела занозой, рыбьей костью в моем подъязычье, заставляя меня задыхаться от ярости, нет шарады,
нет тайны. Из начинающего писателя я вот-вот превращусь в искушенного читателя
и умелого пьяницу.
Подняться на
холм он намеревался напрямик, через оливковые посадки на северном склоне. Роща
тоже принадлежала поместью, но ее давно забросили – с тех пор как закрыли
давильню в Кастеллабате, оливки приходится возить
слишком далеко. Хозяину давильни надоело оливковое масло, и он занялся
каштановым пивом, написав на стене пивоварни полуметровыми буквами: Aqua fa ruggine. От воды ржавеют.
Радин
улыбнулся, вспомнив, что хотел поставить эту фразу эпиграфом к своей книге, но
не решился. Он много чего не решился сделать со своей первой книгой, даже
разбить ее толком на главы не сумел, даже название дал никудышнее,
послушавшись издателя. Книга была похожа на птичье гнездо, выпавшее из кустов
боярышника. В ней лежали ровные пятнистые яички, казавшиеся легкой добычей, но
стоило попытаться тронуть одно, осторожно, кончиками пальцев, как гнездо
поднималось на ноги и удирало по дороге, теряя траву и перья, оказываясь чем-то
еще, не гнездом, не самой птицей, кем-то перепуганным и незнакомым, боящимся
именно тебя.
Пробираясь через
оливковые посадки, он зацепился за проволоку, забыв про зеленую сетку, расстеленную
вокруг корней для сбора паданцев. Оливы всегда напоминали ему нескончаемый
строй коренастых мертвых воинов, особенно в лунные ночи, когда они отбрасывают
узловатую тень. Теперь же на склоне торчали два десятка уцелевших деревьев, а
сетка проросла сорной травой и светлым кудрявым мхом. Радин
вспомнил английскую строфу, из которой десять лет назад намеревался взять
название для книги, но так и не решился. Теперь он уже и автора не помнил.
А где-то не
здесь, бег оленьих стад
Милю
за милей, над золотом мхов
Несущихся
Так
тихо и стремглав.
Дилан?
Оден? Раньше он устыдился бы этого, полез бы в
учебники или в сеть, листать, проверять, но теперь ему было все равно. Знание
перестало быть частью ума. Перестало быть добычей. То, что раньше ты с
гордостью вынимал из головы, словно кролика из шляпы, теперь висит над миром, будто
атомный гриб над Хиросимой. Единственное, что еще имеет ценность, это текнэ – умение,
то, что дает возможность по-особому растянуть мехи аккордеона или промять
фасцию так, что мышца облегченно вздохнет. Все остальные знания стали бесстыдно
доступны, их больше не нужно хранить, а можно пропускать через себя словно дым
через проходную трубу – чтобы обеспечить сиюминутное движение. Единственное
знание, которое нужно носить в себе, – это осознание того, что ты бессмертен.
Радин
отправился к отелю напрямик, но гравийная дорога внезапно свернула влево, уперлась
в заброшенную стройку и превратилась в заполненную дождевой водой канаву, вдоль
которой рос вездесущий олеандр. Подойдя поближе, он понял, что это не стройка, а
полуразобранные конюшни с бревенчатым флигелем во
дворе. Флигель был выкрашен охрой, вместо крыльца там торчали деревянные столбы,
похожие на остро заточенные карандаши. Раньше здесь была кухня для прислуги, а
над ней квартировал гостиничный конюх. На дубовых балках еще остались крюки, к
которым подвешивали еду: фиги, нанизанные на бечевки, колбасы,
покрытые перечной крошкой, помидоры и чили, высушенные
на стеблях, косицы чеснока и лука. У стены, наверное, лежали пирамиды зеленых
зимних тыкв, уложенных друг на друга, а на полках повыше желтели соломенные
оплетки винных бутылок.
Когда-то Радин мечтал жить в деревянном доме на берегу моря: ветер, лодка,
сырой песок и все такое. Жизнь тоже была сырой, ее мякоть заполняла ему рот, от
нее ломило зубы и хотелось простых вещей. Осенний флигель был проекцией его
старых желаний, точно, хотя и с опозданием, срисованной с помощью camera lucida. Он принес из конюшни
солому, отобрав, что посуше, и устроился на ночлег, укрывшись
своим вощеным английским пальто. Спалось ему плохо, до полуночи его тревожили
низкое гудение грома над лагуной, проблески молний и короткие крепкие вспышки
ветра с дождем, грозившие обрушить дырявую крышу. После полуночи в парке ухали
совы, а где-то в низине трещали лягушки, живущие, наверное, возле ручья.
Ручей назывался
так же, как портовая улица: Pietre verdi, но гладких сияющих булыжников было уже не видать, их
поглотила зеленая замша мха, и вода сквозь них сочилась теперь тонкой струйкой,
а не падала с грохотом, как раньше. Все правильно, думал он, ворочаясь на соломе,
такие заброшенные места должны называться так, как было раньше. Имена живут
дольше камней, а значит, видение прежней жизни вечно дрожит над тем, что ты
видишь теперь, будто знойное марево. Трудно поверить, что было время, когда я
катался по этому берегу, как сухой колючник Carlina vulgaris, – с рюкзаком, набитым
шнурами, мокрыми трусами и ворованными лимонами. С полной головой слов, которые
никак не составлялись в строчки. И с девушкой, которая любила ходить босиком. На
кой чорт я теперь-то сюда приехал?
Я должен был
увидеть все это еще раз: пологий с севера осенний холм, пылающий в полуденном
свете, будто Pala d’Oro
в венецианской базилике. Я должен был вспомнить запахи этого берега, они нужны
мне для книги: запах остерий в порту, запах рыбьих потрохов, запах сырого белья
на ветру, запах гнилых водорослей, качающихся у причала, запах внезапного
везения и свежей краски, запах кротости. Нет, вранье.
Я хотел снять
комнату в мотеле и сесть за письменный стол, не открывая новостей, не
проглядывая почты, видеть только белую гравийную дорогу и заполнять ее
сосновыми иглами, умбрийской глиной и черными
муравьями. Я хотел написать свой собственный роман, в котором я буду главным
героем, живущим сразу в трех плоскостях, проходящим сквозь засиженные мухами
зеркала Passato Prossimo и
краснокирпичные стены Imperfetto. Для
этого мне нужен осенний холм, где я был несчастен, как рваный портовый пес, где
в две тысячи четвертом я приблизился к гибели, но ускользнул, зажмурившись и
отбиваясь отчаянно, будто от волны, перевернувшей лодку и мгновенно заполняющей
легкие соленой водой.
В то давнее лето,
проведенное в отеле, у меня была привычка заходить в бассейн рано утром, до
прихода первых постояльцев, садиться в гулком пустом зале на ступеньку и думать
обо всем понемногу. Мне нравилась надпись, выложенная на стене мелкими синими
плитками: Quando l’acqua tocca il
collo, tutti imparano a nuotare. Как тонуть начнешь, так
и плавать научишься. Я думал о бурях равноденствия, о движении и закономерности
смерти, о том, что сирокко пахнет залежавшимся сыром, а мистраль – опилками. Я
думал о собачьих днях в июле, зябких днях дрозда в январе, и терновой зиме в
марте, и еще о том, что поверил бы в Бога, который скажет: все мы бедолаги, все мы горе луковое, чорт
побери. С самого детства мы слышим тихий болезненный звук флейты и идем на него,
будто на зов крысолова, разве это не слабость, которой нет оправдания? Разве
это не слабость – признавать смерть?
Убедившись в том,
что не заснет, Радин с трудом дождался рассвета, поднялся
с соломы, отряхнул пальто, вышел из флигеля и посмотрел в сторону гостиницы. Жалюзи
на окнах были опущены, а двери, наоборот, распахнуты настежь, в проеме виднелся
угол холла, облицованного черным мрамором. Казалось, фасад крепко зажмурился и
зевнул, показывая темную прохладную глотку. Значит, кто-то здесь все-таки живет.
Вчерашняя буря выдрала с корнем два молодых кипариса перед парадным входом. Деревца
лежали на земле, словно уснувшие сторожевые псы, вытянув лапы и положив головы
набок. Пробравшись в западную часть парка, он поднялся по скользкой глиняной
тропе, вышел к обрыву и задохнулся от внезапного порыва ветра. Он уже забыл, что
здесь всегда ветрено, как в открытом море, хотя стоит отойти на десять шагов в
сторону парка, и крепкий холодный ветер становится бризом. Радин
встал на самом краю и посмотрел вниз: пляж был по-прежнему окружен булыжниками,
похожими на спящих зверей, море бросалось на них с привычной злостью, фыркая и
разбрызгивая пену.
В детстве, когда
он думал о смерти, ему представлялась вереница людей, бредущих по краю вот
такого обрыва на рассвете, когда море внизу кажется зеленым и шероховатым, как
изнанка листа мать-и-мачехи. Они идут так медленно, что
различимо их тяжелое дыхание и шорох песка, сыплющегося из-под их ботинок, они
идут осторожно, но это не спасает их от падения – они падают тихо, выскальзывая
из шеренги – или строя? – без единого вскрика, без попытки уцепиться за руку
идущего рядом или хотя бы за корягу, торчащую из горного склона. Тот, кто шел за упавшим, незаметно нагоняет идущего впереди, и
строй не нарушается, не слышно ни звука падения, ни стонов, заметна только
полоска помятой травы на обочине. Покорность во всем. Теперь он думал
иначе, но выразить свои мысли все еще не мог. Вся надежда была на эту осень. Она
должна была развязать ему язык, как развязывает его местное верментино,
которое продают на рынке из жестяных бочонков с краником, наливают
во что подставишь, пусть даже в шапку или в горсть.
Спустившись с
обрыва, Радин перепрыгнул через ручей, прошел по дну
оврага и стал взбираться на насыпь, которая отделяла каменоломню от парка. Ему
нужно было попасть в деревню до полудня, чтобы увидеть исчезновение холма. Он
помнил, как это происходит: в полуденном солнце холм стремительно блекнет, хотя
весь иссечен полосами света, пинии и кипарисы попадают в тень и сами становятся
тенями, прорезая в небе тонкие черные морщинки. А потом на несколько мгновений
холм исчезает. Ему показалось, что на севере за холмами снова прогремел гром, стало
трудно дышать, он присел на плоский кусок гранита, достал записную книжку и
вытряхнул из нее несколько соломинок, застрявших под обложкой.
Что толку
посыпать себе голову золой в dies
cinerum, записал он, положив книжку на колени, что толку
облачать свои тела в рубище, отрекаться и раскаиваться, если ты веришь, что
умрешь? Нет, вранье. Он вычеркнул фразу и написал
новую, с трудом заставляя ручку оставлять след на подмокшей за ночь бумаге.
Если человек и
вправду остров, то остров почти необитаемый. Его постоялец бродит по кромке
воды, топчет сочные хвощи в лесах, но боится спускаться в пещеры, ведущие вниз,
и до самой смерти снует по верхнему слою, сладкому и понятному, как глазурь на
ромовой бабе. До самой смерти? Но признавать смерть – это все равно что жить в пепельной среде, которая никогда не
становится четвергом. Тогда что же делать? Оставить эту мысль в покое и
заняться пещерами. Если бы на моем острове был храм, я бы вырезал на его дверях: Quando l’acqua tocca il collo, tutti
imparano a nuotare. Как тонуть начнешь, так и плавать
научишься.
Ладно, хватит. Сунув
книжку в карман пальто, он поднялся и направился в сторону деревни. Тебе нужна
была эта осень, и ты ее получил. Кто виноват в том, что в Питере ты не можешь
сделать те несколько простых вещей, которые нужны, чтобы сесть, наконец, работать.
Хотя вещей-то этих всего раз-два и обчелся. Прогнать всех, кто мешает, и даже
тех, кто не мешает, но не слишком помогает. Всех, кто отнимает время, донимает
своей пустотой, занимает без отдачи, понимает слишком много, вынимает ножик из
кармана и принимает тебя за дурака.
Всех отлучить и
сохранять равновесие.
В деревне
загудели колокола Святой Евлалии, за ними послышался
звон соседских колоколов, всегда опаздывавший на пару минут, – полдень. Он
помнил, что двери у церкви такие тяжелые, что их открывают рычагом, над ними
висит каменная доска: скрещенные ключи, папская тиара и надпись non praevalebunt, не одолеют.
Волнорез был
усеян быстрыми серыми чайками, волны разбивались о его края и осыпались
просвеченными солнцем брызгами, будто светлыми перьями. Причал построили еще до
войны, когда Траяно был известным курортом, потом
здесь все затихло, пароходная компания решила упразднить линию и пристань
заросла водорослями. Когда Радин приехал сюда в
первый раз, на пристань приходили только мальчишки, охотники за мидиями, облепившими
бетонную стенку причала. Мидии казались ему несъедобными, но мальчишки так
ловко с ними обходились – кололи булавкой, нюхали, считали полоски, – что
однажды он сдался, забрался в ледяную, коричневую от водорослей воду и собрал
целый котелок.
Густая диковатая
тишина, обступавшая его с утра, поредела и расползлась, словно непролившееся дождевое облако. Теперь до него доносился
грохот якорных цепей, падающих в воду, шум заглушаемых моторов и отрывистые
команды – рыбаки возвращались в порт. Он знал, что через
полчаса застучат ящики, застрекочут скутеры скупщиков, откроется выложенная
рыжей плиткой зала рыбного рынка с длинными, полными колотого льда корытами, пойдет
обычная работа – с палубы на берег шлеп да шлеп, вода поднимается вверх, принуждаемая
помпой, бежит по жестяным водостокам, обмывая лангустинов,
креветок, мерлуз, сизую и розовую придонную мелочь, а
потом выплескивается за борт и возвращается обратно в море.
∙