Случайные заметки
Эссе
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2014
Последнее время у меня в голове все время крутится песня Алексея Паперного про осень. Песня как песня. Ничего особенного.
Осень. Сентябрь.
Последняя ночь.
Полное луние, страшные звуки…
То одна, то другая строчка невольно всплывают в сознании.
Мы не поедем сегодня
в Америку.
Мы не поставим будильник на пять…
Конечно, не поедем. Зачем так рано вставать?
И еще там странный Пушкин появляется. Вроде бы болдинский.
Пушкин сентябрь любил.
«Милая женка, пишу
из деревни,
Сентябрь наступил уж, и хочется есть,
Маленьких, но настоящих трагедий
Я написал то ли пять, то ли шесть».
И не сентябрь вовсе. И никакая не женка. Невеста. И писал ей Пушкин по-французски. Но это пустяки. Настроение у песни все равно пушкинское:
Осень орудует, осень
не дремлет.
Стало быть, скоро весна.
Спелые яблоки землю
С дерева падают на.
Разумеется, главное здесь не вычурная инверсия. Главное, что если осень орудует, то, стало быть, скоро весна.
Нужно быть Пушкиным, чтобы писать восторженно об осени.
Отчетливость
больницы
В сентябрьской тишине.
Чахоточные лица
Горят на полотне.
Сиделка сердобольно
Склонилась хлопоча;
И верится невольно
В небесного врача…
На самом деле в небесного врача тоже с трудом верится.
Осенью тяжело быть оптимистом. А Пушкиным быть невозможно. Можно только из исторического далека восторгаться вдохновением и творческой производительностью Александра Сергеевича в обрамлении унылого пейзажа русского нечерноземья, на фоне бушующей в России холеры, в контексте бегства Пушкина от невесты и ссоры с тещей.
Критик Белинский вряд ли это бы выдержал. В нем-то как раз и вызревала чахоточная осень…
И я не могу похвастаться пушкинским восприятием осени, поэтическим восторгом и приливами вдохновения при созерцании пейзажа современной российской словесности. Она, кстати говоря, тоже положительными эмоциями не изобилует. Последние в художественном смысле жизнеутверждающие тексты, которые я прочел с любовью и вниманием, – романы и рассказы Аркана Карива. Посмертное издание.
«Потому что на носу у тебя очки, а в душе осень…»
Аркан осень в себе носил бодро, писал весело. «Переводчик» – весело написанный роман о депрессии. Роман о мужественном переживании осени в душе. И кто заметил Аркана Карива? Все читают «Черную обезьяну» и «Обитель». Или вот «Елтышевы», есть еще такой роман. Вот уж действительно осенние произведения. И мучительно серьезные при этом. Совсем не пушкинские. Потому что кроме болдинской осени есть еще осень советская. И, кажется, эта последняя овладела умами. И эта пора не «очей очарованье», а скорее явленная мерзость запустения.
Почему же так мучительно и больно читать современную российскую словесность? Почему она такая пафосная и натужная? Не свободная, не легкая.
Нет, не хочется усугублять осень в душе. И так вокруг нестроения, разруха и сон разума. Герман и Сокуров. И Звягинцев. Бесконечная пелена дождя. Потоп – то ли случившийся, то ли длящийся. Уныние на фоне возрождающейся гордости великороссов. И пустые пространства, оставленные деревни, разбитые дороги. Даже «пляска с топаньем и свистом» – в прошлом, хотя «говор пьяных мужиков» еще слышится.
Нет, бог с ней, с современной российской словесностью. Не об этом хочется писать в год столетия начала Первой мировой войны, то есть с начала «окаянных дней».
Возвращается боль, потому что ей некуда деться,
Возвращается ветер на круги своя…
Катится красное колесо, хочешь, в кавычки его бери, хочешь, пиши простой метафорой. И классический век, в котором могла существовать болдинская осень, все дальше от нас. И, кажется, последние иллюзии исчезли. И поэтому написать хочется вот о чем.
Некоторое время назад Сергей Чупринин опубликовал статью об Андрее Немзере. Статью я запомнил и даже хотел высказаться на ее счет. Но по природной лени так ничего и не написал. А вот теперь вроде бы как и повод есть. Если не вдаваться в подробности, смысл статьи сводился к тому, что Андрей Семенович в современной российской критике пытался утвердить миф прямой преемственности, прямого наследования современной литературой традиций русской классической словесности. И эксперимент этот не удался. Фавориты Немзера, его протеже, писатели, на которых он делал ставку, – в рейтинге популярности занимают далеко не первые места. Забавно, что это было написано совсем незадолго до того, как Андрей Дмитриев (один из любимых писателей Немзера) стал лауреатом премий «Русский Букер» и «Ясная Поляна». Но суть не в этом, поскольку речь не о Чупринине, а о Немзере. То есть чупрининская правота – даже если он прав – меня заботила мало. А вот миф критика Немзера (или утопия, или мечта, или проект) волновал очень.
Немзер – уникальный критик. Был и остается, разумеется, но все-таки я позволю себе нарратив в прошедшем времени. Хотя бы потому, что речь идет о периоде наибольшей влиятельности Андрея Немзера, а этот период на наших глазах становится историей, то есть областью состоявшегося, бывшего, а не становящегося, пребывающего. Так вот Немзер выступал как филолог и историк литературы, как академик с темпераментом журналиста, как знаток классики, который знания свои применяет к современности. Он утверждал, что сегодняшняя, актуальная российская словесность может быть рассмотрена по критериям оценки русской литературы века девятнадцатого. Он был убежден, что русская античность (то есть все тот же девятнадцатый век) хоть частью своей, хотя бы интонацией, культурой мысли и письма продолжается в современности. Или хотя бы память об этом золотом времени жива и есть попытки это время не вернуть, нет, но хоть как-то ему соответствовать.
Из этого убеждения вырастают его обзоры, нарочито названные «Взгляд на русскую литературу…», его рецензии на современников в одном ряду с заметками по случаю о классиках.
Филология может соединить несоединимое. Пусть литература закончилась в 1852 году и серебряный век не более чем пошлая вычурная патина, с веком золотым несравнимая. Но можно хотя бы помнить о том, что было, можно знать, можно оглядываться на мастеров прошлого и их аршином мерить нынешние произведения
Мне лично всегда слышался в статьях Немзера голос отчаяния, разочарования. Грусть филолога всегда превосходила восторги критика. Потому что становилось очевидно – русская классика действительно стала классикой. И какое к ней имеет отношение современная литература – большой вопрос. Чаще всего – никакого.
Странно по меркам классиков судить современную литературу. Классики в прошлом, классики – миф. Нас разделяет век, нас отделяет сто лет от того, что было. И всякая художественная попытка повторить литературный опыт прошлого (или даже соответствовать российскому литературному мифу) превращается в беспомощность, или стилизацию, или пародию – как всякая попытка исторического соответствия оборачивается неприличным фарсом.
И что делать в этой ситуации критику? Он даже не защищен блаженным академическим отстранением филолога…
Нет, конечно, критик может быть публицистом, писателем, может быть критиком в собственном смысле слова, может использовать образцы современной словесности как материал (психологический, социологический, статистический, бытовой и проч.). Он может художественное высказывание воспринимать как повод для собственных суждений на ту или иную тему, то есть, следуя определенной традиции русской критики, на художественность взять и наплевать. Но ведь это ничего не меняет.
Когда-то критик был едва ли не большим «властителем дум», чем писатель. Он, конечно же, не мог отвечать за историю, он часто был тенденциозен и несправедлив по отношению к прошлому и беспомощен в своих предвестиях и предугадываниях будущего. Но зато он отвечал за современность, был голосом современности, возвышался над современностью.
Сегодня критик – не более чем точка зрения, голос, растворенный в общем хоре голосов, всего лишь торопливо написанная реплика в блоге, короткое слово, жест. И только.
Век суетливо уходит в виртуальность. Всяк спешит со своим мнением, со своей ложкой дегтя или меда. Век торопится высказать себя, не любит барьеров, ограничений, уединения. Болдинские карантины – которые и вообще-то вряд ли можно рассматривать как творческий идеал – сегодня настоящая беда. И осень – тяжелое время.
Если оно и может научить чему, то, наверное, лишь терпению, неторопливости. И мужественной надежде: это только кажется, что все зря, что тлен и прах суть всего и удел каждого. То есть это так, но в то же время верно не вполне.
Может быть, в этом удивительный дар Пушкина – в том, что он осенью особенно чувствовал в себе стихийную силу животворящей весны. Иными словами, осень для него, на самом деле, была весна, но без гормональной мути. Чистое созидание. Творческий порыв и ясный разум. А вокруг – холера.
В начале декабря Пушкин, прорвавшись сквозь холерные карантины, приедет в Москву, к невесте. В январе придет известие о смерти Дельвига. «Боратынский болен от огорчения», – напишет Пушкин Плетневу и будет гордиться тем, что его-то самого не так легко с ног свалить. И будет утешать и журить Плетнева: «Опять хандришь. Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо. Вздор, душа моя; не хандри – холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы».
Вот-вот – были бы мы живы. А холера на днях пройдет. И карантины снимут.