Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2014
Каждую осень в Москве совершается событие прекрасное и ужасное одновременно, за ним нужно следить со всем вниманием. Город созревает, округляется, твердеет и вдруг отрывается от себя вчерашнего, как плод от дерева.
Москва есть дерево и плод одновременно, в ней постоянно видны оба эти возраста. А также возрасты семян, корней (уходящих в глинистую почву гладких и гофрированных труб), а еще послевозраст послепожарного дыма и еще довозраст – замысла, бесплотной столичной химеры.
И вот эти возрасты встречаются. Столица выходит из-под опавших листьев, и выясняется, что поверхность ее глянцева и тверда, как у снятого на холоде яблока. Звонко пусто вокруг, дома громоздятся истуканами; одни прекрасны, другие безобразны – дома-плоды.
Когда-то Ломоносов, вернувшись в Москву из Европы, где его пластическое чувство, данное от природы, было упрочено немецкой «пространственной» наукой, отметил одну местную особенность: огородоподобие столицы. Это разом восхитило его и привело в раздражение. Земля была покрыта какой-то расхристанной зеленью, среди которой там и сям спали или бодрствовали малые города (слободы и усадьбы). Каждый москвогород жил своим циклом, каждый был плод. Каждый страшился смерти и ждал-вспоминал свое рождение.
То же можно было сказать о жителях огородной страны: лики их были неровны, расплывчаты, разновозрастны. Детски наивны, а с другого боку старчески мудры – и вместе смутны. В перемене настроения непредсказуемы. После граненых европейских физиономий это было особенно заметно.
Наблюдение Ломоносова о Московии как сумме граждан-овощей и грибов-городов в чем-то очень верно. Столица ее пульсирует и плодоносит пространством (кому-то покажется – пустотой).
Ломоносов различил этот живой пульс и устрашился им. Так погруженная в природный хаос Москва возражала разумной немецкой схеме, к которой он привык в Европе. Здешние книги, тайные опусы, отвергавшие реформы его кумира Петра I, назывались: «Цветник», «Жемчюг» и «Огородная книга». Такова природа этой большой грядки, взращивающей, пожинающей, поедающей, то и дело бросающей на запустение и забвение свои сады, дома и человекочеренки.
Если следовать этой логике, опыт петровских реформ можно определить как вторжение европейского, строго размеченного времени в здешний хроноогород. Царь Петр, венценосный «Мичурин», безбашенный человек-башня, взмесил и истерзал его немецкою лопатой да еще выставил над ним часы – на Сухаревой башне. Там же, на самом верху, поселился «колдун» Брюс, заведший новый календарь, который навел великий страх на московитов. Их счастливый огород сделался наполовину хаосом, каменные и деревянные кабачки и баклажаны повалились в разные стороны, застыли в нелепых позах на целые столетия, а иные навсегда. Лица горожан смешались, потеряли единое выражение – неудивительно.
«Немецкий» оптик Ломоносов неспроста любил мозаику, надежную, бесспорную игру стекла, камней и цвета. Повсюду он искал полиматериальный очерк бессмертных тел. Он сам, круглоголовый и плотный, с лицом наподобие яблока мельба – муляжа яблока, нужно уточнить, – был тот еще черченый идол. Его первая диссертация называлась «О металлическом блеске». Слова его стихов и самые их громкие сверкающие звуки были плотно и недвижимо вставлены в (алебастровый, белейший) фон страницы. Ему подавай не организм, но механизм, предсказуемый, работающий как часы в ровно расчерченном «абсолютном» пространстве.
И ничего с тех пор не изменилось. Московия для ревнителей еврогеометрии и теперь опасно беспорядочна, ее огородный календарь непонятен и неприятен. Сюжеты возрастные, тем более осенние, связанные с кульбитами бытия-небытия (октябрьским отчленением «плода времени» от древа жизни), их, скорее, пугают. Они стремятся жить как бы без возраста – таков сам Санкт-Петербург, град революционно-мгновенный, желающий быть поставлен раз и навсегда, «правильно», классически. Московские времяпоглощения и времяизвержения – экие длинные невнятные слова – видятся Питеру несносным архаизмом, который должно только исправлять, а не разбираться в нем.
Неудивительно, что одним из первых нововведений царя Петра, шагающей с запада на восток башни с Брюсом на макушке, была перемена календаря. Осенний Новый год, тот именно переход-кувырок «плода времени» от жизни к смерти и обратно, который каждую осень тихо праздновала Москва, был им отменен тотчас после возвращения из Европы.
Новый год по его указу стал январским – «бесплодным».
Что же такое было прежнее осеннее новогодие, оно же таинственное событие «плодоношения времени»? На этот счет есть разные суждения. К известным можно отнести астрономическое: осенний времяворот приходится на область равноденствия. Этот качающийся как на канате отрезок календаря издавна привлекал астрономов и астрологов. В нем сплотилось немало праздников; многие народы начинают в конце сентября свои Новые года. Тут же обосновались праздники урожая – многочисленные, как самые плоды репы, свеклы, лука, хрена и прочих украшений осеннего стола.
Старомосковский Новый год, или Новолетие, оказывается здесь же, поблизости. Он отмечается 1 сентября по старому стилю в честь победы первого христианского императора Рима, Константина Великого, над язычником Максенцием в 312 году нашей эры. Есть, правда, тихий спор: иные историки заявляют, что победа Константина имела место в ноябре, но в дальнейшем осеннее равноденствие перетянуло этот праздник на себя.
Так даже лучше: мы видим, как работает некий магнит во времени, собирающий на себя сонм церемоний. И уже некоторое «облако памяти» скопилось между сентябрем и октябрем. Не оно ли разрешается, как молнией, событием осеннего времяворота?
Мгновение баланса памяти – примерно так. Нестойкий, пульсирующий, переливающийся день.
Кстати, о переливании и собственно воде. Есть один праздник, теперь почти позабытый, стоящий немного в стороне от остальных. В свое время его называли днем «закаления плодов». В этот день полагалось с утра обливать внешнею водой (лужи, тучи, реки) все фрукты и овощи и прочие фигуры новособранного урожая. Плоды от того особенно закалялись и могли храниться до следующего лета. До следующего времени.
Днем же было положено обливаться этой водой самим селянам.
Нет, не этой, в том-то и дело – днем вода была уже другой. Те же лужи и реки были полны иной водой, которая не закаляла, не «мертвила» плоды до следующего лета, но, напротив, «живила» поливаемые ею человеческие тела. Как будто вода с утра бежала и вертелась в одну сторону, а днем в другую. Или так: с утра природа и человек чертились левой рукой Господа, днем правой.
Датируют водный день по-разному. Я читал о 26 сентября, но без указания, старый это или новый стиль. Наверное, старый: сельхозработы к этому дню завершались и начиналось поливание плодов и людей, плодов подвижных и двуногих. Стало быть, это поздний праздник.
Черты этого языческого право-левого дня со временем перешли на Покров. Вот праздник, несущий все черты хроночуда: внезапно, в один день меняется чертеж воды – порой в этот день она «твердеет», покрывает землю белой простыней. Московский плод размером с город мгновенно и едва заметно разворачивается под покровом (времени).
Можно возразить, что все это на словах.
Но тут самое пространство стоит и держится на словах, начинается и заканчивается словами.
Эта земля плодоносит словом, оно есть важнейший здешний фрукт. Оно является и умирает, обрывается завитком-черенком последней буквы, тонет в молоке бумаги (страница сочинения бездонна). И вновь всплывает, изумляя читателя способностью плыть, путешествовать за новым смыслом.
Замечательно закономерно то, что у местных «огородных» сочинителей сбор словоурожая часто приходится на указанный новолетний период, когда меняют знак с лета на снег здешние право-левые воды. В момент разворота времени тексты у них плодятся наиболее успешно, выходят пространственно полноценны и многозначительны.
Классическая история с Пушкиным; очень московский, очень осенний поэт, никогда не скрывавший своего сезонного предпочтения. Он нашел свое время «урожая» осмысленно, в результате протяженного циклического опыта наблюдения календаря и праздников.
Я много этим занимался, написал малую книгу[1], но вопросы к сочинителю остались: пушкинское осеннее событие есть вечный бой ответов и вопросов.
Обстоятельства, приведшие поэта к серьезному наблюдению за собой во времени, были вкратце таковы. Во время ссылки в Михайловское он был отдан под опеку настоятеля Святогорского монастыря и тот назначил ему епитимью: разбирать Святцы попразднично. И сдавать урок – строго, как в школе. Сначала Пушкин тяготился такой обязанностью, но затем вошел во вкус и к концу года «совпал» с календарем, обнаружил своеобразную сезонность своего дара, что выразилось в том году (1825-м) не столько в написании, сколько в поэтапном созревании «Бориса Годунова». Комедия о настоящей беде московскому государству была закончена к началу октября. Александр Сергеевич хлопал в ладоши и кричал про «сукина сына» точно на Покров. И это было не совпадение, но результат сокровенного праздничного расчета, весь тот год производимого. «Годунов» оказался первым большим поэтическим урожаем.
Пушкин и до того склонялся к осеннему сбору слов и рифм, что было отчасти связано с лицейской рефлексией. После же «сельскохозяйственного» открытия о том, что опус есть плод, его октябрьская жатва стала правилом, законом природно-поэтическим.
Как будто найденные звуки обязаны были восполнить наступившее безмолвие поздней осени; плотность – плодность? – текста нарастала по мере обнажения дерев, словно сочинитель в самом деле собирал рифмы, точно груши и яблоки с ветвей. Для того было нужно совершенное уединение, что обеспечивали ему михайловская ссылка или болдинский холерный карантин, многое было нужно для успеха урожая, но прежде всего работала простая практика накопления-созревания поэтического материала.
Пушкин по многу набросков оставлял на осень, когда его слово особенно округлялось и крепло. В указанные водно-закаляющие дни он завершал отделку собранного – и радовался, как крестьянин, сбирая в день по «Маленькой трагедии». Мы только удивляемся такой скорости, но в том-то и фокус, что пушкинская «уборочная машина» работала разом на нескольких скоростях.
Конечно, легко высмеять сельскохозяйственную теорию слова, но, во-первых, тогда придется высмеять график появления «Годунова» и «Пира во время чумы» (за графиком всерьез следил сам поэт), во-вторых, не все еще примеры разобраны, и, наконец, многие попутные смыслы таятся за «простым» заявлением: слово есть плод.
Было бы занятно проследить «огородный» закон в повороте уже не текста, но судьбы Пушкина, когда на следующий год после «Годунова» он был возвращен из ссылки в Москву. Созрел – определенно Москва сняла его с далекой ветви и вернула – к осени.
Формально он был возвращен новым государем Николаем I, но это промежуточная позиция: на самом деле Москва притянула долговязого императора на его официальную коронацию, а уж после тот протянул ручищу и «сорвал» поэта.
Наверное, Лермонтов (хочется во всякую теорию вставить первые имена) в «огородную» схему не вмещается, тем более что судьба его была иной. Царь Николай от него кривился, как от кислого плода… нет, и тут что-то сходится, должно взглянуть и на этот сезонный сюжет.
Как определить поспевшего-непоспевшего Лермонтова? Очерк его во времени изломан, не то что у кругло катящегося Александра Сергеевича. Тут есть указания «Мичурину»: ранний отрыв от москводрева (не зря царь кривился), трагическое непопадание в свой сезон – так обнаруживается доказательство теории от противного.
Лермонтов уроженец московский, ноябрьский, у него, кстати, в этом году юбилей – двести лет.
(У октябрьского «Октября» тоже круглая дата, почтенная, но все же меньше, чем у Лермонтова, а он был, как известно, человек очень молодой, стало быть, журнал и делатели его еще моложе, но дело тут не в сличении возрастов, а в смысле: журнал есть плод.)
Восхождение Лермонтова на Иванову колокольню, обозрение столицы в прозе[2] есть лучшее свидетельство потенциального с ней соразмерения. Он должен был вписаться в округлое градодрево Москвы, все основания для этого были, кроме одного несчастного, слишком для него характерного принципа – невмещения во время.
Также и его панорама, столь звонко описанная, есть рассказ о невмещении Рима в Рим, Первого в Третий: поэту хочется увидеть перед собой классический итальянский образец, он же наблюдает русскую «огородную» готику. Картинка двоится, между словами пробегают едва заметные русско-европейские трещинки.
Лев Толстой – вот кто сходится с Москвой совершенно; трудно даже подступить к такому примеру, столько тут совпадений, подтверждений садового правила. Все в писателе состоит из фигур уловленного и сопряженного времени, всё у него плоды и циклы, рождения и смерти.
И эти двоящиеся дни чрезвычайно важны для Толстого, к тому сам он по рождению сентябрьский: переливание живой и мертвой вод, охота или урожай зверя, – несомненно, он, словно крестьянин, следит за сезонным созреванием текста. Но, главное, его заботит мысль о времени как древе Господа, которое не длится, но разрастается пространством бытия и потому не может просто прерваться смертью. Оно существует всегда, оно сложно, непостижимо, неуловимо, к нему можно только прикасаться – без длительности.
Толстой коллекционировал такие прикосновения, которые обещали ему будущее вхождение-сращение с чудным древом времени (с бессмертием).
Можно вспомнить один эпизод, не слишком известный, но от того тем более показательный, когда обещание встречи с вечным временем прозвучало для него особенно отчетливо. Толстому в тот момент едва исполнилось девять лет. Мальчик – «многоглазый», переполненный мыслью, о которой окружающие могут только догадываться; в семье его зовут Диогеном.
Москва, осень 1837 года, рубеж сентября и октября; вот она – водная течь времени.
В тот год семья переехала в столицу из Ясной Поляны. Знакомство с городом-страной только началось, когда случилась трагедия. Умер отец; мать ушла раньше, за семь лет до того. Теперь дети Толстые осиротели «кругло» – ужасный плод, итог короткого лета детства. Тут задумаешься о вечном времени, спрячешься от сквозняка возраста хоть в Диогеновой бочке.
Лев явственно, почти телесно оторван от древа привычного бытия.
На похороны отца его не взяли, побоялись за рассудок, что только подтолкнуло Льва к странным грезам о том, что отец жив.
Диогеновы наблюдение и размышление продолжаются.
Прошло три месяца, наступила его первая московская осень.
Он стоит на балконе невысокого дома, выходящего окнами на обширный пустырь, недавно расчищенный, разровненный и разъятый огромной ямищей. Здесь будет построен новый кафедральный собор Москвы, Храм Христа Спасителя, памятник в честь победы 1812 года. Ямища есть котлован для строительства. В него как дерево будет посажен собор.
Над котлованом, как над бездной, взлетает на балконе мальчик Лев.
Бездна квадратна, стенки ее полого скошены, отчего глубина ямы не так заметна. Солнечный день двоится на холод и тепло. Осень меняет плотности и пустоты в редком чистом воздухе.
В тот день в Москве совершались большие празднества по закладке нового собора. Со времени войны, с того незабываемого мгновения победы (октябрьского освобождения Москвы) прошло двадцать пять лет – юбилей, праздник. В столицу из Петербурга прибыл император Николай I, тот самый, с рукой до села Михайловского. Рост его всегда был притчей во языцех. Говорили, когда царь Николай родился, в нем был семьдесят один сантиметр росту. Таким же, с перебором, он и вырос. В том, что касается архитектуры, император-переросток был склонен к гигантомании, оттого спланированный под его надзором собор оказался уже в проекте велик непомерно.
Он и сейчас велик, вернее, копия его, недавно взгроможденная. Если проводить огородные аналогии, он напоминает, скорее, бахчевое растение, арбуз или тыкву, вываливающуюся из общей садовой картины. И это сейчас, среди заметно подросших соседних домов, – тогда же на Остоженке здания были совсем невысоки, разрозненной цепочкой они обходили место стройки, а с одной стороны и вовсе расступались свободно. В ту сторону начинались окраины, скоро обращающиеся в луга и Лужники. На этом сельском фоне явление непомерного сундука-собора казалось горожанам родом светопреставления, роковым знаком наступающих сложных времен.
Предчувствовал ли это мальчик Лев-Диоген? Интуиции его всегда были феноменальны.
В тот момент собора-великана перед ним не было. Только яма. Что с того? Мы знаем, каким выйдет здание-тыква, знаем, что простоит оно недолго, его взорвут спустя пятьдесят лет после постройки. Странный цикл еще продолжится. На месте новой ямы спроектируют сооружение вдесятеро большее, Дворец Советов. Только задумают, расчертят великую грезу, но так и не построят этот безбожный собор. Яму же под него (сад Москвы только и делает, что пульсирует чудо-ямами) замаскируют под бассейн. Потом восстановят собор и так далее. Мы это знаем, стало быть, он, предтеча, мог знать, что знаем мы.
Что же это за место, перекопанное не раз, расцветшее и опустевшее, что за угол такой отворяется в запущенном московском саду? Овощи-монстры, великаны, громадные плоды громадных грез прокатываются по нему в тумане времени, лезут из земли или выворачиваются из нее прочь, с корнями-трубами, стальными потрохами, отворяя глубокие черные ямы, провалы памяти.
И вновь вопрос, тот, что мы задали в начале рассуждений: что это за время, в которое обостряется, делается явно виден этот пульс плодов и ям?
Мальчик на балконе наблюдает вперед непрестанные драмы пространства. Вперед и назад: улица, обходящая котлован, называется Волхонка, что прямо связано с фамилией князей Волконских, а он по матери Волконский, прямо из тех князей. Стало быть, в нем самом выкопана яма времени, в его нежном московском хронотеле. Зев октября ему открыт, с глоткой, опрокинутой в большее время.
Из Кремля длинной колючей змеей выходит войско, подтягивается к яме и по одной из пологих стен спускается на дно. Кто они? Наверху это воины 1837 года, внизу же они делаются моложе на двадцать пять лет. Так и есть: войско во главе с царем спускается в «вечную» яму, чтобы похоронить в ней прах героев того, двенадцатого, года.
Для «многоглазого» мальчика все они из того времени, где идет война и стреляют пушки.
Голова его кружится – еще бы, если под ним яма, в которой идет священная война. Пушки стреляют живьем! Воздух трескается, допуская разным возрастам, реальным и обращенным в дым, смешаться, сойтись в ком-плод.
Все же нельзя уйти от мысли об отце: Николай Ильич воевал на той войне, выходит, он там же, внизу, не похоронен, стоит среди общего войска в общем времени.
Стало быть, возможна встреча с ним, только нужно разобраться в работе живо-неживого механизма-организма.
Тут нужно много веры, расчета недостаточно.
Строится собор; в понимании Москвы – сборник, юбилейный журнал, книга всех времен. От этого соображения можно оттолкнуться, взглянуть вперед и понять (предположить), что за мысль явилась тогда Льву, взглянувшему в большее время. А мысль явилась!
Явился план: он, Лев, напишет эту сборную, соборную книгу. Чтобы вернуть отца? Тогда эта мысль была для него важнейшей. В день воспоминаний, когда с утра льет мертвая вода, а днем с небес течет живая, такая мысль – хотя бы блик ее, хотя бы семя мысли – могла ему явиться.
Так и будет, многие муки претерпит «воспоминатель», собирая непослушные времена, прежде чем нарисуется идеальная композиция (романа), позволившая ему вообразить, вернуть в проекте двенадцатый год. Сначала вообразить.
Через двадцать пять лет, точно к следующему хронорезонансу, празднику 1862 года (пятьдесят лет победы), замысел времяведа Льва прояснится окончательно. Начнется писание хронокниги.
Тогда состоится еще одна интереснейшая осенняя времясцена, на которую стоит взглянуть, – какая в шестьдесят втором году начнется толчея эпох.
В ней неким странным трюком станет, к примеру, венчание Льва в Кремле. Разумеется, в конце сентября, в том же просвете всевремени, где видно в одну сторону отца и дедов, а в другую – детей и внуков и нас, до смешного малых, не различающих окрестный макроогород эпох.
Матримониальная драма Льва Толстого в 1862 году заключалась в том, что времени для организации обряда у него было опасно мало. Еще в июле собиратель всех времен мечется по городу без невесты. Август оборачивается кавалерийской атакой на семейство Берсов, слава богу давно знакомое, но в нем три дочери, вот незадача. Младшей, Татьяне, двенадцать, стало быть, кандидатур две.
Первый приступ пошел на «башню» старшей сестры Елизаветы, но что-то не совпало в рисунке ее прекрасных (тяжеловатых, мельбообразных) черт с тем образом ангела, который давно провидел сочинитель. Ему подавай ангела! Он, времявед, собирает роман всех времен, ему нужен чистейший покровитель-искупитель-жертва-невеста-жена, все вместе, иначе не произойдет чуда соединения эпох. И Лев обращается к Софье… Оставим, однако, этот сюжет, он весь есть таинство и необъяснимость. Много чего двуединого, чудного тогда совершилось, здесь же нужно различить страстный порыв Толстого: он так боялся не успеть к сроку, к юбилею, осеннему плодоношению времени. Да, ему нужны были разом древо и плод времени, ему нужен роман-собор, возможность которого он так остро почувствовал мальчиком на балконе; тогда, в том первом наблюдении за внезапно разъятою Москвой, когда между молекулами воздуха, вертящимися то вправо, то влево, ему явилась мысль о хронокниге.
Выросло ли дерево? Собрал ли Толстой чаемую сумму всех времен?
Громадное растение явилось на свет; ствол непомерного романа составил рассказ о том, как осенью двенадцатого года плод Москвы сгорел и отмер – и вновь пророс на следующий год.
Кстати, о сопряжении времен Толстой славно пошутил в романе-фокусе-всех-эпох, в том месте, где Пьер Безухов после Бородинского сражения смотрит вещий сон.
После битвы Пьер ночует в Можайске и наблюдает в два приема сон-видение о следующей церкви, о новом Риме. В этом Риме, мы знаем, будет жить писатель-держатель всех времен Лев Толстой, он для себя прописывает эту вещую сцену. Важнейшее пророчество! Пьер замер, время в его сне еще немного и замрет, и вот уже близок тот момент, где Учитель (Иосиф Баздеев, во сне героя обретший черты христоподобия) должен сообщить ему последний секрет о единении эпох[3]. Говорит, говорит, говорит учитель, катит слова-плоды, все ближе разгадка секрета. Так как же сращивать побеги-времена, как их сопрягать? – тщится расслышать Пьер, и вдруг – «Запрягать!» – раздается наяву крик форейтора.
Смешно. Непонятно, открыто; остается вопрос о сакральном сопряжении времен. Состоялось оно или не состоялось? Толстой мог пошутить, признав, что они несопрягаемы, но мог и прикрыть обнаруженный секрет шуткой.
Да, вот она разгадка – роман-плод. Он-то состоялся.
Он не длится, этот роман, точнее, длится, но это не главное его дело во времени. Главное – обнаружить время большее, идеально круглое, спасительное. Пьер, кстати, увидел его подобие в последнее мгновение сна: оно явилось красным шаром солнца. Утреннее солнце поднялось над горизонтом и едва не прожгло ему веки. Так с закрытыми глазами пророк Пьер, новый апостол, увидел большое время.
Красный круг в глазах Пьера толкуют как парафраз видения Константина в упомянутой битве 312 года и как дублирующий его спустя ровно 1500 лет (!) образ горящей Москвы – она как раз в той стороне, где встало солнце, к востоку от Бородина. Не солнце, но грядущая столица Ново-Рима является Пьеру. Ее горяще-красный цвет означает скорую жертву Москвы и вместе, согласно Евангельскому закону, ее же воскресение.
Священная война обратит Москву в Христов плод.
Все сходится.
Следует признать: Москва на фоне солнца лишь частный случай-фокус (света, цвета). Большее время больше Москвы; оно связывается, сопрягается раскаленным шаром, сращивается, созревает и в нужный момент отрывается и ложится в руку сборщика «урожая» для кратчайшего откровения-обретения.
Возможно, событие октября – явление героя-сборщика?
К слову сказать, Пьера Толстой нашел-назвал в Риме, во граде святого Петра, во время второй европейской поездки, в октябре (!) 1860 года.
Ох, как много сопрягается в человекоточке Толстого – осенью, когда ему приходит время родиться, родить героя, жениться, плодиться, сбирать плоды, бежать прочь из дому. Поэтому трудно подступиться к нему: его сентябрьско-октябрьская хроноточка таит сущую бездну смыслов.
Но они сходятся, точно по сезону: не только город-грядка, не только падающие на землю, лезущие из земли живые и мертвые овощи, не только слово является нам в точке равновесия времен, обнажаются-покрываются в Покров, но собственно человек. Человек-черенок – такова его роль и ответственность в круглой игре времен.
Он словозависим – от того, что через него течет, фраза за фразой, время Толстого.
Октябрь (журнал?) напоминает ему об этом.
*
Таково в различных проекциях прекрасно-ужасное осеннее событие: год ставит точку с запятой. Не одну поверх другой – так слишком просто, знак и знак (;), – но одну в другой – поди пойми такую пунктуацию. Круглая, как гнездо, столица, выпустившая человекочеренок, связывающий ее с пространством времени. Вместе – смертно-бессмертный (октябрьский) плод времен.
В ней – в нем – нет площадей; площадь, заявляю это ответственно как профессионал-проектировщик, есть статика пространства. Здесь же, в это садово-огородное мгновение, все так же стоит, как и движется. И даже главная ее площадь, которую мы полагаем прекрасной, есть широченная течь времени. Река, стояще-текущая вдоль усеянной раздвоенными зубьями стены волшебной крепости, летучей, крепкой, как орех.
Зубья и орех: перманентное саморазгрызание, разом обнажение и прятки Кремля: еще один пример двоения, пропажи-ловли времени.
И это тоже верно: Кремль есть пульс и вечный «грецкий» плод.
Вдоль самопоедающей высоченной стены течет нагое время, подгоняемое боем часов на башне-статуэтке. Оно марширует парадом в строго определенном направлении: с севера на юг, сверху вниз – время имеет свойство незримой тяжести. Оно течет от дома, пышного, как кирпичный торт, который мы полагаем «храмом истории», к другому храму, Покровскому, в здешнем понимании – к «храму времени». Правильный маршрут. На нем оно не может остановиться, и оттого нет статики, нет площади на прекрасной площади. И даже небольшая, в духе древних инков грубо обрубленная пирамида, выставленная на середине маршрута, заключающая в себе параегипетскую мумию красного (октябрьского) фараона, даже такая сверхстатическая композиция, имеющая задачу остановить мимотекущее время, не может задержать великолепную течь. Бег слов, катанье текстов-яблок, двоение воды, спор возрастов, рост человекотекста.