Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2014
Тяжелое обложное небо, как сырая вата из распоротого
матраца, начинает настоящий и сложный сюжет осени. Начинает, а не заканчивает,
как принято думать.
Так называемое бабье лето, Indian summer, –
истекающее соком безумие зрелых любовников. Их объединяет многое, особенно же –
близкая и внятная обоим, но строго табуированная тема смерти. Закроемся от нее
арбатской живописью золотой осени: приятная, согревающая красота, агонизирующие
бабочки – шоколадные нимфалиды, подолгу сидящие на бельевой веревке, натянутой
между корявыми яблонями. Задник маленького домашнего театра.
Золотая, ах, осень. Соловые гривы берез,
чахоточный румянец осин, бронза дубов, раскаленные клены… для их описания
годится слово «чермный», что значит – жарко, рыже-красный. Впрочем, это уж
слишком. Это мы прибережем для стишков. Короче, желтое
и багровое на синем, а в районе Вермонта, говорят, еще
и густо-фиолетовое в связи с особым составом почвы. Роскошная коллекция для
Иконы стиля под сорок: высокий толстый каблук, объемные шарфы, яркие кольца на
длину фаланги. Бижутерия, конечно. Суконное имя Дарья расшито стеклярусом,
бисером и шелком, и теперь горит-переливается. Дагмара.
Кутюрье сорока четырех лет, после сорока
стала одеваться «безумно». «Мне надо одеться безумно» – это манифест.
Знаменитый, даже великий, режиссер
пригласил Дагмару сочинить костюмы для трех стерв, собранных им в один спектакль. Он так и назывался –
«Три стервы». Шучу. «Три сестры», конечно.
Эта, рассказывала она, эта и еще вот
эта. Нормально? Разорвать меня и слопать сердце без
соли? Легко. Поэтому я должна одеться дико. Безумно.
То есть, обратите
внимание, одежде придается роковое значение в античном смысле этого
слова.
Что и сделала. Узкие парчовые штаны
цвета палой листвы, испятнанные дрожащими от утренних холодов голубыми астрами.
Фиолетовые колготки. Красные ботинки солдатского образца до таранной косточки.
Вязаный балахон с широким воротом из меланжевой шерсти с преобладанием лилового, бордового и синего. Кораллы и малахиты на пальцах
и в ушах, маленький, как блинчик, зеленый беретик с аппликацией: две астры –
голубая и алая. И, оф корз,
зеленый шарф, вязанный как бы звеньями цепи.
Три стервы в
кроссовках и тупоносых сапогах, отнюдь не врубаясь в смыслы осеннего безумия,
задохнулись и прикурили друг у друга. Особенно одна – в кедиках
тридцать третьего размера, с голосом Дюймовочки, еще
в дебютантках ударила по лицу костюмершу за укол булавкой. Тридцать три года, с
первого курса – в любовницах у мастера, не сплетня, а факт, известный всей
Москве, и в первую очередь жене гения, четвертой и главной стерве
этого осеннего компоста. Да… кровавая Мэри, два ядовитых полушария, два клубка
разъяренных змей, наводящих ужас на всю театральную общественность. Мэри,
шотландцы все-таки скоты, но и ты хороша.
– Ну, Петр Васильич
(допустим), – плотоядно улыбнулась Икона Дагмара,
похаживая вдоль рампы развратной походкой некоторого кота по имени Гитлер. – А
что бы, например, вы бы хотели? Как вы, к примеру, видите вот ее (малахит
размером с крепкий огурчик нацелен на Дюймовочку)
костюм? Что бы вы на нее надели, исходя из концепции спектакля?
Петр Васильич
опустил выпуклые глаза и облизнулся. Несколько раз пожал плечами и промямлил
после длительного молчания:
– Я бы… ну я бы, знаете, если можно, я
бы хотел такую, знаете, кофту… И вот такую… ну… как бы
юбку…
Так что, как вы отлично понимаете,
золотая осень, она же бабье лето – вещь эстетически герметичная и развития на
полях жизни, судьбы и сражений не имеет. Ибо она – безумие на грани китча.
Нет, то ли дело мутное олово ноябрьских
небес. Раскисшая корпия госпитальных повязок, сквозь которую едва просачивается
кровь ранних закатов. Почерневшая, пропитанная сыростью листва липнет к земле.
Бурые остяки чертополоха размечают поле простыми сумрачными абзацами,
утратившими хрестоматийную пышность. Хищная сила могучих стеблей спит в корнях
до весны.
Снесла курочка золотое
яичко Фаберже, в котором затаился последний, так сказать, вздох лета и песня
зазевавшегося жаворонка, который заторчал от луговой
дури и никак не может прекратить свое обморочное трепетание, чтобы сломя голову
мчаться вдогонку клану, чье место – в какой-нибудь там Африке.
А черная полевка, живущая рядом с корнями чертополоха, высунула нос наружу,
учуяла запоздалую сладость подгнившего овса, вылезла, побежала, хвостиком
махнула – яичко упало и разбилось.
Так обычно кончается и падает в
расщелину Скалистых гор пронзительный клич этого чуда в перьях, индейского
вождя Индианы Саммера по кличке Осенний Призыв, летит,
биясь боками о стены ущелья, и разбивается в итоге
вдребезги.
Такова короткая, яркая и легкая смерть
начала осени (тема, как мы помним, для зрелых любовников табуированная). А
дальше наступает длинный, длинный, почти нескончаемый захватывающий роман
увядания. Каждый раз новый, как однодневная сага Джойса «Улисс», читаемая
пожилым склеротиком всю вторую половину жизни.
Непредсказуемость ненастья освобождает
нас от власти надежд, амбиций и тревог и лишним делает рывок, или, точней
сказать, порыв из одури глухой поры. Еще мне знак был: меж перин, на низких
облачных полатях лежит бессильный исполин – Обломов в стеганом халате,
хранитель русской колеи. (Илья и родственник Ильи.) Скрипит разбухшая калитка.
В лесу опять полно опят. На даче, два убрав пол-литра, как в раннем детстве,
гости спят. Мороз и солнце нам не светит… Давай и мы с тобою, что ль, уснем в
обнимку, точно дети, покуда не нагрянул Штольц.
Ноябрь, не отвлекая цветом, роскошными
декорациями, освобождает запахи. Так старая фотография, разложенная на весь
спектр коричневого (это называется монохром), впускает тебя, Дарья-Дагмара, в свой объем, в историю, в комнату, где
сидят усатые дядья в сюртуках и тетушки, затянутые в корсеты и сборчатые на
плечах рукава, с камеями на щитовидке. Позволяет тебе, Даша, войти в дом, где
ты никогда не была и не будешь, нырнуть, как мальчик Яльмар,
в его звуки и запахи.
В поздней осени особенно драгоценна и
важна непредсказуемость. Тонкая тревога разложения флоры на спектр запахов. На
весь обонятельный спектр коричневого. Дальний план –
кустарник, бурелом, заросли сухих зонтов борщевика – выполнен пером, постаревшими
ржавыми чернилами с легким радужным отливом, а также сепией, чуть расползшейся
по мокрой бумаге, и немного пахнет плесенью и пылью семейного альбома. Ближе
запахи усиливаются, их легко распознать, как распознает след собака. Это
оттого, что каждый запах, как графический лист, помещен в паспарту оттенка.
Фонтан палевых опят на буром пне. Брызги умбры на березовых медяках. Древесный
гриб чага, он же муэр (древесные ушки), – бархатистый
темно-каштановый верх с твердым, как кость, и костяного
же цвета исподом. Их, кстати, едят. Правда, только китайцы – загадочный народ,
созревающий по осени в огромных шишках, наподобие кедровых орешков. Шишки эти
растут на деревьях невиданной высоты, крона их теряется в облаках. Весь Китай,
его охристая суша, орошаемая желтой заиленной рекой Янцзы, покрыта этими
деревьями. В конце октября шишки падают без вреда для подрастающих в них
китайцев и они, маленькие и темно-желтые, как желуди, с легким треском
выскакивают из своих ячеек. Быстро вырастая до обычного китайского роста (150-
Осенний лес, или сад,
непременно запущенный, или старый парк (в меньшей степени), окутанные изморосью
набухшего тумана, лучше всего на свете годятся для погружения в себя.
То есть для медитации, которая, как известно, является наиболее полноценным и
продуктивным растворением духа в мире неодушевленной органики, условно называемом
природой. Конечно, неодушевленной природу можно считать исключительно с позиций
вульгарного материализма, ибо любое создание Божие не только одушевлено, но и
одухотворено. Вот дуб. Или там береза, со ствола которой легко, как китайская
шелковая бумага, отслаиваются тонкие лохмотья верхнего, самого нежного слоя
бересты, береза с упругими наростами-ушами чаги (из них получаются хорошие
пепельницы). Не говоря уже о рябине. Цветаева, называя ее кустом (предполагаю я
поверхностно), метнулась своей неудержимой мыслью к гипнотическому зрелищу
неопалимой купины… Так, домыслы. Рябина, усыпанная
кистями ягод, в утро первого заморозка похожа на узбекские сердоликовые украшения
в серебре… Уж наверное, эти совершенные формы
заключают в себе более смелый и свободный дух, чем какой-нибудь боров в шляпе с
копытом вместо лица и белыми личинками глаз, спрятанных в складках лба и щек.
Итак, лес или запущенный сад в конце
октября – начале ноября. Утро или полдень. Ни в коем случае не сумерки: сумерки
в это время года слишком печальны, даже безысходны. Рукой подать до суицида.
Острота и интенсивность запахов заливает
существо до краев. Даша, а ей всего девятнадцать, беременна. Этого не знает
никто, кроме нее и врача из женской консультации Ревекки
Захаровны Минц. Ревекка,
вперевалку барражируя по кабинету, грубо обзывала Дашу идиоткой
и наотрез отказывалась делать ей аборт на пятом месяце.
– Людоедка! – брызгала слюной кандидат меднаук Ревекка Минц. – У него уже пальчики!
– Как же быть? – лила слезы людоедка
Даша, в то время никому еще не известная в качестве Иконы стиля.
– Гулять! – Ревекка
Минц изобразила двумя пухлыми пальцами ходьбу. –
Воздух и пешие прогулки ногами!
И Даша принялась
гулять ногами. А когда настал месяц ноябрь (или, как еще говорят иногда, ноябрь
месяц), пузо у Дарьи разрослось настолько, что и не
скроешь.
Потому что шла, как-никак, уже где-то тридцать шестая, то есть, по человеческим
меркам, одна из последних недель созревания в ее утробе, как в шишке, этого,
так сказать, ореха.
И она поехала на автобусе в убогий пансионатик
от художественного комбината, где трудилась в отделе промграфики
(фантики, коробки).
В этом нищем заведении – не в комбинате,
а в доме отдыха Брюханово – она как раз когда-то
(собственно, именно в ноябре, то есть год назад) и познакомилась с Аркадием,
невзрачного обаяния художником, как говорится, от слова «худо». Стоял пронзительный
ледяной предзимний вечер, даже не совсем еще вечер, а вот именно эти проклятые
сумерки, когда многим, в том числе и Даше с ее подвижной психикой, хочется не
столько гулять ногами, сколько болтать ими посреди комнаты вместо люстры. И,
спасаясь от сумеречного одиночества, Даша откликнулась на приглашение Аркадия посидеть.
У него в номере она выпила вина и невзначай заночевала. Три месяца они скучно и
тупо повстречались да и пошли каждый своей дорогой. Была без радости любовь,
разлука будет без печали, как психологически точно поется в одной песне.
Тогда, выпивая с Аркадием дешевую
кислятину «Алиготе», Даша совсем не понимала смысла
слов «унылая пора очей очарованье». Да и не задумывалась. Ну
унылая и унылая. Тем более ее личный сюжет начался и катился к развязке, и правда, на удивление уныло. И было даже непонятно, за
каким, образно говоря, хреном ее потянуло на сносях (когда будущей матери
необходимы положительные эмоции) в эти места – ровно ничего приятного с ними
связано не было.
Юности свойственно питаться
элементарными радостями. У кого из нас в пухлых семейных альбомах не хранится с
обломанным уголком память о первой любви на пляже? Привет из небытия –
например, из тех же Гагр, они же Хоста. Шум моря, вкус и запах соли, грубый
шелк кожи, яркий свет – волшебная проекция прошлого, пусть не твоего, но такого
счастливого, а значит правильного и понятного.
У Даши тоже была такая мамина карточка,
и о таком прошлом она мечтала. Мечтала о прошлом. Мечтала о
воспоминаниях, которых у нее, как она полагала, не будет. Потому что – скоро
двадцать, и пузо на носу, и жизнь, считай, кончена.
Но интуитивно, как кошка или собака,
ищущие целебную травку, беременная девушка и будущая Икона стиля, почти без
багажа: трусы, пижама, зубная щетка, шерстяные носки и сборник рассказов
Валерия Попова «Жизнь удалась» – Дарья села в комбинатский автобус и
отправилась, как потом станет понятно, в самое правильное место. Суммарно на
два дня. С вечера пятницы по вечер воскресенья.
После завтрака (сладкая, что
противоестественно, гречневая каша в лужице теплого молочка) Даша стащила из
столовой ножик и гордой беременной поступью зашагала в лес.
Ах, как мудро, как верно вела ее
интуиция! Зачем ножик, спросите вы? А как же – ведь Даша вступала в осенний
лес, ясно и остро пахнувший грибами. И, хотя нагибаться ей было уже трудно, она
рассчитывала, что уж десяток-другой сыроежек-то она срежет. Отломала от сухой
осины сук и брела без единой мысли, вороша своим посохом прелую листву, уже
смешанную с землей. Листва умирала. Никаких грибов под ней не было и быть не
могло, потому что ночами уже случались заморозки и
грибница временно померзла. Но это-то и прекрасно, это-то и есть самое
интересное.
Прозрачный лес в канун зимы, когда снега
еще нет, но нет и грибов, как бы освобождает душу ненароком попавшего туда
человека от земной оболочки, что особенно благотворно сказывается на
беременных. В эту пору лес – без птиц, без белок, без бабочек, без других людей
– самоцелен. Нить паутины, переброшенная с еловой
лапы на куст рябины, незаметно прилипает к голове как седой волос.
Молчаливый, влажно-холодный лес источает запахи и пеленает тебя в них, как в
паутину. Ты идешь, или, скорее, плывешь… Или нет –
летишь. Невысоко и неторопливо летишь и спишь наяву. Спишь без сновидений,
которые есть воспоминания, о которых ты еще вчера мечтала. А теперь – нет. Нет
цели, нет мечты, только тонкая, как паутина, тревога в подсознании, так
называемые биологические часы, внутренний будильник, заставляющий тебя
просыпаться за минуту до реального звонка. Память о времени еще есть. Но
воспоминания о любви, смертях и вообще событиях не отвлекают.
Таково свойство монохрома. Глубина
ощущений бездумного свободного пловца без нарратива
приключений или соревнований.
Даша отломила ветку рябины с оранжевыми
ягодами и прожевала одну. Холодная свежая горечь растеклась по языку, и эта
точка вкуса прервала на сегодня счастливый полет.
Ибо, опустив задранную к серому
(исчерканному сепией) небу голову, Даша увидела сидящее на тропинке существо,
забредшее совсем из другого сюжета. Склонив набок немного еврейскую голову с
лохматыми ушами, на нее с легким беспокойством смотрел щенок длинношерстной
таксы. Его (или ее, это было пока неясно) горячее тельце умещалось в двух
ладонях. Существо отливало, разумеется, чермным и пахло, разумеется, щенком.
Что, как известно, является лучшим, аппетитнейшим и
самым многообещающим из осенних запахов. Ну, конечно, надо следить за зубами.
Сомнений в том, что Циля
явилась подарком осеннего неба, конечно, не было. Если открыться навстречу
воздушным потокам ноября и вслушаться в диктовку его запахов, еще и не такое
случается.
Почему Циля? А
как еще-то? Такса – она обязательно или Циля, или
Фаня. А если она – кобель… Хм… Это нам в голову как-то
не приходило. Даша придирчиво рассмотрела дар небес со всех сторон
и, вообразите, между задних лап обнаружила вполне отчетливые яички размером с
кедровый орех каждое. И срочно перекрестила Цилю в
Ноя. Потому что – ноябрь же месяц, о чем, собственно, и речь.
Маленький праведник потянулся к Даше и
старательно облизал ей лицо.
Даша, хоть и молода была, прекрасно
понимала, что некоторые вещи, да практически все, можно делать, только нарушая
правила и даже законы. Потому что если по закону, то папаша должен был платить
ее маме алименты аж до прошлого года включительно,
когда Даше в октябре исполнилось восемнадцать. Он же не платил их никогда, и
мама относилась к этому совершенно равнодушно, будто и не знала, что существует
вообще такая стратегия и тактика человеческих отношений. Кстати, к ее
беременности мама тоже не проявила особого интереса. Если честно, мама Даши
Лариса Григорьевна состояла на учете в психдиспансере
по случаю вялотекущей шизофрении и конкретно сейчас лежала в стационаре с
осенним обострением. Районный врач Ревекка Захаровна
в ответ на предостережения коллег относительно наследования психического
заболевания по женской линии объявила, что все это ерунда на постном масле и
гуляй, девочка, ногами. Фатализм.
Конечно, никто бы сроду
не разрешил в пансионате, даже таком говенненьком, никаких
собак. Объяснения про дар небес тут явно не канали. В номере даже туалета не было. И Даша
по-тихому под курткой пронесла Ноя в корпус. Пристроила мальца
на запасном байковом одеяльце, хранившемся в шкафу и внесенном в список
казенного имущества, обязательно висящий в рамочке на стене любого советского
общежития, и побежала в столовку. Там (вернув нож) незаметно взяла тарелку с
котлетой и какой-то неприятной кучкой, изображающей гарнир, и стакан с кефиром,
прикрыла этот пир духа шарфом и прокралась в номер. Ной сладко спал, зарывшись
в Дашину сумку, подальше от мокрого одеяльца. Впрочем, лучшей участи эта рвань и не заслуживала.
Ной комично, как все дети, зевнул,
поужинал кефиром из пепельницы, понюхал котлету, взглянул на Дашу с укором и
снова заснул, уткнувшись ей в шею. И так они, счастливые, проспали до утра.
Причем под утро Даше приснилось, что она родила крошечную таксу, размером
примерно с пальчиковую батарейку и совершенно плоскую. В ужасе она проснулась,
однако Ной был в полном порядке, спал на спине, раскинув свои смехотворные
лапы, и располагался при этом ровно посередине подушки.
Гуляла в то утро Даша, держа Ноя за
пазухой теплой стеганой куртки. Пес, таким образом, сидел, в сущности, на ее
животе, торчащем из основного тела Даши, как балкон, что было довольно удобно.
Будучи по природе охотником, Ной тихо
скулил и рвался навстречу миру запахов и следов, но Даша уже тряслась над ним,
как над своим будущим дитем, и с рук не спускала. Мало ли.
Стал накрапывать мелкий дождичек, Даша
надвинула капюшон и медленно шагала, слизывая с губ капли. Хмурый моросящий
день нес в себе такой покой, так уютно закукливал мир
вместе с Дашей, что время растворилось в невесомой ткани
осадков и необходимость возвращения забылась.
А зря. Потому что за обедом объявили,
что автобус в Москву отправится не в восемнадцать часов, как было сказано в
путевке, а в пятнадцать – в связи с плохой погодой и как бы вытекающим из этого
повреждением местного теплоэлектрогенератора.
И когда Даша, вся свежая и холодная, с
маленьким персональным теплогенератором за пазухой,
явилась в пансионат, автобус ушел. Настолько незначительным фрагментом бытия
являлась Даша со своим Ноем, что ее отсутствия никто вообще не заметил.
Из пансионата вела одна дорога без
единого указателя. Даша шла по ней уже час, а дорога все никуда не упиралась,
не примыкала к трассе и вообще не ветвилась. Словно больше никаких дорог не
было в целом мире, а потому и указатели на ней были излишни. За все время по
ней не проехало ни одно транспортное средство, даже велосипед. Даже лошадь, кляча какая-нибудь с телегой не прошлепала. Дождь
усиливался, и, что гораздо хуже, начинало смеркаться. Оглядевшись, Даша
обнаружила, что мир утратил границы как физические, так и оптические,
оттеночные. Земля и небо слились в серую влажную сферу, как бывает у моря в непогоду.
И это воздушное море будто бы поднималось, заглатывая землю.
Даша остановилась у обочины и заплакала.
И тогда маленький Ной высунул из ворота куртки свой длинный нос, тявкнул и
снова облизал Даше нос и щеки.
Ровно в этот миг сквозь мерный, ватный
шум дождя пробился другой звук: близкое, до озноба живое соло на ударных. Фламенко электрички.
Ной прожил беспримерную по долголетию
жизнь. Даша уже превратилась в Дагмару,
а ее сыну исполнилось двадцать пять, когда пес опрятно справил нужду среди созревшего
шиповника в осеннем запущенном саду, где Икона стиля соорудила себе дом
медового оттенка из дерева и желтого стекла, вернулся в свой ковчег, попросился
на диван и, когда ему помогли вскарабкаться, уложил седую голову на лапы,
улыбнулся и уснул навсегда.
Ни одна собачья болезнь не коснулась
его за четверть века, и зубы оставались здоровыми, как и сердце. Дагмара долго не понимала, почему он умер. Пока сама не
дожила до девяноста двух, и тема смерти перестала быть табуированной для нее и
ее любовника, еще крепкого мужика в свои шестьдесят девять лет.