Эссе
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2014
Попадая,
по классификации Т. Элиота, в критики академические, не без робости, но с
искренней благодарностью журналу-юбиляру за предоставленную возможность и
оказанную честь, впервые завожу речь не от уставного «мы», а от лирического
«я», расписываясь заранее в субъективности всего нижеследующего.
Взявшись
за это эссе, в очередной раз задумался: что заставляет меня, тихого кабинетного
филолога, вновь и вновь откладывать мирные штудии
ради отклика на события литературной современности? Для чего и для кого
принимаюсь я за это неблагодарное дело?
Ответить
на эти вопросы, в том числе – самому себе, я и постараюсь далее. И да простятся
мне минорные нотки в праздничном номере: если и начинаю за упокой, единственно
затем, чтобы закончить за здравие.
Первый
вопрос (для чего?) затруднений не вызывает. Задачу литературной критики я видел
и вижу в определении места художественного произведения (вовсе не обязательно –
современного автору) в системе исторических и эстетических координат. И в нашу
эпоху тоталитарной толерантности, когда призыв «пусть расцветают все цветы» уже
давно зазвучал как «ни одна блоха не плоха», ценностей незыблемая скала и
объективные критерии оценки эстетической значимости текста актуальны как
никогда.
А
вот со вторым (для кого?) – гораздо сложнее. Притом что целевая аудитория для
критика – вопрос отнюдь не праздный. В отличие от коллег по сопредельным
литературным ремеслам, позволить себе роскошь вести диалог с идеальным
читателем и писать исключительно для души он не может – прикладной характер
деятельности обязывает. Тем ощутимее для него затяжной гуманитарный кризис,
уходящий корнями в культурную катастрофу, вызванную 1917 годом.
О
том, что почти столетие назад произошла не просто смена государственного строя,
а было положено начало грандиозной трансформации национального сознания,
красноречиво свидетельствует тот факт, что СССР давно мертв, а советская
ментальность со свойственными ей формульно-упрощенным мышлением и отсутствием
способности к критическому восприятию – еще нет.
Причем ментальность эту демонстрируют не только адепты светлого прошлого, но и
люди кардинально иных убеждений, включая вовсе аполитичных, в том числе и
родившиеся после 1991 года. Невольно вспоминается мрачный
приговор, на разные лады и из разных лагерей звучавший на протяжении всего ХХ
века (панораму высказываний на тему дал Б. Сарнов в
книге «Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко»): современные россияне не ближе к россиянам
дореволюционным, чем нынешние греки и итальянцы – к жителям Эллады и Древнего
Рима.
И
автор этих строк – вовсе не торжествующее исключение, а законный сын своей
эпохи, генетически вобравший все ее фамильные недуги и изрядную долю сил
тратящий на преодоление собственной природы. Так что не стоит видеть надменную
инвективу там, где уместнее различить горькую исповедь.
Итак.
Поставленный
в свое время знак равенства между знанием азбуки и умением читать привел к
тому, что потребитель литературной продукции самой читающей страны в мире
обернулся в большинстве своем гоголевским Петрушкой, которому нравилось не то, о чем читал он, но больше
самое чтение, или, лучше сказать, процесс самого чтения, что вот-де из букв
вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что
и значит. То, что чтение художественного текста требует
несколько иного навыка, нежели знакомство с инструкцией к микроволновке,
в голове у него укладываться категорически не желает.
Разговоры
о литературе в большинстве случаев сводятся к необдуманному воспроизведению
стереотипов и штампов, выдаваемых за аксиомы и тасуемых в произвольном порядке,
словно карточки Льва Рубинштейна. «Русская литература началась с Пушкина»,
«эволюция от классицизма к реализму», «стихи не пишутся – случаются», «поэт в
России больше, чем поэт», «искусство должно служить народу» и т.д. Извлеки и
озвучь наугад любой – и свет решит, что ты умен и очень мил.
Причем
клише эти старательно ретранслируют отнюдь не только нахватавшиеся по верхам
обыватели, но и люди, от которых ожидаешь не общих мест, а лица необщего выражения.
К
примеру, С. Гандлевский в заметке о Пушкине пишет
следующее: «Пушкин избавил всех, идущих за ним, от республиканских искушений
и иллюзий. Тем бескорыстнее поприще русской поэзии, что на нем всегда
состязались люди, заведомо обреченные на непризовые
места, потому что главная победа уже была одержана».
Примечательна
даже не категоричность заявления и безоговорочная уверенность в пушкиноцентрической системе русской поэзии как единственно
возможной, а то, как ненавязчиво и легко всем поэтам, идущим перед Пушкиным, просто отказывается в
праве на существование. Мимоходом оброненное «всегда» и тезис «до Пушкина
русской поэзии не существовало» возводятся в ранг прописной истины. Присутствие Ломоносова, Тредиаковского, Сумарокова, Хераскова, Петрова,
Державина, Долгорукого, Жуковского и проч. на карте русской литературы лишь по
недоразумению, современный автор, очевидно, полагает чем-то само собой
разумеющимся.
С
тех пор, как разделение литературы на официальную и неофициальную утратило
актуальность, а обязательное чтение несанкционированных властями произведений
перестало быть определяющим интеллектуальный статус фактором, все очевиднее
становится еще один пренеприятнейший факт: разница в
культурных запросах среднестатистического условного неискушенного читателя,
несущего с базара Пикуля, и среднестатистического условного просвещенного
интеллигента оказалась не столь велика. При
декларируемой любви к Мандельштаму и Ходасевичу для удовлетворения собственных
эстетических потребностей последнему, как выяснилось, вполне достаточно
чего-нибудь в духе Асадова-Рубцова-Рубальской. Отсюда
– уже привычная в современной литературной среде канонизация авторов, сделавших
ставку на упрощение и понижение, апофеозом которой стала попытка водрузить
лавровый венец поэта на Веру Полозкову.
Невежеству,
таким образом, противопоставляется жутковатый гибрид, обладающий родовыми
свойствами культуры низовой, но воспроизводящий внешние приметы культуры
высокой (очередной рудимент советского сознания, заточенного под паллиативы?).
Преподавательница
университетских курсов русского языка, которые мне посчастливилось посещать в
годы школьной юности, в ответ на вопрос об абсолютной грамотности любила
повторять: «Все знает третьеклассник. К пятому классу он начинает сомневаться».
То, что происходит в современной русской культуре, сложно назвать иначе как
«бунт третьеклассников»: вместо понимания – затверженные азы, вместо
самостоятельного мышления – вера в авторитет стереотипа.
Продуктивность
диалога, оборачивающегося в сложившейся ситуации не то что разговором на разных
языках, а диспутом с пресловутой летучей мышью Нэйджела,
стремится к нулю. Третьеклассник знает, что «жи-ши»
пишется через «и», а сказуемое – это «что сделал». А сказать ему, что сказуемое
– иногда еще и «кто», а то и вовсе «каков», скорее всего, он посмотрит на
собеседника, как на идиота.
Казалось
бы, после всего сказанного остается лишь расписаться в полнейшей
бессмысленности занятий критикой. Однако – и начальные аккорды обещанного
заздравного гимна проникают сквозь мой до неприличия затянувшийся
френ – именно сейчас и именно благодаря всему
сказанному критика, по моему глубокому убеждению, становится важнейшим из
искусств слова. Пусть даже мы вновь рискуем оказаться в ситуации, когда у нас есть критика и нет
литературы.
Разумеется,
культурный кризис сказался не только на читающей публике, но и на пишущей
братии. Пора взглянуть правде в глаза (вот уж где не помешает избавление от
искушений и иллюзий): современная отечественная словесность – не прямой потомок
русской классики, а – в лучшем случае – дальняя родственница из провинции. А
еще точнее – и не родственница вовсе. На наших глазах зарождается, так сказать,
новорусская литература (не в честь анекдотических
нуворишей, а по аналогии с новогреческой).
Благословенная
русская античность безвозвратно закончилась, людей, в полной мере впитавших
традиции великой культуры XVIII–XIX веков, считаные
единицы. И ныне дикая новорусская литература в
младенчестве своем пугливо озирается как на титанов прошлого, так и на
литературные теории и практики XX
века, по понятным причинам большей частью прошедшие мимо нее.
Отнюдь
не призываю, по слову А. Бестужева-Марлинского, измерять свои произведения исполинскою мерою
чужих гениев – достаточно положить рядом
списки призеров «Русского Букера» и «Booker Prize», чтобы воочию убедиться, насколько
уровень отечественной беллетристики отстоит от средних мировых стандартов.
Впрочем,
одно богатство – зато какое!
– нынешняя словесность от своих славных предков все-таки унаследовала. Это –
язык. Дивно разработанный мастерами прошлого и не
очерствевший и не упростившийся до сих пор. Неистощимый
на синонимы и чуткий к тончайшим оттенкам смысла, располагающий к
хитросплетениям синтаксиса и смелому словообразованию, демонстрирующий
роскошное разнообразие лексических пластов и манящий недопроявленными
возможностями…
Вот
только когда мне хочется в полной мере насладиться всеми перечисленными
богатствами живого великорусского языка, я вынужден обращаться к переводам из
современной западной прозы. В отличие от переводчиков, нынешние авторы в
кладовые языка наведываются редко.
В сложившейся ситуации значимость фигуры
критика переоценить трудно. И пусть в обязанности его теперь входит скорее не
распространение вкуса по завету Жуковского, а разъяснение на пальцах
элементарных основ, задачи, стоящие перед ним, поистине глобальны.
Сто
восемьдесят без малого лет назад С. Шевырев писал:
«Образованная национальная словесность в Германии, словесность, восшедшая на степень высокого искусства, началась с
блистательного развития критики ученой и глубокомысленной. <…> До
Лессинга словесность немецкая образовывала только язык, а высокие произведения
искусства в немецкой словесности явились после критики и даже были плодом ее
усилий. Вся словесность немецкая, можно сказать, вышла из критической школы.
Гений Шиллера и Гете исполнил то в Германии, о чем мечтала, что до них
предчувствовала критика».
Ситуация,
в которой пребываем мы, с поправкой на исторический контекст, во многом сходна.
И именно от современных критиков зависит, сможет ли новая русская литература
стать вровень со своей великой предшественницей.
Так
для кого же писать? Для идущих следом. Способных услышать
и, возможно, готовых сказать.
Не
хочется оказаться в положении нахваливающего свой шесток, но если верно, что
каждой эпохе в большей степени соответствует тот или иной род литературы, то,
быть может, не случайность, что едва ли не все заслуживающие серьезного
разговора имена, появившиеся в отечественной словесности в новом тысячелетии, –
это критики?
Пока
музы безмолвствуют – говорят пушки.
О
внутрицеховых проблемах, которых тоже хватает, – не здесь и не сейчас, пока же
позволю себе робкую надежду, что нынешняя «болдинская осень критики» обернется
осенью затянувшегося средневековья. За которой, бог
даст, замаячит и весна нового Возрождения…
Мечтать,
в конце концов, не вредно.