Переписанное сочинение
Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2014
В
школе нам велели написать три тетрадных страницы про «пушкинскую осень» на
примере известного каждому стихотворения. Вот фрагмент:
Дни
поздней осени бранят обыкновенно,
Но мне она мила, читатель дорогой,
Красою тихою, блистающей смиренно.
Так нелюбимое дитя в семье родной
К себе меня влечет. Сказать вам откровенно,
Из годовых времен я рад лишь ей одной,
В ней много доброго; любовник не тщеславный,
Я нечто в ней нашел мечтою своенравной.
Как это объяснить? Мне нравится она,
Как, вероятно, вам чахоточная дева
Порою нравится. На смерть осуждена,
Бедняжка клонится без ропота, без гнева.
Улыбка на устах увянувших видна;
Могильной пропасти она не слышит зева;
Играет на лице еще багровый цвет.
Она жива еще сегодня, завтра нет.
Писать
про Пушкина считалось легким делом, поскольку для нас его упростили не то что до конструктора – до пирамидки из пяти-шести
элементов, не собрать которую – признак невменяемости. А я был вполне вменяем,
и собрал, и меня не ругали. Стержнем конструкции было то, что Пушкин «наше
всё», и, если он любил осень больше других времен года, тем хуже для этих
времен. Необходимые цитаты в конце параграфа…
Странное
сравнение осени с безнадежно больной девой, которая может понравиться кому-то,
осталось для меня иероглифом, не поддающимся расшифровке, поскольку в ту пору я
ничего не смыслил в девах, чахотку считал какой-то исчезнувшей
аристократической болезнью и осени не любил, потому что осенью надо было идти в
школу.
А
кроме того, подобных расшифровок от меня и не требовали. «Во
глубине сибирских руд» не забыл? Ну и молодец, мальчик…
Но
«дева» пришла сама, через много лет.
Одно
из первых воспоминаний осени осталось до сих пор – облачный день с еще
неостывшим ветром…
Было
мне семь, а моей прабабушке за семьдесят, мы ходили по грибы в дальний Румянцевский лес. На обратном пути она устала, села на краю
обрыва, под которым текла наша зеленая несерьезная речка, достала из корзины
пузатый светлый огурец, кусок черного хлеба, поела и сказала:
–
Пришел бы ко мне Бог: «На-ко тебе, Анфиса, еще сто
лет, живи…» А я бы сказала: «Мало мне, дай побольше».
Она
рассмеялась своей выдумке, улыбаясь, повторила несколько раз,
будто оправдываясь: «Жила бы и жила, жила бы и жила…», потом замолчала и
глядела на воду. Видно, мир в тот день показался ей особенно прекрасным.
Для
меня тогдашнего прабабушка обитала на другом континенте, потому что готовилась
к смерти, каждую осень, перед моим отъездом домой, прощалась навсегда: «Ну,
сынок, поди уж не увидимса».
(И так – до моего почти тридцатилетия.) Ее забота меня не касалась, но те слова
– на берегу – я запомнил. Почему? Наверное, потому что на той дороге, которой
не знал, уже ждала меня мысль: зачем было создавать этот восхитительный мир – с
грибами, Румянцевским лесом, зеленой речкой, пузатыми
огурцами, теплым ветром, – чтобы потом выпроваживать из него человека,
выталкивать, как пассажира с уже недействительным билетом? Ради чего создавать
красоту и заставлять расставаться с ней?
Началось
это лет в двадцать с небольшим, в ту пору, когда от избытка здоровья не можешь
ходить – бежишь, бежишь… И была это не мысль, а
какие-то странные приступы вроде удушья. Едешь в трамвае – и вдруг: а зачем
еду? и зачем трамвай? рельсы, вдавленные в усталый горб моста, этот город, эти
люди?
Тогда
мне казалось, что от этих припадков, иногда парализовавших почти в буквальном
значении, можно избавиться – надо стать великим. Величее
всех. Но как только подходила эта мысль, «зачем» подступало и давило сильнее.
Зачем книги, за которыми я охочусь, учения, о которых говорят вокруг меня?
Зачем тогда эти всечеловеческие движения, империи, революции, наука? Зачем
страсть познания, честолюбие?
Наверное,
следует спросить о продолжении этого «зачем», тем более что оно кажется
очевидным – «…если всё умрет». Но – удивительно – никакого продолжения не было.
Это возникало, пропуская мысль о смерти, которую двадцатилетний организм не
принимал, это, видимо, физиология, неусвоение смерти
детьми, что наглядно доказал Корней Иванович Чуковский. Можно назвать это
«абсурдной болезнью», возникающей от вдыхания бессмысленности окружающего мира,
к которому прилагаешься и ты в качестве неотъемлемой части – раз уж родился.
События
моей тогдашней жизни, как я теперь понимаю, не виноваты в «абсурдной болезни»,
хотя вся наука и так называемый здравый смысл восстают против этого утверждения.
Собственно событийный ряд – учеба, друзья, любови, служба, женитьба, работа – отнимал много сил (и
давал их же), но в самую суть меня, в мое «сердце самолета» не вторгался, шел
как бы рядом. (Вообще моя биография видится мне и сейчас наискучнейшей
штукой, а чужие – почему-то нет.)
К
чему это привело?
Незаметно
для себя я поверил этому «зачем», пустился во все тяжкие и однажды ночью
поздней осени, в селе Жукин под Киевом, написал
прощальные ругательные письма всем, а на рассвете порвал их мелко-мелко и
бросил в уборную, испытывая к ним больше отвращения, чем к нечистотам, в
которых они оказались.
То
же знакомое «зачем» заставило меня порвать письма – и больше не появлялось в
моей жизни. Так что же все-таки оно хотело сказать мне тогда?
Что
вообще это было?
Правильно
верующий человек сказал бы наверняка – бесы. Но бесы приходят к тем, кто хотя
бы может узнать их (иначе какой смысл посылать?), а кроме того, такая версия
слишком очевидна, чтобы сразу поверить в нее.
Это
было соприкосновение с самой основой бытия, непонятный шум – дыхание того
первичного океана, в котором сочтена всякая жизнь. Наверное, он напоминал о
себе таким странным образом только для того чтобы узнать, буду ли я слушать
дальше и, если буду, готов ли принять то, что ждет всякого человека, прожившего
свою весну и вступающего в лето.
А
потом пришло время, когда у океана появилось имя – Бог, и мне казалось, что я
слышу уже не дыхание, а слова. И поначалу они были полной противоположностью
прежнего «зачем» – будто утешали за его навязчивое присутствие.
Я
обмирал от радости, что эта жизнь моя – вот сейчас, когда я делаю вдох и выдох,
– только самое-самое начало, и, даже если она прервется, значит, зачем-то это нужно
Тебе, и будет что-то другое, но – будет. Ничего не закончится. И Страшный суд
не окажется страшным, потому что Ты видишь, как я стараюсь, и Ты, как обещал,
не погубишь своего творения из-за проступков, которые есть атомарная мелочь
перед задуманной Тобою бесконечностью моего бытия. А потом – воскресение, и все
умершее вернется, только в лучшем, исправленном виде, и среди всего этого буду
я, обязательно буду…
Но
по утрам я спотыкался о камень, читая правило, слова молитвы Василия Великого:
«И даруй нам бодренным сердцем и трезвенною мыслию всю настоящего жития нощь
прейти…» Смысл мне был понятен, потому что «земные вещи принимай за слабое
отражение вещей небесных», и если говорить о жизни, которая наступит потом, то
она будет настолько светла, что по сравнению с ней нынешний свет – тьма, ночь…
Но
понимание не спасало. Почему – «ночь»? Почему святой говорит мне, что я должен
эту жизнь – живую, пахучую жизнь, которую так люблю, потому что не любить не
могу, ибо я живое существо, – почему я должен ее перетерпеть? И «бодренное сердце», и «трезвенную мысль» – принимаю не рассуждая,
по-солдатски, а «нощь» – не могу. Даже при наличии смысла.
Может,
я что-то сам себе здесь надумал и это просто терминология того времени? Ведь
понятно, к примеру, что «раб» – обозначение подчиненности, а не собственности.
Собственностью обладает лишь Он, и оттого делаться «рабами человеков»
– красть у Него.
Но,
вспоминая камень в молитве Василия Великого, я вдруг оглянулся и увидел, что
запинаюсь не только по утрам, – слышалось отовсюду, из прошлого и настоящего, о
«юдоли скорби», которая к тому же есть «краткий миг» (об этом говорили даже
престарелые партработники), и дана она для подготовки – не более.
Жизнь
в определенном смысле не так уж коротка. Обращаясь к не лучшим фрагментам своей
жизни, я не назвал бы ее «мигом», потому что «миг» мучил меня тем, что никак не
хотел проходить. Пять минут на дыбе и пять минут в теплой ванне – чудовищно
разные отрезки времени. «Миг» – когда хорошо, и грусть его ухода восполняет
лишь надежда на другой миг, будущий.
Поначалу
мне казалось, что эти мысли – в прошлом. Ушла слякотная, неряшливая молодость,
и все налилось упругими зелеными соками, повылезало из почек и куколок,
зароилось, загудело, запахло, оглушило меня. Жизнь начала править сама. Я
растворился в этой жизни, в ее переменчивости, я стал ею самой. И не то чтобы
все складывалось благополучно и весело, просто прибавилось сил; перемены, даже
несчастные, казались только к лучшему, надежды не были пустыми и глупыми, как в
молодости, – они становились настоящими шагами, движением, я увидел, что иду, и
хотелось идти дальше. Разве не по Его милости я иду? Как повернется язык назвать
это «ночью»?
В
конце концов я устал – поднял камень, о который оббил
ноги, и ради душевного комфорта оттащил его туда, где хранится мое благородное
незнание. Я не смог примирить веру и радость жизни, и требовалось данный факт
зафиксировать. Было это год назад, а может, больше. Я и теперь этого не могу,
особенно если от радости перепью.
Радость
бессмертия дается одной рукой, когда другая отнимает радость настоящей,
теперешней жизни, превращая ее в «ночь». «Радуйтесь и веселитеся,
яко мзда ваша многа на небесех…»
А здесь?
Это
– типично «летний» вопрос.
Осень
– образ старости. Получается, что у тех, кто не доживает до нее – как Пушкин и
его «дева», – своей осени нет. Но я уверен, что это не так.
Сравнивать
течение человеческой жизни с переменой времен года (а мы живем в стране, где
все четыре явлены четко и почти повсеместно) – обычай настолько давний, что
как-то неловко вновь его толковать. Может быть, только стоит отметить
расхождение с календарем, отсчитывающим начало с зимы (или с осени – как до
Петра), что, конечно, неверно.
Начало
– весна. Она болезненна, как всякое рождение, неприглядна, неряшлива, ведь ей,
особенно в первые времена, не до красоты. Главное ее
чувство – голод, потому что из пустоты, из зимнего посмертья
она высасывает себе пищу.
Насытившись,
она незаметно превращается в лето – самодовольное, поглощенное самим собой и
оттого уверенное, что оно и есть собственно жизнь…
Зима
– тоже жизнь, только посмертная, про которую говорят, что ты есть, имеешь
желания, страсти, но ничего сделать не можешь, потому что плоть утратила
способность к движению, оцепенела и оттого воля твоя бессильна. Это великая тишина,
за которой скрыто многое, и для глаза нет ничего прекраснее русской зимы. А для
жизни она непригодна.
Осень
– единственное время года, в котором есть движение, и невозвратные перемены в
природе происходят в немногие дни, есть прозрачный холодный воздух и краткая
вспышка бабьего лета. Осенью правит уже не собственная воля живой природы, а
то, что сильнее ее: «Когда минует день и освещенье, природа выбирает не сама…»
Потому
что движение осени – движение к угасанию живого и неживого, к смерти – но не
той, что заклинали ацтеки, не той, которой пугают детей, а смерти как
завершения, итога, прояснения того, что не было замечено, понято за летним
буйством, опьянением молодости и силы. Осень открывает, что густая зелень листа
держится на тонкой сетке прожилок, которые разрушаются от одного прикосновения,
– и ты видишь хилый скелет этого самодовольства.
Осень
– ясность. Да, ясность, хотя это слово трудно применить к поре, когда преобладает
серое небо, но это та ясность, которая сама – свет.
Давно
вычитал в газете: в реанимации одной больницы умер пациент, осциллограф уже
несколько минут показывал ровную полосу, врачи собирались снимать датчики с тела,
но линия подскочила, потом еще раз, еще… Больной ожил, сел на лежанке и сказал,
что очень голоден. Ему тут же принесли из столовой, он съел полный обед, лег,
вздохнул блаженно – и умер. Теперь – насовсем.
Часто
говорят, что в последних остатках жизни человеку вдруг становится легче, иногда
настолько, что он, наверное, думает – все отменяется.
Моя
бабушка с утра ревностно выпытывала у домашних, что за город такой – Каир, а
когда оставалось ей не более получаса, бодро спросила, скоро ли будем обедать,
хотя в годы болезни ее заставляли есть.
Мой
друг Юра Щуко умер прямо на сцене, во время
воскресного спектакля, в краткой паузе перед репликой: «Я спрашиваю, кто вы такая?»
– все вспоминали, что играл он в тот день с особой, возрастающей энергией.
Кстати, было это тоже осенью…
Смерть
вполне объяснима с точки зрения естественных наук и богословия, а вот этот миг
– зачем он?
Я
не знаю (и слава богу), что он открывает людям, и уж
тем более не утверждаю, что приведенное выше – общее правило.
Но
почему-то верю, что вот это прояснение в угасании предусмотрено в самой сути
жизни, а его природный образ – краткий, ясный осенний свет, в котором все
«иное».
Верю
потому, что смерть вообще нелепость, но совсем уж нелепо умирать, ничего не
поняв, не увидев по-настоящему.
В
осени есть то, чего не знает весна и что знает, но не в состоянии прожить и
понять лето, – та точка, в которой сходятся две параллельные прямые – радость
жизни и память смертная.
Мне
кажется, это и есть то, что искали все и всегда, потому что без этой «точки»
невозможно подлинное счастье.
Поиск
мучительно труден. Оттого есть самый простой способ, к которому чаще всего и
прибегают, – нужно игнорировать что-то одно: радость или память смертную. Но если
оставишь только «память…» – будут вокруг сплошь черные одежды, и сколько бы
меня ни уверяли, что это такая форма радости, причем истинной, не омрачимой ничем, я не могу в это поверить.
Оставишь
одну радость – опустишься до свиньи и умрешь как свинья.
«Радость
жизни рассеивает внимание, рассредоточивает, останавливает всякое стремление
ввысь. Но жить без радости… Значит, выхода нет. Разве что черпать жизнь из великой любви, не опасаясь наказания
рассеянием» (Альбер Камю. Записные книжки).
Где
бы только найти эту «великую любовь»…
Но,
когда сходятся прямые, таинственно соединяются радость жизни и память смертная,
все становится другим: нега – нежностью, страсть – жалостью, и в радости уже
нет постыдного, и смерть не такая страшная, и нелюбимое дитя влечет сильнее
обласканного, и чахоточная дева видится прекраснее знойной женщины, и все «без
ропота, без гнева»… Сама жизнь теряет в этой точке свою непредсказуемость,
страшащую изменчивость, все замирает, как прозрачным
осенним днем, когда по воздуху плывут паутинки и природа обретает праздничный
храмовый цвет – золото на голубом.
Картина
«Видение отроку Варфоломею» написана в осеннем «интерьере» (как и вообще многие
картины, где изображены святые), может быть, не только потому, что осень
соответствует традиционному представлению о русской «скудной природе». Святость
сама по себе – осень, осенняя ясность, и стремление к святости есть стремление к
этой ясности, к тому, чтобы она была не мгновением, не предсмертным прояснением,
а пришла и не уходила. Чтобы стала вечной осенью.
Эта
осень приходит не только к святым, она итог умной жизни и дается независимо от
возраста и сил. Пушкин, когда любовался «чахоточной девой», был силен, а жить
ему оставалось два с небольшим
года, и уйти не от болезни и старости. И здесь виден высший смысл расхожей фразы «дни его были сочтены».
Кто
счел – дал ясность.
Наверное,
это и есть та самая «пушкинская осень», которую я не понимал в школе. Тем не менее и сейчас я не могу похвалиться открытием, потому что
понимать не значит пережить, – моя осень еще не наступила.