Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2014
Есть
на Руси такая забава – копать траншеи. Овладеваешь лопатой, как женщиной, и
делаешь вид, что врезаешься в мертвый грунт. Работа не самая плохая.
Преимущество – свежий воздух, если копаешь поодаль от оживленных проспектов. Минус
– когда копаешь зимой. Суглинок становится неуступчивым, злобным. Но если
копать бригадой, то одна лопата за день твоя и пять лопат мужиков-подвижников…
Что ж, есть какой-то результат: и размялся, и глаз видит, что траншея, подобно
инвалиду, уползла вперед на целый метр.
Меня
определили копать как раз в зиму. Время было советское, вегетарианское. Ночами
уже не брали, а брали только на грудь – по двести и по пятьсот в зависимости от
здоровья и материальных возможностей. Я не брал вообще, потому что тогда
постигал Сартра и Бердяева, а эти двое не располагали к легкому алкоголю, а
звали, скорее, к тяжелым наркотикам и мексиканским грибам, которыми Советы не
торговали. Заправляя пленку в проекционный аппарат на киностудии им. М.
Горького, я принадлежал к пролетариям как социальный тип. Они были в почете, и
я в маскировке простого рабочего чувствовал себя вполне сносно, имея время
помочь руками своей голове, думая о высоком, например
о том, почему солнце светит на небе, а человеческая жизнь тем не менее не стоит
ломаного гроша.
Одно было плохо – меня как пролетария
могли бросить на оперативный фронт борьбы за светлое будущее. И этим
оперативным фронтом была траншея во дворе студии. Глядя на нее через окно своей
кинобудки, я приходил к выводу, что все там будем. Это и случилось одним из
февральских погожих дней.
Мне дали лопату и повелительным жестом
Петра Великого приказали: копай! Я надел синтетическую куртку с надписью
«Медео» (сейчас никто не знает, что это значит, но я не знал и тогда), под ней
– шерстяной свитерок, привязанный мамой к моему
торсу, и вышел на оперативный простор свободных людей и вольных каменщиков.
Погода была морозной, не пастернаковской, то есть плакать не хотелось, а хотелось,
делая вид, что работаешь, не работать совсем. Однако здесь у меня оказались
соперники – Леха Чаусов, Раф Девяткин, Вася Салочкин, Петя Усольцев, Сашка Гмызов…
Я до сих пор помню эти светлые имена, которые тогда вызвали у меня сильный
испуг. Мне показалось, что Гмызов будет меня унижать
своим богатым жизненным опытом, что Усольцев удавит своей простотой, а
кто-нибудь (я почему-то думал на Рафа Девяткина) опустит
по полной. Для меня, интеллигента во втором поколении,
косившего под пролетария, сама мысль об опускании была нестерпимой.
Однако насмешливости я не встретил,
ожидаемых шуток и грубого насилия не испытал. Работать они не спешили, переодевались в каптерке молча, рассматривая меня скорее
пытливо, нежели враждебно. И один из них, кажется Вася Салочкин,
тихо спросил: «Убивали?..» Меня передернуло от этого странного вопроса. Не от
его смысла, а от обращения на «вы». Куда я попал, в палату лордов?..
Отрицательно мотнул головой. Ушел из каптерки, опираясь на лопату, как Воланд на трость, и услышал за спиной голос Чаусова: «Вы что, сами не видите? Плечо-то занято!..»
Я подошел к траншее в легкой прострации.
Над ней стоял прораб Усольцев с какой-то лукавой ленинской мыслью на высоком
челе. «Отсюда – досюда…» – сказал он мне, отмеряя пространство копки серой
ладонью, похожей на наждак. Указание было невнятным, и интерпретировать его
можно было по-разному. Я спустился в мерзлую землю. Задрав голову, увидел
кирзовые сапоги своего начальника. «А лжесвидетельство?» – поинтересовался он.
Я хотел послать его к чертовой бабушке, но язык не повернулся. «Я извиняюсь, –
начал оправдываться Усольцев. – Вопрос мой может показаться неделикатным, но
это очень важно… Почитаете ли вы мать и отца своего?»
«Мать почитаю, – через силу ответил я, – а отца – никогда, он нас бросил». – «А
Отца Небесного?» – «В каком смысле?» – «В смысле, не молитесь ли вы другим
богам?» «Я и своему не молюсь, потому
что его не знаю», – ответил я бригадиру совершенно искренно. Тот кивнул,
вздохнув, и я услышал, как под сапогами его трещит гравий. Я остался один и был
свободен как ветер.
За первые три часа работы я бросил не
более трех лопат, а бригада не бросила ни одной. Приближалось священное время
обеденного перерыва, на страже которого стояли профсоюзы, фабком, партком и все
общественные организации поздних Советов. Ноги слегка подмерзли, и я решил
умять свои бутерброды с останкинской колбасой в нагретой человеческими
надеждами каптерке. «Бога он не отрицает, – услышал я голос, подходя к двери, –
хотя его и не осознает». Это говорил Усольцев. «Плечо занято, – возразили ему.
– Какой-то серый сидит с изумрудным отливом». «Серого прогоним, – сказал прораб. – Он его от траншеи даже
не уберег. А коли случится что-нибудь серьезное, то все сдаст и дело провалит».
«Провалит, как пить дать, – согласились с ним. – Только если серый окажется из
предвечного помета, то гнать его – себе дороже…»
Я потерял терпение и, кипя негодованием,
вошел в каптерку. «Колитесь, мужики, – сказал я как можно более решительно, –
что за непонятки между братьями по оружию? Вы меня задолбали своей метафизикой!..» В
каптерке повис звук лопнувшей струны. Я сел за деревянный стол с пластмассовым
покрытием, достал из портфеля бутерброды, обернутые в туалетную бумагу.
Развернул их и выставил на столе, как танки. «Одолжайтесь, – предложил Чаусову, демонстрируя радушие и перехватив инициативу. –
Булка городская, колбаса останкинская… – чувствуя, что струна по-прежнему
болтается, добавил ни к селу ни к городу: – Эти булки
раньше назывались французскими, но в период борьбы с космополитизмом
разжалованы в городские. Семь копеек за штуку. При
Хрущеве были обсыпаны мукой и штрейзелем, а теперь на
этом экономят».
«Да, – согласился Чаусов через силу. –
Но дело не в булках. Дело в монадах. Хотя это вам не понять».
И здесь я обиделся по-настоящему. Это
мне-то не понять?! Мне, что не работал по окончании школы целый год и читал
запоем «Упанишады», Гегеля и краткий курс истории ВКП(б)?
«Я за монаду жизнь отдам, – пообещал я с угрозой. – У меня кроме монады ничего
нет». «Тогда вам, должно быть, известно, что существуют монады богорожденные и богосотворенные?»
– спросил наглый Салочкин со
скрытой иронией. «Конечно, – согласился я. – Богосотворенные
– более молодые. А богорожденные – самые древние. Из
них, кстати, был и сам Люцифер». – «Это так. Но он первый заменил свой шельт на сиайру и стал
практически бессмертным». «А разве монады могут умереть?» – поддержал я не
совсем внятный для себя разговор. «Могут, если творят богомерзкие дела, –
объяснил Чаусов. – В Гашшарве им самое место, и
только там».
Я кивнул, не понимая терминов, но
улавливая смысл. Откусил первый бутерброд. Колбаса была вполне пресной, без
чеснока. Его часто клали в те времена, чтобы придать продукту какой-нибудь
вкус. Чеснок я ненавидел, и желудок мой отторгал его без колебания. Сейчас
кладут вкусовые добавки, которые усваиваются легко, но отторгают в итоге нашу
жизнь. Чеснок грубее и, значит, полезнее. Я тогда этого не понимал.
«В общем, так, – выдохнул Чаусов,
решившись. – Выбирай, Гоша, на каком плече мы будем сидеть». И здесь я обиделся
по-настоящему. «Я – Юрий, – сказал ему по возможности решительно. – И нечего
меня держать за еврея». «Все люди – в какой-то степени евреи, – философически
заметил Усольцев. – А мы – в особенности». Он имел в виду бригаду землекопов.
Вот оно, подумал я, началось измывательство над слабым интеллигентом, а что
будет дальше – пройдет по касательной или угодит в самое яблочко?.. «Я на вас
заявлю», – пообещал я, стряхивая с губ хлебные крошки. Они приняли меня за терпилу, а я в душе протестант типа Лютера. Но разве душу
свою откроешь и покажешь? «Да это совсем не больно, – пообещал Салочкин. – Мы – легкие, и твои плечи ничего не заметят». Я
не стал им возражать. Чувствуя ужас от грядущего физического унижения, поскорее
встал из-за стола и засеменил к двери, ведущей на свежий воздух
социалистической действительности.
И здесь произошло следующее. Первым на
мое плечо вскочил Чаусов. Вслед за ним – Усольцев, Салочкин
и молчаливый Раф Девяткин. Гмызову
ничего не досталось, и он взобрался мне на шею, оседлав ногами и свесив их на
мою грудь… Я вышел, качаясь, во двор.
Было ли мне тяжело? Нет, тысячу раз нет.
Сначала я подумал, что эту невесомость пяти здоровых мужиков обеспечивает
звание бригады коммунистического труда, которое они носили. Мне всегда казались
коммунисты очень тяжелыми и несъедобными, а эти были легче тополиного пуха. Но
потом я понял, что дело совсем не в коммунизме. «А стоит ли тебе копать? –
прошептал мне Усольцев в левое ухо. – Рабочий день на исходе. Не лучше ли
вздремнуть в каптерке, думая о высоком, пока
начальства нет?..» «И не забывай о бедных, – сказал мне в другое ухо Раф Девяткин. – У тебя вот дома магнитофон “Орбита” с
записями битлов и телевизор “Темп-шесть” с певицей Зарой
Долухановой. А у других – только кефир и початая
бутылка “Зверобоя” московского ликеро-водочного завода… Разве
это справедливо? Завещай битлов православной церкви и живи спокойно». «Он и в
церкви-то не бывает, – наябедничал Гмызов. – Потому
что стесняется десяти старух, которые в нее ходят». « Его можно понять, – вступился
за меня благородный Салочкин. – Настоятель там –
бывший работник следственных органов. На старух он не пишет, а если Юрка туда
зайдет, то сразу же попадет под перо…» Я чувствовал, что схожу с ума.
День отлетел, как чья-то душа. Я
вернулся домой озябшим, неся на плечах пятерых в
ватниках. Мама ничего не заметила и, дав мне пюре с вареной курицей, пошла на
работу во вторую смену. Курица была отечественной, синюшной, с перьями, которые
обжигали тогда на газовых плитах. Прожевать ее стоило труда. Поэтому совдеповская еда скорее сосредотачивала, нежели
расслабляла. И, не подозревая, что скоро появятся бройлеры с мягким, но
безвкусным куриным мясом, я понял, наконец, передрягу, в которую попал.
«Ребята, – сказал я им. – Вы бы меня
отпустили. Мне-то всего нужен один. А вас – толпа, и моя психика вот-вот
треснет по шву, как старая портянка». «А куда мы пойдем? – возразил Чаусов. –
Мы измучены безработицей. К теперешним людям не подступишься. Хорошо, что ты
читал хотя бы “Упанишады”. Это тебе поможет тащить всех нас». «А разве может
ангел-хранитель остаться без работы?» – удивился я. «Еще как может, – объяснил Раф Девяткин. – Вот у меня был случай…»
Глаза мои слипались после синюшной
курицы, голова тяжелела от предчувствия сна. Я добрел до дивана, свалился на
него и сквозь липкую дрему начал слушать их лепетание, похожее на шум сухих
осенних листьев. Все пять рассказов были почти одинаковыми. Усольцев отошел от
своего подопечного, когда у того кончились деньги и подопечный продал золотой
крестик своей бабушки. Ангел Чаусов сломался на пионере Ваське, которого
опекал, – тот начал подглядывать за девочками в пионерском лагере, провертев в стене
дырку. Девяткина поразила девочка, которая на день рождения решила
попробовать собственные экскременты… Мне стало не по себе. Пробудившись,
я пошел в ванную, почистил зубы и решил поспать основательнее, то есть до утра.
«А вечернее Правило?» – сказал мне на
ухо Гмызов. «Чего?» – не понял я. «Молитвы
какие-нибудь знаешь? – перевел его фразу Салочкин. –
Богородице или хотя бы “Отче наш”?» «Откуда? – не понял я. – До двенадцати лет
я читал “Незнайку” и “Винни-Пуха”. А после двенадцати – в основном Жюль Верна. И там никакого “Отче наш”
нету…» – «Ну тебе же двадцать один год! Мог бы у кого-нибудь спросить!» Я пожал
плечами, для меня это был не аргумент. «Пропали… – сказал чей-то голос. –
Погибли мы, мужики!» И более я ничего уже не слышал.
Ночь прошла более-менее спокойно. Я
проснулся с дыркой внутри. Повел плечами, даже посмотрел на них в зеркало. Мои
плечи были совершенно пустыми, голоса в башке сошли на
нет. Даже серый с изумрудным отливом, которого
заметила ранее моя бригада, куда-то исчез. Ангел может сидеть на кончике
булавки, но когда его нет на плече, никакая булавка не передаст истинного
ангельского веса, точнее, его отсутствия.
С тех пор улетело множество лет. «Отче
наш» я выучил по атеистической книжке «Забавное Евангелие». В этой Благой Вести
наоборот была приведена сия короткая молитва в качестве доказательства ее
полной несостоятельности. Стал ли я после этого лучше? Не знаю. Мои плечи
тяжелели с каждым днем не от присутствия на них ангелов, а от усталости,
свойственной всем людям. Канава во дворе киностудии имени М. Горького так и не
была дорыта до конца. Государство, которое ее придумало, исчезло совсем, потому
что тоже оказалось придуманным. Сначала я жил без денег, потом – с деньгами, и
эти два взаимоисключающих состояния приучили меня не относиться к капитализму
всерьез.
И сейчас, когда мимо проезжает эвакуатор
с надписью «Ангел», я думаю: а может, нашли мои мужики верную работу? Хранят
если не людей, то подержанные автомобили, мажут их воском, прочищают фильтры и
меняют тормозные колодки?
Мне
становится легче от этого допущения, и жизнь кругом обретает смысл.