(Дмитрий Быков. Советская литература: краткий курс)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2014
Лев Оборин родился и живет в Москве. Поэт, переводчик, литературный критик. Родился и живет в Москве. Окончил историко-филологический факультет РГГУ. Автор книги стихов, публикаций в журналах «Октябрь», «Новый мир», «Знамя», «Интерпоэзия», «Вопросы литературы», «Воздух», «Иностранная литература», на сайте «Colta.ru».
ДМИТРИЙ БЫКОВ. СОВЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА: КРАТКИЙ КУРС. – М.: ПРОЗАИК, 2012.
Дмитрий Быков – один из немногих современных российских авторов, вызывающих острую полемику, в том числе за пределами профессионального цеха, и, пожалуй, он любит ее провоцировать. Быкова принято хвалить и ругать примерно за одно и то же: за километры стихотворных фельетонов (одним они кажутся верхом остроумия, другие замечают, что фельетоны постепенно теряют в качестве); за презрение к свободному стиху (в качестве примера приведем его статью о Тумасе Транстрёмере с прилагаемой пародией на «европейский верлибр» – правду сказать, довольно беспомощной); за стремление показать всепонимание мировой истории и литературы. О его романах говорят меньше – вероятно, потому, что меньше их читали; серьезных попыток их осмысления было немного. По отдельному ведомству проходит обсуждение «Гражданина поэта»: шумный успех этому проекту обеспечивали не только (и, возможно, не столько) талант Быкова и Ефремова, но и апелляция к безоговорочно узнаваемым классическим текстам – кстати сказать, и Путин апеллирует к «умремте ж под Москвой» и «если крикнет рать святая»; о Быкове как выразителе путинской эпохи не так давно вышла злая статья Михаила Берга[1]. Кроме того – это уже лично моя претензия, – есть тексты, которые трогать нельзя. Можно пошутить, как это сделал один мой друг, работающий копирайтером: «На свете счастья нет, но есть покой и “вольво”», но нельзя показывать, как в преображенном Капковым парке Горького десантура (по замыслу авторов, ранее, дескать, тупая и купавшаяся в фонтанах) декламирует «Во всем мне хочется дойти…» Пастернака, и точно так же нельзя ерничать над стихотворением Тарковского «Вот и лето прошло…», использованном в «Гражданине поэте». Считайте это моей идиосинкразией, но я за нее буду стоять.
Словом, все это вызывает у одних моих коллег сочувствие, а у других резкое неприятие, но тех, кто отрицает значимость «в модуле», по-моему, нет.
Новая, «теоретическая» книга Быкова «Советская литература: краткий курс», скажу сразу, интересная и умная, но это не значит, что к ней нельзя предъявить никаких претензий: так, один мой уважаемый коллега в частном разговоре упрекнул Быкова в авторитарности, с какою в «Кратком курсе» выстраивается и закрепляется жесткой конструкцией новый канон советской литературы. На мой взгляд, эта претензия надуманная: такую «каноничность» книге может обеспечить разве что популярность ее автора, но никто никому не мешает написать собственный канон. Кроме того, статьи для книги создавались на основе школьных и вузовских лекций, а еще – что легко проверяется гуглом – на основе быковских периодических публикаций в «Русской жизни», «Огоньке», «Дилетанте» и других изданиях, в том числе статей на случай (например, к столетнему юбилею Юрия Домбровского). Ни Быков, ни его герои не виноваты, что они родились тогда-то и их юбилей подоспел тогда-то – таким образом, «складывание канона» носит во многом случайный характер. В книгу с тем же успехом могли бы попасть статьи, появившиеся после ее выхода, – например, о Л. Пантелееве, и не исключено, что при переиздании «Советской литературы» так и случится. Конечно, всякой комбинации можно postfactum придать намерение, особенно если с самого начала двигаться в определенном русле – в таком случае одни персонажи галереи бесспорны, другие более-менее случайны, но к обоснованности самого движения вопросов не возникает. Но трудно поверить, что «советский канон» Быков видит без Платонова, Ильфа и Петрова или Солженицына – между тем глав о них в книге нет. Итак, если перед нами не канон, то что?
Разумеется, у Быкова было множество причин составить эту книгу, и одна из главных – биографическая. «Это то, на чем я вырос, то, ради чего, кажется, Бог терпел Советский Союз со всеми его художествами», – говорит он о советских писателях первого ряда в одном интервью[2]. Быковым руководило стремление раскопать и донести до других то живое, что отыскивалось в груде советских книг. Эта груда часто на первый взгляд кажется мертвой – многие первым взглядом и ограничиваются, – и корни такого подхода лежат в эпохе перестройки и 1990-х, когда отторжение по отношению к советской культуре, даже к несомненным ее шедеврам, было естественным. Быков предлагает ревизию. В главе о Константине Федине он обозначает свою цель вполне открыто: он собирался «писать портретную галерею советских классиков с намерением вернуть их в активный читательский обиход – потому что адекватной замены им новые времена, к сожалению, так и не предложили». Здесь можно остановиться и спросить, так ли это на самом деле и что подразумевается под адекватностью: некоторая фундаментальность, обязательность чтения? – пожалуй; мера таланта, цельность? – а вот тут нужно спорить.
Стоит заметить, что «возвращением к советскому» занят сейчас не один Быков. Быков хорошо улавливает тренды, или ему везет совпадать с ними в своих устремлениях. Разговор о новом выстраивании канона, о новых, «несоветских советских» штудиях будет неполным без упоминания о работе Сергея Завьялова, чьи эссе входят в ряд самых умных текстов, написанных о советской поэзии (для Завьялова тоже было важно «осознать эпоху, в которую я рос»)[3]; об интересных и пристрастных статьях Олега Юрьева; о тематическом номере альманаха «Транслит». Если Быков реабилитирует фигуры, незаслуженность забвения которых для него очевидна, то Завьялов занят реабилитацией, не зная заранее результата; он пришел к этому после периода безоговорочного неприятия советской культуры. Ну а по сравнению с проектом «Транслита» книга Быкова поначалу кажется лишенной концептуализации. Ее аннотация дружелюбно сообщает: «Эта книга – лишь штрихи к будущим портретам, приглашение к разговору и к переосмыслению нашего литературного багажа». «Штрихи к будущим портретам» заставляют подумать о том, не собирается ли Быков писать ЖЗЛ-биографии о каждом из фигурантов, тем более что как раз статей о Пастернаке, Окуджаве и Маяковском в «Кратком курсе» нет. Приглашение же к разговору вполне можно принять.
Правда в том, что в этой собранной книге все же прослеживается общая концепция, которую можно объяснить свойственной Быкову тягой к сочетанию приемов истории и филологии. Этот метод имеет большую и важную традицию, но если в литературоведческом анализе им пользуются для прояснения частностей, то в популярных работах он служит для обобщений. Уже название книги иронически отсылает к «Краткому курсу» истории ВКП(б); фигура, открывающая «Советскую литературу», – Горький – обладает сразу несколькими, вполне диалектическими чертами, свойственными советскому писателю как архетипу: гуманистический заряд (просвещение, сострадание, понимание) здесь сталкивается с вовлеченностью в неумолимое течение реки времен. Однако у этой ключевой фигуры, Горького, есть особенность, которой он больше всего интересен, – помимо, разумеется, того, что с ним сделала официальная пропаганда и «что было на самом деле».
«Наиболее яркой и мучительной своей чертой он считал врожденный имморализм – отсутствие априорных, изначальных представлений о добре и зле». Как видим дальше, речь идет, скорее, не об «априорной», а о конвенциональной морали, и именно отвержение ее, по Быкову, приводит Горького в союзники большевиков.
Но Горький – лишь первый случай. Практически к каждому писателю подбирается историческая концепция, объясняющая главное в нем – его тексты, состояния и настроения, подъем и гибель. Каждый (за исключением таких фигур, как Федор Панферов) видится Быкову участником метафизических отношений с враждебной Родиной, членом пары «Я и Оно» (воспользуемся фрейдовским заглавием без каких-либо аллюзий на Фрейда), где Оно всегда торжествует над писателем тактически, проигрывает стратегически, но остается в его текстах и никуда из них не денется.
Так, об Исааке Бабеле в книге сказано: «[У народа России есть] только тоска от ощущения вечного сосущего долга перед неласковой, суровой мачехой, требующей новых и новых жертв неизвестно во имя чего. Вот об этом Бабель и написал. За это его и убили».
О Сергее Есенине: «Трагедия революционной лирики Есенина заключается не только и не столько в том, что лирический герой с самого начала ощущает себя жертвой, приносимой на алтарь будущего всеобщего счастья; трагедия еще и в том, что эта жертва никого не спасет – Россия не годится для искупления, не сможет построить новый мир, не войдет в рай».
О Юрии Олеше: «В рамках советской парадигмы – пусть насильственной, уродливой, но другой не было – Олеша уперся в тупик, в глухую стену, отступать от которой можно только назад. Произошло это уже в 1927 году, в котором, собственно, советская литература и прервалась до самой оттепели. “Зависть” обозначила неразрешимую коллизию: распад нации на Бабичевых и Кавалеровых. В двадцатые годы победил Бабичев. Оказалось, что жить в его мире невозможно. В восьмидесятые годы победил Кавалеров. Оказалось то же самое».
Если попытаться абстрагироваться от реальных судеб за буквами, все это выглядит даже красиво. Но сводить к этой формуле всю книгу Быкова будет неправильно, потому что единой литературной историософии у него все же нет. Максимальное приближение к ней – пожалуй, идея о том, что лучшие советские писатели всегда стремились к идеалу, осуществлению антропологической утопии, Сверхчеловеку (и погибали, столкнувшись с непреложной истиной о том, что этот проект обречен). Даже о Юлиане Семенове говорится: «И пусть в этом его вечном желании выглядеть как можно лучше было что-то наивное, мальчишеское… лучше стремиться к идеалу, сколь угодно картонному, чем гнить в хлеву и считать это венцом эволюции». Ради красоты концепции Быков готов проводить натянутые аналогии (1970-е у него типологически соответствуют Серебряному веку) и противоречить самому себе. В сталинской империи «нет места ни злу, ни добру, а только чистой магии», но, взглянув на судьбу Варлама Шаламова, говорить об отсутствии зла было бы странно. При этом русскую революцию, стихийную силу, сталинской эпохе противоречащую, по Быкову, тоже нельзя описывать «в категориях добра и зла». Вот об Олеше: это писатель будущего, которому было в своем времени невероятно скучно, «потому что не было дел, достойных его ума и соответствующих его нраву». А об Эренбурге: «Кто хорошо знает современность, по-настоящему в ней укоренен, – тому и будущее открыто». Что это – исследователь всякий раз становится на точку зрения объекта исследования, сживается с ней, принимает ее? Или это следствие эмпатии? При всех обобщениях – сплошная диалектика, опять же нехарактерная для «краткого курса» и канона.
У Быкова есть стихотворение «Избыточность», там, в частности, говорится: «Избыточность – мой самый тяжкий грех! Все это от отсутствия опоры. Я сам себя за это не люблю. Мне вечно надо, чтоб дошло до всех – и вот кручу свои самоповторы: все поняли давно, а я долблю». Так вот, у «Советской литературы» как раз нет недостатка многих западных книг нон-фикшн: их авторы проводят одну главную мысль, повторяют каждое положение по три раза, разжевывают, очень боятся, что их мысль покажется необоснованной. Вероятно, их так учат на курсах creative writing. Но этому недостатку сопутствует достоинство: заветная мысль действительно запоминается накрепко. А книга Быкова, как и «Родная речь» Вайля и Гениса, на которую он явно ориентируется, – это собрание разных, противоречивых идей; они остроумны, иногда блестящи, но вместе сливаются в гул, запомнить который трудно.
Здесь, разумеется, полно броских и категоричных заявлений. «Ведь постмодернизм – не более чем освоение массовой культурой практик модернизма»; это «ведь» предполагает напуганное согласие: ну конечно, конечно. Хотя с не меньшим основанием можно было бы утверждать и обратное (постмодернизм – освоение модернизмом практик массовой культуры). Или: «Да и поставьте наконец эксперимент на себе: как приятно в тысячный раз перечитывать “Одесские рассказы” и какая мука освежать в памяти “Конармию”». Не знаю, у меня скорее наоборот – ну то есть не то чтобы перечитывать «Одесские рассказы» мука, но «Конармию» я люблю гораздо больше. Сюда же – обобщения «национальные», как будто из физиологий XIX века: «…неполнотой характеризуется еврейский дискурс в целом – в отличие от иудейского, ветхозаветного. Именно поэтому израильские евреи не любят тех, кто остался. И именно поэтому израильские евреи так редко пишут выдающиеся тексты».
Солженицын у Быкова оказывается инкарнацией Достоевского – почему вдруг? из-за «Двухсот лет вместе»? Есенин – однозначно – талантливым эпигоном Блока (и при этом на следующей странице – «великим» и «радикальным новатором»). Но когда брови уже ползут вверх от недоумения, тут же следует какое-нибудь действительно остроумное замечание. Например, о том, что Булгаков вырос из Мережковского, или вот: «Дурак – последнее противоядие от сверхчеловека».
Это можно назвать умением подстелить соломки. Так, Быков щедро раздает «гениальных»: гений Катаев, гениальные стихи Слуцкого, гениальная трилогия Бруштейн. И вот, назвав гением Олешу (здесь, кстати, никаких возражений не возникает), он тут же пишет: «Понимая, как сильно раздражает читателя ярлык “гений”, – особенно в эпоху девальвации этого ярлыка, когда надо заново напоминать его смысл и развести наконец понятие гениальности с понятием литературного качества…» – ясно, что это комментарий, скорее, не литературоведа, а журналиста.
В других местах проступают качества поэта. Быков физически неспособен удержаться от поэтических проговорок, звуковой игры: «монотонными многотонными», «вывороченный вымороченный», «целительный, иронический цинизм», «не о Лимонове, а о Леонове», «одна курит вересковые трубки, другая носит рваные юбки», «увлекательно и уважительно». Эта игра, как и многое у Быкова, избыточна и порой оборачивается против него. Вот он заговаривается до тавтологии: «Биография Семенова хорошо известна благодаря хорошей ЖЗЛовской книге его дочери Ольги». Вот нагромождает синонимичные эпитеты: «Из всех русских литературных загадок XX века Бабель – самая язвящая, зудящая, не дающая жить спокойно»; тут еще получается «Бабель – самая», что создает непрошеную отсылку к известному анекдоту о Буденном («– Вам нравится Бабель? – Смотря какая бабель»). Вот не удерживается от соблазна дважды употребить красивое сравнение (совпадение определенного стихотворения с определенным настроением или состоянием похоже на лунные буквы из «Хоббита», видные только при определенной фазе луны).
А с другой стороны, он сам эту избыточность признает, как в уже процитированном стихотворении. Только дело тут не в самоповторах (их немного), а в принципиальной невозможности остановиться, в невозможности противостоять искушению наглядного литературного эффекта (об этом свойстве быковской поэзии писала Варвара Бабицкая[4]). Так, разговаривая о Катаеве, он заявляет: «Хочу писать этими катаевскими абзацами» – и действительно дробит текст по-катаевски, и это выглядит симпатично. «Писать о художнике можно только его методом» – с чего вдруг? Но даже в этой своей рецензии я сейчас с тревогой ощущаю влияние кое-каких быковских тенденций – в частности, стремления как-то сгладить противоречия, хотя этого делать не надо. Лучше, не сглаживая противоречий, написать еще о нескольких вещах, которые кажутся в этой книге важными.
В книге точно сказано об Эренбурге, в том числе о его формальных изобретениях, плоды которых потом пожинали другие (Быков сравнивает это с живописью лучшего друга Эренбурга – Пикассо). И есть очень важная глава о Шаламове, где суммируется суть многих текстов о нем («мы злы на Шаламова за нанесенную нам травму – и полный, сознательный, демонстративный отказ ее уврачевать») и объясняется востребованность Шаламова в современной России. Вот о сериале «Завещание Ленина»: «Шаламов привлечен для иллюстрации тезисов, стопроцентно ему враждебных: он весь стоит на жажде полной и окончательной революции, которая отменила бы прежнего человека как он есть, – а с помощью его дикого, не интерпретируемого в человеческих терминах опыта нам доказывают именно абсолютность и безальтернативность этого самого человека: шаг влево, шаг вправо – ГУЛАГ».
Еще здесь есть размышления о поэзии как борьбе с энтропией, которые, кажется, призваны объяснить методику быковского письма, причем как прозаического, так и поэтического: «Во второй половине ХХ века стало окончательно ясно: неважно, о чем говорить. Любая идея может на практике обернуться своей противоположностью. Строго говоря, идей вообще нет. Есть способ изложения, – и поэтическая речь есть абсолютная самоценность, поскольку она сложно организована и в этом качестве противостоит мировой энтропии. А энтропия есть единственное бесспорное и абсолютное зло. Поэтому любой, кто хорошо, энергично, точно, мнемонически-привлекательно пишет в рифму, уже делает благое дело; и это, может быть, единственное доступное благо». Впрочем, эта идея, которую Быков подает как откровение («мы попробуем высказаться с наибольшей откровенностью») и в которой заложена благородная интенция (борьба с энтропией), компрометируется тем, что можно, уничтожая энтропию на уровне формальной организации, увеличивать ее на уровне семантическом.
На мой взгляд, чуть ли не самое важное в этой книге – внимание к авторам позднесоветским. Об Ахматовой, Есенине, Булгакове, даже и Олеше, много говорили и без Быкова; рискну сказать, что и без Быкова с ними все более-менее ясно. Персонажам второй части книги ранее везло гораздо меньше. Они писали в эпоху не столь людоедскую, как предыдущая; они больше работали с тишиной, бытом, серостью – и частично с этой серостью слились. Поэтому даже от человека, считающего себя начитанным, можно ожидать примерно такой реакции: «Александр Шаров? Почему вдруг? Трифонов – почему не Нагибин или Астафьев?» Когда я учился в университете, одной из самых талантливых выпускниц снизили балл на госэкзамене, потому что она не смогла ответить на вопрос о Трифонове. Мы, тогдашние перво— или второкурсники, возмущались: мы здесь читаем то, о чем раньше не имели и понятия: Ортега-и-Гассет, Бердяев, Бахтин, метареалисты и концептуалисты – какой Трифонов?! А вот, значит, Трифонов: «Сам стиль его прозы, в особенности поздней, до перенасыщения укомплектованной намеками, отсылками, цитатами, само богатство подтекстов, заставляющее читателя привлекать для интерпретации текста чуть ли не весь массив русской истории и литературы, взывают к более адекватному, более серьезному материалу». Настойчивое возвращение к этим именам Быкову можно поставить в заслугу. Он как бы говорит: «несмотря на поляризованность и противоречивость советской эпохи, настолько активные, что я сам не могу в них разобраться, вот, была литература»: не то что она была непрерывна (по мнению Быкова, в 1927 году советская литература «прервалась до самой оттепели», что, конечно, явное преувеличение даже применительно к официальной печати), но с одного ее острова видно другой, а если остров убрать, видно уже не будет. Тут важно помнить, что при всей убедительности этой концепции перед нами, повторим опять, не канон. Скорее это карта. Карта архипелага Советской Литературы, каким его представляет себе Дмитрий Быков. Другие, и я в том числе, представляют иначе. Например, мне кажется более продуктивным разговор о подцензурной/неподцензурной литературе – разумеется, с пониманием проницаемости этих границ, существования пограничных явлений, соотнесения с эмигрантской литературой. Для Быкова эти вопросы, по крайней мере в «Кратком курсе», вовсе не стоят.
Зато для него важны проблемы популярной и массовой литературы. В «Кратком курсе» есть три статьи об авторах откровенно «массовых» – ни популярность, ни мейнстримность Быкова с ними не сравнить. Это Юлиан Семенов, Эдуард Асадов (им посвящено по отдельной главе) и еще несколько авторов, о которых скопом речь идет в последней главе «Массолит»; в их числе Валентин Пикуль и Анатолий Иванов.
Здесь в который раз встают проблемы канона и контекста. В контексте журнала «Дилетант» отдельно стоящая статья о Юлиане Семенове выглядит по-другому, чем в контексте «Краткого курса советской литературы». В книге эта статья оказывается чистым casestudy, попыткой объяснить трагедию шестидесятника на одном из самых показательных примеров. Здесь снова быковская эмпатия, которая в результате приводит к эклектике: вот уже и штирлицевский шпионский модус «любви к Родине издалека» Быков называет идеальным, но идеален он, в свою очередь, не сам по себе, а из-за склонности советских людей обманываться и романтизировать. Все это может показаться убедительным в рамках одной статьи, но в книге становится добавлением к гулу идей.
Любые обвинения этой прозы в невысоколобости отметаются заранее: если Пикуль кому-то не нравится, сравните его с Бушковым, если Семенов кому-то не нравится, сравните его с Донцовой. В общем, по сравнению с нынешним запустением у нас была великая эпоха, но дело даже не в этом, а в том, что Быкова не интересует отбор по качеству: гений для него, как мы видели, качеством не характеризуется. Еще показательнее глава об Эдуарде Асадове. Асадов как персонаж, как человек явно симпатичен Быкову. И ему приходится балансировать между признанием несостоятельности Асадова как поэта («То, что стихи Асадова не выдерживают никакой критики с точки зрения литературных критериев, – вещь настолько очевидная, что доказывать ее смешно») и обоснованием его значимости («Пусть лучше знают наизусть “Балладу о рыжей дворняге”, этот безусловный поэтический суррогат, нежели “Зайку мою” <…> Да, это поп-культура. Но другой массы не хавают»). Если бы Быков прямо написал, что Асадов интересует его только как объект исследования, всем было бы легче. Но для этого нужна филологическая способность к отстранению, в том числе от симпатий и эмпатии. Быков этого не умеет, ему этого не нужно. Зато он предлагает «вернуть народу этот кич, чтобы отбить охоту к суперкичу, заполонившему страну». Защищаться Асадовым от Киркорова. «Эта культура – самый массовый, самый секулярный ее вариант – все-таки несет в себе и добро, и красоту, и сострадание: в том виде, в каком они понятны стране». А Киркоров что, поет про зло и расчлененку? Нет, что-то тут не работает. В чем принципиальная разница между Асадовым и Стасом Михайловым – в качестве текстов или все-таки в биографии (война, искреннее стихописание, полновесная слава несмотря на официальное полупризнание vs. запись сверхуспешных альбомов «декриминализованного шансона» в двухтысячные, дружба с властителями и концерты в Кремле)? Думается, дело опять-таки решает контекст.
А еще вероятнее, что для Быкова дело решает принадлежность к книжной культуре: стихи Асадова все-таки печатались в сборниках, а пассаж о благотворно-упорядочивающей природе любой рифмованной и записанной продукции мы уже цитировали (как будто Киркоров поет верлибры). В революционную эпоху был постулирован утопический советский проект преобразования человека, о котором Быков все время в «Кратком курсе» пишет и который действительно способен зачаровать, особенно будучи остранен временем. В позднесоветскую эпоху от этого проекта осталось реликтовое излучение в виде «культурной экспансии», «высокого качества массовой культуры», всеобщего среднего образования, благодаря которому было сотворено «советское чудо»: «появился огромный слой читающего и мыслящего обывателя». Ровно вот этот образ книги как хоть какой-то надежды на преобразование – или надежды на хоть какое-то преобразование – заставляет Быкова внимательно и притом пристрастно изучать советскую массовую литературу. Занятная параллель к этому – эволюция взглядов Быкова на политические/гражданские стратегии: до массовых протестов на Болотной площади и проспекте Сахарова он был одним из идеологов стратегии «наХ-наХ», то есть бойкота выборов путем порчи бюллетеней; когда после 10 декабря 2011 года надежда на политические преобразования появилась, стратегия «наХ-наХ» была забыта, и в 2013 году Быков, наоборот, призывал голосовать на выборах мэра Москвы. «Полуобразованность лучше необразованности, хотя последняя – честней», – пишет Быков в последней главе «Краткого курса». Можно предположить, что его книга – попытка привести читателя от полуобразованности к образованности (а другого читателя – от необразованности к полуобразованности). В силу особенностей композиции книги эта попытка получилась несколько хаотичной, что вполне соответствует духу нынешнего времени. Но если рассматривать «Краткий курс» как личный проект, воздаяние писателям, чьи тексты оказались для Быкова важны и судьбоносны, то этот проект нужно признать безусловно удавшимся: его автор не скатывается в раздрай необязательных (хоть и обаятельных) заметок, но и счастливо избегает авторитарности канонизатора.
_________________________________
[1] Берг Михаил. Быков и простота // http://archives.colta.ru/docs/27501.
[2] Быков Дмитрий. «Я посильно продолжаю линию Тургенева» // http://www.m24.ru/articles/16119.
[3] В тексте Быкова о Вере Пановой есть перекличка с замечательной статьей Сергея Завьялова «Перипетия и трагическая ирония в советской поэзии» («НЛО», 2003, № 59). Быков по следам Нонны Слепаковой пишет о том, как появился «советский символизм», «то есть вынужденные недоговорки, умолчания и обобщения; но, диктуясь чисто политическими моментами, это превратилось в прием, привело к образованию мощнейшего подтекста в прозе». Ср. у Завьялова: «Думаю, что советская поэзия требует сейчас для своего прочтения столько же усилий, сколько требуют исландские висы или якутские олонхо. Это памятники погибшей культуры, где сквозь ритуальные жесты, сквозь фигуры этикета покорности, сквозь мазню декораций с огромным трудом можно прослушать движение человеческого начала, разгадать тщательно скрываемый травматический опыт».
[4] Бабицкая Варвара. «Отчет» Дмитрия Быкова и поэтический мейнстрим // http://os.colta.ru/literature/events/details/16680/.