Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2014
Юлия Щербинина – доктор
педагогических наук, профессор МПГУ, специалист по коммуникативистике, неориторике, дискурсологии.
Автор восьми научных, научно-популярных и учебных книг. Со статьями о
современной литературе публиковалась в журналах «Октябрь», «Знамя», «Вопросы литературы»,
«Континент», «Нева», «Волга» и других.
Смерть и жизнь – во власти языка,
и любящие его вкусят от плодов его.
Книга притчей Соломоновых 18:21
Этот роман ждали давно. Его настроения витали в аудиториях, пишущих ежегодный «Тотальный диктант». Его коллизии зрели в интригах с переизданием словарей, призывавших произносить «йогурт» и употреблять «кофе» в среднем роде. Его интонации звучали в злобном бурчании граммар-наци о тотальной речевой деградации. Его идеи прорастали из академических дискуссий о корреляции узуса и нормы. Его образы мерцали в достопамятном «едином орфографическом режиме» и грозной школьной цифири «одна ошибка – четыре, две ошибки – три, три ошибки – два»…
И вот наконец нашелся мастер, воплотивший суровую лингвистику в изящную словесность. Валерий Вотрин – автор, пока больше знакомый узкому литературному кругу, чем широкой читающей публике, что уже само по себе некоторый нонсенс и, одновременно, доказательство неоспоримой художественной правоты романа «Логопед».
«А я буковку все выговавиваю…»
В самом общем виде сюжет «Логопеда» (М.: Новое литературное обозрение, 2012)противоположен «Орфографии» Дмитрия Быкова, где смоделирована ситуация полной отмены правил правописания. В романе Вотрина изображено государство, напротив, управляемое языковыми законами. Орфоэпический режим тождествен политическому. В учреждениях установлены изваяния богини Нормы, в школах поются хоралы отдельным звукам, а в трактирах звучит песня-плач про «буковку, что все не выговавивается».
Правящая верхушка – каста логопедов, организованная «по типу ордена с наследственным членством», – ревностно следит за соблюдением языковых (прежде всего, произносительных) норм, цензурирует все сказанное-написанное и отбирает кандидатов в правящую Народную Партию, очень похожую на КПСС. На госпосты принимаются лишь те, чья речь соответствует установленным образцам, остальные направляются на обязательные речеисправительные курсы. Не прошедшие курсов пополняют многочисленные исправдома – лечебные (а на поверку репрессивные и живо напоминающие о карательной психиатрии) учреждения, где многие превращаются в немтырей – речевых инвалидов, словесных калек. Домысливая сюжет, можно предположить, что злые подростки закидывали их камнями Демосфена.
Параллельно постоянному ужесточению кодификации речи идет процесс ее неустанного реформирования: в действующие циркуляры вносятся бесконечные поправки, уточнения и дополнения. На уровне массового сознания бытуют мистические представления о Языке как «жестоком деспоте, ломающем судьбы», злом колдуне, который «насылает слова», огромном рогатом звере, что незримо, но грозно наблюдает за всеми и за каждым. В обществе бродят конспирологические настроения разного толка: осторожные граждане уверены, что Языку надобно прислуживать и угождать, смелые же считают, что за Языком нужно шпионить и надзирать, дабы не дать ему окончательно овладеть людьми.
Язык – самостоятельный и реально действующий персонаж – предстает как иррациональная метафизическая сила, вирус сознания и одновременно как персонификация социальной власти, инструмент управления человеческим поведением и целым государством. Все герои романа явно или подспудно ощущают себя живыми элементами Языка и его же подчиненными. Так, логопед Рожнов «чувствовал, как из окружающей темноты на него глядит кто-то, и знал, что это смотрит на него Язык». Покончившего самоубийством инженера Пискунова по ночам «терроризировал Язык», заглядывая «страшными глазами» в квартиру, залетая в уши «словами-слепнями». Спятивший школьный учитель Заблукаев бредил образом Языка-хищника, который «скоро придет ко всем, чтобы ухватить каждого за бочок». Каждому Язык устраивает маленький персональный ад.
Однако это еще полбеды – настоящая беда в великой речевой вражде, что разъедает логопедическое царство-государство и по ходу действия романа переходит в настоящую гражданскую войну. Узурпированное Советом логопедов право единовластно распоряжаться языком оспаривается, с одной стороны, Министерством образования с его бесконечным реформированием действующих речевых норм; с другой стороны, правящей Партией, недовольной недобором достойных кандидатов с ненормативным выговором; с третьей стороны, ведомством речеисправителей, чья деятельность выходит из-под госконтроля и превращается в форменный произвол…
Выпущенный на волю и раздираемый противоречиями Язык постепенно, но неотвратимо превращается в угрозу государственности и целостности нации. Мало-помалу в стране складывается ужасающая и притом парадоксальная ситуация: большинство населения чудовищно картавит, шепелявит, гнусавит, сюсюкает, дзекает, цокает… В результате «косноязычие возводится в ранг литературной речи» – и возникает «царство артикуляционного разврата».
В условиях языкового насилия появляются оппозиционные правящей касте логопедов маргинальные группировки тарабаров и лингваров. Первая имеет выраженно политический характер и борется за произвольность словоупотребления, многообразие словоформ, отмену речевых циркуляров. Вторая организована как религиозная секта «приверженцев мистического учения, считающего язык богом, а непрекращающееся болтанье – жертвой ему».
Таким образом, основной конфликт романа можно определить как догматический, лингвофилософский. Противостояние героев в пределе сводится к поискам ответа на вопрос: каким должен быть язык – строго упорядоченным или произвольно развивающимся? Как следует его трактовать: по Далю или по Дарвину?
«Язык доведет вас»
Идейное содержание «Логопеда» – анфилада множественных лингвистических парадоксов, ведущая либо в изгнание (чиновник Рожнов), либо к гибели (журналист Заблукаев). В романе убедительно и наглядно показано, как произвольность словоупотребления оборачивается словесным произволом и, напротив, насильственное насаждение речевых норм ведет к культурной деградации. Как реформы вырождаются в репрессии, а истовая любовь к языку – в ненависть между его носителями.
В центре повествования – две семьи, логопедическая и учительская, от которых тянутся две основные линии сюжета. Первую представляет важный чиновник-логопед Юрий Рожнов, который оказывается вовсе не поборником речевых правил, а тайным либералом, ратующим за «живое» использование языка, «народное» словоупотребление. Образ этого персонажа изначально неоднозначен.
В начале романа Рожнов – хозяин речевой ситуации, непринужденно лавирующий между профессиональными обязанностями и оппозиционными идеями. Герой убежден, что «язык должен развиваться бесконтрольно. Раз народ так говорит – так оно, значит, и должно быть». При этом он тешит себя мыслью, будто Язык доволен его деятельностью по пресечению логопедических злоупотреблений и высвобождению просторечия. Во сне Рожнов видит буквы алфавита, что ластятся к нему котятами, а себя – наливающим молоко в блюдце букве «р».
Внешняя речь героя эталонна и безупречна, тогда как внутренняя изобилует намеренными ошибками и искажениями. По дороге на службу Рожнов гневается про себя по поводу уличного мусора: «Неполядок. Где дволники?» – а затем как ни в чем не бывало экзаменует кандидатов в Партию на предмет выявления ринолалии, дизартрии и прочей каши во рту. Возникает двойной стандарт: думать на одном языке, а говолить на длугом. Отсюда логически следует непрямой, но важный вывод: любая норма уязвима желанием ее нарушить. Что и наблюдается во всех уголках вотринского госудавства, и от чего дружно стонут все земские логопеды.
Отсюда же закономерно вытекает идея о том, что правильность речи достигается не властным принуждением (извне), а личной ответственностью (изнутри). По сути, именно к такому выводу приходит другой главный герой романа – независимый журналист Лев Заблукаев. Правда, путь его оказывается тернист, а финал – трагичен…
Выходец из семьи школьных учителей, окончательно запутавшихся в бесконечных поправках к циркулярам, Заблукаев-младший становится борцом-одиночкой за возрождение исконного (условно «правильного») языка старых, дореформенных книг, собирает рассказы жертв языковых репрессий и пытается вразумить правящую власть. За это героя ждут лишения, гонения, а затем и высылка из страны. В эмиграции он становится редактором оппозиционной газеты «Правило», на страницах которой обличает как реченарушителей (за уродование слов), так и речеисправителей (за властный произвол).
Кажется, из-за плеча Заблукаева злобно потрясают кулаками граммар-наци, выразительно выведенные в романе Михаила Гиголашвили «Захват Московии» и уже упомянутые в начале этой статьи. Между тем сходство вотринского персонажа с агрессивными грамотеями исключительно внешнее, поверхностное. Наиболее очевидным это становится в описании его героически-подвижнической деятельности за рубежом, тогда как аналогичные же устремления эмигрантской молодежи изображаются как поветрие, позерство, преходящая мода («Правильная речь превратилась в своего рода молодежный жаргон, ей стало принято щеголять»). Примерно то же самое и у «лингвистических фашистов», для которых грамотность – скорее способ самовыражения, нежели подлинного радения за судьбы родной словесности. (К слову, той же природы так называемый боярскЁй языкъ – игровое подражание старорусской речи: здесь можно говорить исключительно о словесных изысках, но никак не об охранительной тенденции словоупотребления.)
Вернемся, однако, к господину Заблукаеву. Когда вспыхивает гражданская война, в которую вовлекаются абсолютно все – логопеды, речеисправители, партийцы, тарабары, лингвары, герой решает вернуться на родину и изменить направление своей деятельности с обличительной на дидактическую. Пойти в школу рядовым педагогом, ибо, по его мнению, «только учительством можно добиться возрождения языка».
Заблукаев повинуется внутреннему голосу, который для него есть зов, призыв самого Языка, изуродованного, опоганенного и взыскующего возрождения. Неслучайно в финале романа Заблукаев как «логопед призванный» (истинный, подлинный) противопоставлен Рожнову – «логопеду названному» (самопровозглашенному). Первый как бы назначен на должность самим языком, второй – самозванец, незаконно присвоивший речевую власть. В отличие от Рожнова, Заблукаев служит языку не только верой, но и правдой.
Гибель этого героя не поддается однозначному толкованию, но в пределе она воплощает одну из сквозных идей романа – амбивалентность языка, двойственность и изменчивость его природы. Язык равно способен довести как до высших истин, так и до великих трагедий; одновременно обладает порождающей и поражающей силами. Трагическая судьба Льва Заблукаева становится наглядным доказательством того, что путь истины и путь гибели – один и тот же…
Идет
коза рогатая
Пожалуй, самый интригующий вопрос романа: чтоесть Язык? Казалось бы, ответ достаточно прост: порождение коллективного сознания, материализованная словесная субстанция. Однако по мере погружения в текст этот абстрактный образ обнаруживает все большие вес и объем, обнажает все больше деталей, подробностей и… загадок.
Основные загадки увязаны со знаковыми сценами, герои которых пытаются постичь природу и сущность Того, кому/чему они служат/поклоняются. Примечательно, что каждая из таких сцен является незавершенной, фрагментарной, лишь слегка приоткрывающей завесу над великой тайной Языка. Так, едва Заблукаев вознамерился разглядеть нечто, находящееся в темной глубине молельни лингваров, как в помещение врывается логопедическая милиция (ломилиция) и начинается побоище. Та же обрывочность – в повторяющемся сне героя: видение огромного косматого рогатого животного, которое и есть сам Язык.
По сути, этот образ – художественное воплощение идеи невозможности всестороннего и исчерпывающего познания языка. А еще – своеобразное травестирование детской потешки: идет коза рогатая за малыми ребятами… Тогда упрощенно весь сюжет романа – реализация не менее известной метафоры «ощупывания слона», который неизмеримо больше всех вместе взятых, кто пытается его потрогать и высказать о нем какие-либо суждения. При этом показательно, что попытки опредмечивания, конкретно-образного представления языка уходят корнями в далекую древность, относятся к архаическим практикам. Таков, например, ведический символ мифического быка, связанный с грамматикой санскрита[1]. В арабских пословицах язык уподобляется коню и льву; в русских – он блудлив, что коза, и ранит, как змея. Язык персонифицирован в таких фразеологизмах, как «добыть языка» (взять военнопленного), «притча во языцех» (то есть между людьми). На устаревшем канцелярите «языком» также называли обличителя на допросе и перед судом.
У Вотрина архаические формы наполнены постмодернистским содержанием, и сделано это поистине блистательно: «Логопед» одновременно и монумент (памятник языку), и документ (схватывание и фиксация речевых процессов). Кроме того, здесь явлен удачный жанровый синтез: заключенное в раму антиутопии полотно философско-политического романа, загрунтованное смесью приключения и детектива, с тонкими мазками магического реализма и светотенью метафизической прозы. В идейном плане «Логопед» сближается с не менее выдающимся и еще более недооцененным «Пустырем» Анатолия Рясова; оба романа, вероятно, первые в современной отечественной прозе опыты художественного осмысления отношений Человека с Языком. В обоих произведениях ставится проблема онтологической необходимости и одновременно экзистенциальной невозможности сражаться с тем, что пребывает внутри и вне нас, составляет нашу внутреннюю сущность и внешнее окружение.
В романе Вотрина эта трудно артикулируемая проблема дана, как сказали бы филологи, через противостояние нормы (сложившихся представлений о правильной речи) и узуса (речевой практики, живого употребления языковых единиц). Норму олицетворяют логопеды и речеисправители; узус воплощен в образах просторечно изъясняющихся персонажей.
«Хождение в народ» поставило перед Заблукаевым парадоксальный вопрос: «Значит, любить родную речь плохо?» Сложность этого вопроса заключается в неопределенности самого понятия: родная речь – народная или нормативная? Иначе говоря, считать ли национальным только литературный, книжный язык либо весь корпус словоформ, включая просторечие. В романе побеждает просторечие: люди получили право говорить не как надо, а как хочется. В результате вышла полная чушь, она же – чуф, она же – сюсь.
Почему же так получается? Одна из причин кроется в созданном гражданами логопедического государства культе личности Языка. Хитрой и хищной, коварной и кровожадной, извращенной и изворотливой… Тут вспоминается пелевинская «Священная книга оборотня», где используется похожий прием: в образе лисицы-оборотня А Хули отчасти воплощен сам язык – лживый и агрессивный. Но абсолютно неизбежный: мир изначально вербализован – наполнен словами, «оязычен».
Мы овладеваем речью – речь овладевает нами. И это не только акт любви, но и акт принуждения, насилия. В романе Вотрина наглядно показано, как борьба за власть с помощью языка незаметно превращается в борьбу за власть над языком. А в этой борьбе априори не бывает победителей, кроме самого языка, что и обнаруживается в финальной сцене, когда над городом грозно материализуется и удовлетворенно исчезает его громадная рогатая тень…
По сути, логопедическая власть – это доведенный до абсолюта лингвистический сциентизм. И именно он, как ни парадоксально, становится стимулом невежества и символом мракобесия. Подмена живого языкознания выхолощенным язычеством – прямой путь в «царство артикуляционного разврата». В конце повествования мы видим некогда могущественных нормотворцев униженными и посрамленными, «бесполезными фигурами речи». Беспомощными знаками препинания на пути слов, освобожденных от правил и уже норовящих избавиться от смыслов…
Перемена
участи
Развоплощение и буквализация языковых метафор как основные приемы сюжетостроения в «Логопеде» настолько естественны и убедительны, что в какой-то момент начинаешь воспринимать этот роман не как постмодернистский, а как абсолютно реалистический. Объясняется это не только бесспорным авторским мастерством, но и самой повествовательной логикой: в изображенной ситуации другое развитие событий просто невозможно. Почему?
Прежде всего, в силу жесткости выбора, перед которым поставлены все герои: свобода речи или ее правильность? Не допускается ни вариантов, ни компромиссов: правильность исключает свободу и, напротив, свобода уничтожает правильность. Заблукаев выбрал правильность, исходя из сакрализации языка («Слово есть воплощение мысли, логоса и потому священно и неизменимо»). Рожнов выбрал свободу, исходя из мистификации языка («был уверен, что Язык любит его и даже покровительствует в чем-то»).
Получается, что в «Логопеде» фактически нет (и, наверное, не может быть) положительных и отрицательных, правых и виноватых персонажей. Все они так или иначе оказываются сначала заложниками, а затем жертвами Языка. «Но, побежден иль победитель, равно паду я пред тобой» – эти строки стихотворения Брюсова обретают в произведении Вотрина буквальный смысл.
Участь главных героев романа также закономерна. И драма Рожнова, и трагедия Заблукаева – разные доказательства одного неопровержимого тезиса: любая власть над языком нелегитимна, ибо он есть национальное достояние (ср.: устар. язык в значении народ, племя), а не чья-то частная собственность. Помните, как у Носова? «– Незнайка, эти слова не Ваши! – Неправда, Знайка, все слова общие!» Из развернутых художественных иллюстраций вспомним роман Всеволода Бенигсена «ГенАцид», в котором смоделирована аналогичная ситуация, только применительно к литературе: людей заставили заучивать наизусть и передавать по наследству произведения русской классики. Но Бенигсен описывает эксперимент, а Вотрин создает квазиреальность, имитируя подлинность происходящего.
Перемена участи персонажей «Логопеда» невозможна и в силу самого речеустройства: любая крайность в данной сфере – репрессивный консерватизм, попустительский либерализм или бездумное реформаторство – одинаково губительна, а в конечном итоге гибельна для культуры. И все, что в начале повествования подается как ироническое либо фантасмагоричное (страхи, выдумки, галлюцинации, сны персонажей), по мере развития действия утрачивает условность и обретает дословность.
Борьба за чистоту языка привела к словесному хаосу, лингвистической неразберихе: язык более не слушался человека, победно бил копытом и подымал на рога всех, кто не подчинялся ему. Вслед за попранием орфоэпических норм неизбежно начинается размывание лексических и грамматических. За уничтожением правил речи следует сожжение старых книг – и это худшее из возможного, ибо с уничтожением эталонных текстов исчезают прецеденты применения языковых норм, а значит, возможности их реконструкции. Озверение языка – метафора всеобщей вражды и взаимного непонимания.
Наконец, траектории судеб вотринских персонажей заданы исторической изменчивостью отношения к языковым вопросам и проблемам речи. На примере нескольких поколений Рожновых и Заблукаевых мы видим, сколь неодинаково и неоднозначно это отношение даже в масштабе отдельных семей. Так, Рожнов-младший почти не общается с отцом из-за кардинального расхождения во взглядах: его отвращает просторечие и раздражает отцовская лояльность к косноязычию, в которой он справедливо усматривает предательство дела логопедов. Во многом сходная ситуация наблюдается и в роду Заблукаевых. Отец-учитель, сошедший с ума от бесконечных поправок к действующим языковым законам. Мать-учительница, ратующая за вариативность речевых нолм-ногм-нодм. И абсолютная их противоположность сын – пассионарий и харизматик, рьяный защитник неукоснительного соблюдения правил и обличитель всех, кто посягает на их незыблемость.
Одновременно заметим: изначально стоящие на полярных идеологических позициях Юрий Рожнов и Лев Заблукаев сходятся в одном – недовольстве речеисправителями. Обоих не устраивает тоталитарная сущность и репрессивная направленность этого ведомства. Оба видят и понимают: языковое насилие как инструмент удержания власти приводит к тому, что «низы» говорят все хуже, неправильнее. Речевые травмы в итоге ведут к инвалидности. Ближе к финалу романа Язык представляется уже даже не огромным рогатым зверем, но вовсе «чудовищем без облика, удушливым облаком вязких смыслов, гнойным вихрем разложившихся слов»…
Возможна ли перемена участи если не главных, то хотя бы второстепенных персонажей романа? «Никогда не ошибешься, если будешь молчать». Сказанные вскользь опальным логопедом Пунгвиным, эти слова звучат пророчески в условиях распада речи и кризиса коммуникаций. Молчание – спасение и защита от разбушевавшегося Языка.
Примечательно, что во сне Заблукаева язык – немой: «Он мог только проникать в людей, но нашептывать со стороны не мог. Язык не имел языка, но имел миллионы острых проникающих слов». Слово неизреченное защищено от искажений. Единственное ограничение власти языка – остановка речи. Но трагедия человека в том, что он пожизненно приговорен к говорению…
Бог,
идол, дьявол
Не менее интересен еще один скрытый вопрос романа: язык – бездушный идол или животворящий бог? Отношение к нему героев – примитивный фетишизм или высокое служение? Уже сама постановка такого вопроса в художественном произведении выглядит новаторской, выводящей жанр филологического романа на уровень глобальных философских обобщений.
Прямое противопоставление божественного и языческого применительно к определению языка возникает в полемике Заблукаева с редакторами эмигрантских газет, на страницах которых обсуждаются вопросы нормализации и оптимизации речи. Газетчики ненавидят неистового коллегу за то, что тот изобличает их в раболепии. «Они, редакторы, оказывается, не владеют языком, а поклоняются ему, как идолу». Возводят не храм Языку, а капище поганое. По сути, ровно то же самое происходит и в родной стране Заблукаева, где ставят памятники богине Норме и поют орфоэпические хоралы.
В уста этого персонажа вложена мысль о том, что фетишизм равно губителен для речи, как и косноязычие. Слова одного корня культ и культура семантически расходятся там, где возникает рефлексия. Из этого расхождения и вырастает в романе фигура настоящего, истинного, «призванного» логопеда, который занимается не славословием, а словодействием.
Лев Заблукаев– в буквальном смысле носитель правильной речи. Его образ строится на метонимическом переносе, аналогично выражениям «ходячая энциклопедия», «ходячий анекдот» и т. п. А Заблукаев становится ходячей, персонифицированной нормой. В этом смысле он соотносится с Языком как бог-сын с богом-отцом. При всей прямолинейности и условности такая аналогия вполне органично встраивается в концепцию романа: Заблукаев подобен святому, отрекшемуся от земных благ ради служения богу речи и преследуемый за это язычниками.
Последние представлены сектами тарабаров и лингваров, чья деятельность не только оппозиционна государственной языковой политике, но и апокрифична по отношению к исконной (в романе «старокнижной») догматике языка. Так, по лингварским представлениям, «бессмертие» языка обеспечивается возведенным в культ бесконечным и бессмысленным болтаньем. По сути, обряд непрерывного говорения основан на архетипическом страхе прекращения речи, и его очевидный онтологический изъян заключается даже не в выхолащивании языка, а в самой природе раболепия. Жертвенное служение лингваров обесценивается отсутствием в нем преобразующего и гармонизирующего начал.
В лингвопоклонничестве как буквальном воплощении язычества дискредитируется сам объект поклонения. Воюя с логопедами, лингвары, в сущности, союзничают с ними в фетишизме, добавляя к логопедическим хоралам бесконечные повторы бессмыслицы. Раскормленный дифирамбами, обкуренный фимиамом, раздутый неопределенностью норм, Язык превращается в неподконтрольное человеку бесформенное чудовище…
А что же тарабары? Их понимание речи еще более уязвимо и ущербно, поскольку основано на идее полного избавления от каких-либо законов и норм. К чему ведет такая анархия, тоже вполне ясно: размывание значений слов, неразличимость сходных фонетических и грамматических форм, взаимное непонимание носителей языка. Это замечательно обыграно в беседах речеисправителей с партийными кандидатами:
«– Я не Ключков, я Ключков.
– Я и говорю – Ключков. Не перебивайте…
– Вы плоизносите неплавильно. Моя фамилия Ключков!..»
Порочная практика «пишем как говорим» неизбежно ведет и к искажению исходного облика слов и появлению каламбурных смыслов: госудавство, возлоздение, водная вечь… Слова дискредитируют, высмеивают, обличают сами себя. По этому поводу негодует поздно «прозревший» Рожнов, ужасаясь очередной поправке к речевому кодексу, предписывающей произносить и писать «полядок» вместо «порядок»: «На кой ляд нам этот полядок, когда он – непорядок?»
Пожалуй, самые смешные и одновременно душераздирающие сцены в романе – переименование незадачливых либералов и горе-реформаторов сообразно ими же декларированным принципам. Рожнов стал Ложновым, Брудов – Блудовым, Бухаров – Бухаловым… Больше всех обезобразился главный логопед Ирошников, превращенный в Ылосьдикова.
Однако, как показано в «Логопеде», последствия деформаций имен собственных могут быть гораздо хуже, чем свержение авторитетов. Искажается сама человеческая личность, нарушается ее позиция в культуре. Так, еще будучи третьеклассником, Заблукаев яростно негодует по поводу трансформации Пушкина в непонятного Пуфкина, что автоматически уничтожает образ великого поэта. Здесь роман Вотрина отсылает к особому разделу лингвофилософии – метафизике номинаций и дискурсу имени от Платона до Лосева. Развоплощение единого бога языка на множество идолов – путь к дурной словесной бесконечности, хаотическому умножению речевых сущностей.
Финал романа окрашен в явно апокалиптические тона: здесь уже нет ни языка-бога, ни языка-идола – возникает сатанинский образ грядущего Языка-Зверя. А чтобы убедиться в его багряности – достаточно просто взять зеркало и открыть рот…
«Слово-кладенец»
При чтении «Логопеда» возникает еще такой вопрос: а как вообще отличить эволюцию языка от его деградации, индивидуальное речевое поведение от невежества, игру со словом от неуважения к нему? Или, оперируя авторскими образами, «царство артикуляционного разврата» от «Царства Истинного Языка»? Каковы объективные критерии, кем и как они устанавливаются?
Блукание Заблукаева в проблемах культуры речи можно было бы отнести к художественному вымыслу, если бы мы сами регулярно не испытывали сложности выбора тех или иных орфоэпических(кулинария), грамматических (род киви) и даже орфографических (риэ/елтор) вариантов. В «Логопеде» реализован весьма тонкий прозаический прием: в гротескные и фантасмагорические обстоятельства помещаются не условно-схематические, типичные для классической антиутопии, а полнокровные, живые персонажи. Псевдомессия Гоманов, ультраконсерватор Страхов, трактирщик Диколаев, издатель Горфинкель, опальный речеисправитель Пунгвин… Все они, как и читатели романа, оказываются во власти языковых затруднений и заблуждений.
При этом в реальности, точно так же как в романе, наблюдаются попытки госнадзора за языком и регулярного внешнего вмешательства в речевую сферу. Из примеров вспомним опять же трагикомедию 2009 года с переизданием «обновленных» словарей, дискуссии об официальном статусе буквы «ё», недавно принятый законодательный запрет на использование нецензурной лексики в СМИ. Объективную оценку подобных прецедентов даст только время, и нам не дано предугадать инструменты социально-политического управления общества будущего. Но вовсе не исключено, что ими станут зонд Гутцмана, фонендоскоп Зеемана, гнатофиксатор Хватцева, артикулятор Пискунова или какие-то иные, более совершенные логопедические приспособления.
Но, пока живем в настоящем, вслед за Львом Заблукаевым мы должны признать приоритет живого учительства перед схоластической ученостью, «потому что долг каждого учителя – рассеивать мрак, будь это мрак невежества или глухая ночь просторечия». Просвещение – единственное, что может сделать для сохранения речевой культуры ее ответственный и мудрый носитель. Наверное, только так и возможно наступление Царства Истинного Языка – могучего и милостивого, строгого и справедливого, утонченно аристократического и подлинно народного.
Почему же тогда герой Вотрина гибнет не от искаженного, неправильного слова, а именно от «всесильного слова из старых книг»? Финал романа многозначен и сложен для интерпретации, но можно предложить одно из возможных объяснений: Заблукаев изначально путает мессианство с миссионерством, пророчество с проповедничеством. Осознание своего истинного призвания – быть учителем, а не обличителем – приходит к нему слишком поздно: разоренная войной за язык, родная страна не пускает Заблукаева дальше вокзала.
На самом деле гораздо любопытнее другое: откуда взялось «нетронутое, настоящее, всесильное» слово в хаосе косноязычия и безграмотности? кто написал его на вокзальной вывеске? В сущности, главный, верховный логопед в романе – это его автор. По праву создателя он и поражает своего персонажа «словом-кладенцом». А по праву знатока правильных слов вводит в текст все орфографические искажения с помощью кавычек. И это хороший сигнал: значит, реальной действительности еще далеко до царства артикуляционного разврата. Слава богу Языку! Но, памятуя о Его коварстве, задумаемся: не слишком ли жесток или опрометчив бог-писатель, убивший своего героя Его оружием?
Нет повести двусмысленней на свете, чем повесть о погибшем логопеде…
[1]См. об этом, например: Мехакян А.Х. Лингвофилософская
символика ведического быка и онтология кашмирского шиваизма // Четвертые Торчиновские чтения. Философия, религия и культура
стран Востока: материалы науч.
конф. (С.-Петербург, 7–10 февраля