Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2013
Давид Маркиш родился в Москве, живет в Израиле. Автор двух десятков книг, многие переведены на иностранные языки. Участвовал в арабо-израильской войне (1973), был советником премьер-министра Израиля И. Рабина по связям с русскоязычной общиной. По свидетельству Маркиша, его почти полная библиография, опубликованная в Нью-Йорке, в
Dictionari of Literary Biography, составляет статью страниц на двадцать с картинками.Давид МАРКИШ
Три рассказа
БЕЛАЯ ЖАРА
Что правда, то правда: велик и прекрасен русский язык.
Возьмем, к примеру, всеизвестное библейское “не убий”, с течением времени потускневшее, покрывшееся пылью и превратившееся в антикварную драгоценность, наподобие геммы или камеи. Вычленив из этого святого призыва второе словечко, всмотримся в него попристальней – и уловим целую гамму переливающихся всеми цветами и оттенками радуги синонимов: ликвидировать, зашибить, грохнуть, укокошить, долбануть, уделать, запороть, задушить, задавить, зарезать, пришить, сразить, уложить… Согласитесь, эт-то крут-то! Такого, пожалуй, ни в какой другой речи не услышишь.
Тараса Фишзона, думца, именно грохнули. И это значит, что киллер посадил его на мушку, потянул спусковой крючок и убил вовсе не из мести, не из ревности и не спьяну. Стрелку вообще не было никакого дела до жизни Фишзона, а только до его смерти: надо хорошо попасть, чтоб умер на месте или, на худой конец, по дороге в больницу. Так и вышло: одна пуля вошла в печень, другая в голову. Такой разброс объяснялся поспешностью: убийце надо было срочно линять, потому что площадка перед подъездом дома, куда направлялся Фишзон, была освещена фонарем, да и сам думец был не один, а с помощником.
Помощника звали Лева Гурарий. Есть вопросы? Нет вопросов. Вот об этом Леве, а не о думце Фишзоне или безымянном киллере, унесшем-таки ноги от того подъезда, и пойдет речь.
Похороны удались на славу, Лева Гурарий немало тому поспособствовал. Надо сказать, что хлопотал он и трудился от чистого сердца: что возьмешь с покойника?! Скорбь и душевная горечь Левы Гурария была чуть подслащена тем существенным обстоятельством, что пули меткого киллера пролетели мимо, его не задев. Таким образом, он испытывал к стрелку, пусть даже скрытно и потаенно, своего рода благодарность: Тараса убил, а его, Леву, не убил. И это чувство благодарности, вопреки чугунным жизненным устоям, теснило все страшные чувства, связанные с убийством человека, совершенным на твоих глазах: только что Тарас был жив и здоров и вот лежит вниз лицом и из его продырявленной головы расползается кровь по асфальту.
Покойный думец принял на работу Леву Гурария не с бухты-барахты – неделю целую он взвешивал и прикидывал. Мнения его приятелей и советчиков разделились, одни указывали, что для сохранения политического равновесия помощником Фишзона должен обязательно стать безукоризненный русак как представитель титульной нации, а другие доказывали, что и еврей тоже очень даже подойдет и окажется на своем месте, наглядно демонстрируя торжество демократии и свободомыслия в новой России.
Мотивы, побудившие невыявленных злодеев грохнуть Тараса Фишзона, были не то чтобы ясны Леве Гурарию, но проступали-таки в поле его зрения в мерзком желтом тумане – размыто, но узнаваемо. Своими догадками Лева не делился ни с кем, справедливо полагая, что вот это уже совсем ни к чему, пусть лучше общественность думает, что пули были выпущены коммерческими конкурентами. Да, конкуренты тоже существовали в природе – Тарас жил не на думскую зарплату, это же и коню ясно и ни у кого не вызывает сомнений, прежде всего у самих думцев. Левые доходы Тараса Фишзона были значительны, но у кого бы повернулся язык назвать эти доходы нетрудовыми? Тарас трудился усердно и не покладая рук, золотые копеечки не с небес на него сыпались, как манна на головы наших свободолюбивых предков в Синайской пустыне. Лева Гурарий многое знал о трудах своего шефа, но знал не все. Да ему и не надо было: меньше знаешь – лучше спишь. Пусть теперь следствие занимается доходами и расходами покойного думца, пусть дознаватели блуждают в чащобе, где и слон ногу сломит. Почему Тарас ездил на “бентли”, а не на “самаре” – ответ на этот вопрос был так же прост, как и неразрешим: почему рыба живет в воде, а человек на берегу? Поди узнай…
Кому не надо, знать об этом ничего не знал, а кому надо, мог только догадываться. Но то, чем Лева не планировал делиться со следователями и растерявшими последнюю совесть журналистами, не имело никакого отношения ни к “бентли”, ни к звенигородскому особнячку с боярским крыльцом. Предмет умолчания, хотя и опосредованно, имел касательство к Господу Богу, и это обстоятельство Леву Гурария настораживало. И пугало.
Отношения Левы с Богом складывались непросто. Родители его были людьми неверующими, глубоко безразличными к духовным вопросам и запросам. Не то чтобы они были воинствующими безбожниками и Лева Гурарий всосал это босяцкое суждение с молоком Рахили Моисеевны, мамы. Нет, это было не так. Но, по убеждению партийных родителей, Бог был сам по себе, а они сами по себе.
Нетрудно догадаться, что по субботам в доме Гурариев свечек не жгли и халу не преломляли. Но еврейскую Пасху все же справляли – с тем же примерно подъемом, с каким праздновали День Красной армии или Женский день 8-го марта. На самом донце души евреи, сами того не сознавая, желали оставаться евреями всем назло.
Каким ветром занесло в аккуратно причесанную голову Левы Гурария губительную для Фишзона идею, он и сам не смог бы объяснить внятно. Вдруг его осенило, как с неба свалилось: так, мол, и так – и весь город будет об этом говорить. Да что там город, вся страна! Идею, конечно, завернут со всей решительностью – и вот тогда наступит звездный час Тараса Фишзона: весь мир будет о нем говорить целую неделю или две.
Сама идея была безыскусна и проста, как вологодские лапти: открыть в Думе синагогу. Средь думцев, включая Тараса Фишзона, числилось четырнадцать евреев, вот для них, следуя политике совершенной открытости и демократического плюрализма, и следовало торжественно учредить в стенах парламента национальную молельню.
По замыслу Левы, официальный запрос должен был внести в соответствующую комиссию Тарас Фишзон и уже назавтра новость разлетелась бы по СМИ. Сам Тарас чутко уловил ценность такого шага: невиданный пиар был обеспечен, причем совершенно бесплатно. Первая реакция обескураженных коллег-думцев была предсказуема:
– У нас в Думе церкви нет, а они синагогу собираются открывать! Это ж надо!
На гневную реакцию был подготовлен мотивированный ответ:
– Церкви нет? Ну и что? Места у нас тут много, можно открыть и церковь, даже нужно; время подходящее.
Фишзону судить, подходящее ли время для открытия церкви или неподходящее, – уже одно это подлило бы масла в огонь, и волны скандала побежали бы по городам и весям Российской Федерации. И действительно, Дума кипела и булькала, как уха в ведерке над рыбацким костерком на речном бережку. Ни одного равнодушного там не оказалось; даже те, кто из соображений политкорректности хотели сохранить индифферентный вид, пылали опасным внутренним пламенем и либо испепеляли наглого Фишзона взглядами, либо, напротив, приветствовали в душе открытие синагоги для утверждения демократических принципов. Но таких было мало, как кот наплакал.
Не только народные избранники так чутко отреагировали на предложение Фишзона. Простой народ, это море разливанное, не остался в стороне от парламентского сотрясения – он пришел в большое волнение и налился гневной кровью, как будто Москва златоглавая совершенно неожиданно осталась за его крутыми плечами и выяснилось, что отступать некуда. Так повернулось и случилось, что никакие не злокозненные кавказцы и даже не заокеанские америкосы, а наглый Тарас Фишзон с его синагогой сделался главной болячкой и препятствием к счастливой жизни и светлому будущему.
Кто мог предположить, что невинный политтехнологический ход Левы Гурария вызовет такую суматоху? Сам Лева планировал посетить молельню лишь единожды – в торжественный час презентации, на которую предполагалось пригласить полдюжины звезд шоу-бизнеса, кое-кого из правительства, раввинов, попов и обязательно муллу посговорчивей – для полноты картины. Но человек предполагает, а Бог располагает – с этим, в силу горестных обстоятельств, неопровержимым фактом Лева Гурарий вынужден был безоговорочно согласиться.
Неприятные сигналы начали поступать примерно за месяц до того, как Тараса Фишзона грохнули на глазах у Левы. Подметное письмо, доставленное по домашнему адресу думца, было написано печатными буквами: Гитлер, дескать, вас не дожег, но это дело поправимое… И дальше в том же духе: распоясались, мол, чертово семя, синагоги им не хватает в нашей Думе. И подпись – “Патриот”. Ругались и по телефону: “бентли” подожжем, самого зарежем, как вы наших деток режете на мацу. Вот такой сакральный получался подход.
Тарас Фишзон на угрозы плевать хотел.
– Настоящий политик должен получать угрозы, – растолковывал он Леве Гурарию. – Кому не грозят, тот вообще не политик, а пустое место. Я имею в виду у нас, а не в какой-то там Швейцарии.
– А если этот “Патриот” – маньяк? – возражал Лева. – Сумасшедший? Мало ли их тут ходит…
Но Фишзон сохранял спокойствие.
– С патриотами можно иметь дело, они хотят в политику и выступают не по делу только для пиара. Тут у них и Гитлер сойдет, и Чингисхан. А вот кто отмороженные – так это националисты, “нацики”.
Они-то, может быть, и грохнули Тараса Фишзона. Впрочем, какая теперь разница, кто именно – нацики или не нацики? Пуля, как говаривал один знающий банкир из Махачкалы, еще ни от одной головы не отскакивала.
Оставшись без работы, Лева Гурарий затосковал сердцем. Тоска навалилась на него со страху и не отпускала. Он боялся, что заказчики, какие они ни тупые, додумаются, что виноват во всем никакой не Фишзон, а он, Лева Гурарий, и тогда пуля мимо него не пролетит, зашибут и его. Кто-то, казалось ему, идет за ним следом неотступно, глядит в метро из-за развернутой газеты, подстерегает за углом. Входя в темный подъезд своего дома, он озирался: не прилаживается ли кто проскользнуть в дверь вместе с ним.
Скрыться от страха было негде, заслониться – нечем. Заказывают друг друга серьезные люди, куда более серьезные, чем хотелось бы. Другой на его месте уже подлетал бы к Тель-Авиву. На исторической родине тихо и мирно отсиживалось, уклоняясь от неприятностей, немало людей, чьи имена на слуху у публики; встречались среди них и знакомцы Левы Гурария. Тут, однако ж, надо учесть одну существенную подробность: те знакомцы и незнакомцы числились – и не на пустом месте – людьми обеспеченными, в то время как Лева был гол как сокол. Кроме того, Национальный дом, куда он дважды приезжал с покойным Фишзоном и один раз отдыхать на Красном море по льготной цене, ему пришелся не по душе – не понравился, и все тут. Серая пустыня, белая жара. Тут поживи годик-другой – и превратишься в бедуина на верблюде… Такую придирчивость, пусть и нехотя, нам придется списать со счета Левы Гурария: в конце концов, Израиль нравится далеко не всем подряд, включая сюда и евреев, иначе зачем бы они до сих пор сидели в Америке и в ус не дули? Россия, конечно, не Америка, но и тут далеко не все евреи пропадают в тюрьме, большая часть устроена в жизни и заглядывает в будущее из-под полуприкрытых век с привычной долей надежды. Лева Гурарий относился именно к этой части своего народа, Москва была для него милой родиной и замечательным центром культуры; праздничное открытие салона-магазина “Феррари” по соседству с Кремлем вызывало в нем прилив гордости за свой город. Но и события на исторической родине волновали его куда глубже, чем, скажем, военный переворот в неведомой никому Гвинее-Бисау – еврейская сторона Левиной души сохраняла национальное тепло, как термос. И хотя в Израиле свирепствовал хамсин, рвались бомбы и ракеты, а арабы кричали “Аллах акбар!” и размахивали ножами в людных местах, все это было Леве не вовсе чужим, а, скорее, отдаленно двоюродным. И тот неопровержимый факт, что думца Фишзона грохнули в Москве, а совсем не в Иерусалиме, не поменяло существа дела: в тот день, когда пули просвистели мимо Левы и поразили Тараса, последнее, что пришло в голову чудом уцелевшему от гибели, так это было поспешное, сломя голову бегство в Израиль. Бежать в Израиль? Нет, спасибо…
Но уже назавтра, после тяжкой ночи – наплывали раз за разом одни и те же видения: киллер в черной спортивной курточке, примятые глушителем удары выстрелов, расползающаяся по асфальту кровь из продырявленной головы Тараса Фишзона, – отступление в израильские финиковые рощи не казалось Леве совершенно невозможным. Кто это выдумал, что страх – плохой советчик? Очень даже подходящий, если человеку страшно, а Леве Гурарию ото дня ко дню становилось все страшней и страшней. Испуганный до смерти человек либо кидается в бой и послушно гибнет, либо прячется в лесу в компании с дикими зверями, либо, смирившись со своей участью, обреченно кивает на судьбу. Но судьба – не увешанный орденами генерал, чтобы безоговорочно подчиняться и гнуть шею. Что это – судьба? Бессмысленное нагромождение случайностей? Или выверенная система взаимных расчетов с Богом: ты – мне, я – тебе? Или золотой катышек под пальцем Главного гончара? Кто ж из нас знает… Но пули, свинцовой парой пролетевшие мимо Левы Гурария, – то был, несомненно, многозначительный подарок судьбы, и только круглый дурак после этого не поймет намека и полезет подставляться под ствол наемного убийцы.
Наступили мутные дни, замешанные на страхе и долге; Лева считал необходимым свое деятельное участие в организации похорон. И дело тут было не только в достойных проводах Тараса Фишзона из нашего в иной мир – хотя и это тоже, – но прежде всего в отводе прочь жутких подозрений. Исчезни Лева назавтра после убийства думца, все, кому не лень, указали бы на него пальцем: вот преступник! Куда это он убежал? Лови его! Держи!
На похоронах под траурную музыку Лева Гурарий, вертя во все стороны головой, старательно высматривал тайных соглядатаев. Среди могил, невольно располагающих к унылым раздумьям, он принял, наконец, окончательное решение: теперь уже завтра, не откладывая и не медля ни часа, первым же рейсом пуститься в спасительное бегство в край отцов, где, говорят, в незапамятные времена эти родные ему люди, воинственные и суровые, гоняли своих баранов и козлов. Прощание с родиной предполагалось недолгим и необременительным: родителей, проживавших своей жизнью в городе Кисловодске, в известность не ставить – как-нибудь потом, когда всё, даст бог, утрясется и успокоится, – для знакомых и приятелей прощальную вечеринку не устраивать. Чемоданы не брать, только дорожную сумку. Ключ от двухкомнатной квартиры в черкизовской многоэтажке, уходя, положить в карман. И как можно меньше оставлять следов – это главное!
На обратном пути с кладбища, в метро, Лева читал газету: следствие по делу о дерзком заказном убийстве Тараса Фишзона взято под личный контроль, бригада опытных следователей, приступив к работе, уже очертила круг подозреваемых лиц, имена которых в интересах следствия покамест не подлежат огласке. Читая, Лева Гурарий усмехался невесело: интересно, а его, Левы, имя тоже не подлежит у них огласке? Для тех разбойников, которые заказали ни в чем не повинного Тараса, не нужна никакая огласка, зашибут – и все…
Поднявшись из-под земли на поверхность, Лева обнаружил, что на воле зарядил нудный мелкий дождик. Пришлось, прикрыв голову газеткой, бежать через площадь к трамвайной остановке. Там в ожидании тесно и угрюмо толпился народ. В этой тесноте он и познакомился с Клавой.
Надо сказать, что по части прекрасного пола Лева Гурарий не был одержим бесом: есть кто-нибудь под боком – хорошо, нет – будет, наверно. В свои тридцать три года Лева уже успел однажды обзавестись семьей – “как все”; брак оказался неудачным, коротким и без детей. А потом девушки время от времени приходили и уходили, и никто из них надолго почему-то не задерживался, несмотря на двухкомнатную квартиру в Черкизово. Иногда, не часто, Лева Гурарий даже удивлялся самому себе: за девками не гоняется, пьет не до отключки – что за человек?! Мысли о повторной женитьбе и продолжении рода Гурариев его не беспокоили.
А Клава стояла на остановке, и, как только показалась голова трамвая в пелене секущего дождика, публика инстинктивно подалась вперед, к рельсам, чтоб сподручней было хвататься за поручни и лезть в вагон, когда он подойдет. Качнулся в тесно сбитой толпе и Лева Гурарий и, невольно прижатый к чьей-то спине, почувствовал низом живота приятную женскую округлость. “Курдюк хороший!” – почти машинально отметил про себя Лева и вознамерился было изогнуться и для интереса поглядеть, как выглядит обладательница такого хорошего курдюка.
Тут трамвай подкатил. Лева не успел в толкотне осуществить свое намерение, зато взялся помогать попутчице подняться на высокую ступеньку вагона: поддержал ее под локоток, а ладонью мягко уперся ей в спину и подтолкнул вверх. Она, улыбаясь благодарно и недоуменно, повернула к Леве Гурарию лицо – как видно, ее никто еще не пропускал вперед и не подсаживал при посадке в трамвай.
Ее звали Клавдия, Клава, а фамилия у нее была не ахти – Фефелкина. Ее гладкое лицо светилось крестьянским земляным здоровьем, выглядела она лет на двадцать с небольшим. Пока ехали, завязался разговор: погода да трамвай редко ходит, то да се, тары-бары – сухие амбары… Лева звучал уверенно, солидно.
– Вы учитель? – не угадала Клава.
Лева Гурарий помедлил, а потом негромко, как потайное, сообщил:
– Я в политике.
Встречаются люди, сидящие в дерьме по самые уши или в сливовом повидле. Некоторые считают, что политика ничем не хуже повидла или дерьма, а даже лучше, и там тоже можно сидеть и ни в чем себе не отказывать – человек ведь не собака, человек ко всему привыкает. Мне встречались и те, и другие, и третьи, так что я знаю.
– В политике… – несколько потерянно повторила Клава и выкатила свои вишневые глаза, опушенные пшеничными ресницами. – В Кремле?
– Нет, зачем же, – опроверг Лева Гурарий. – Там, рядом… Расскажу как-нибудь, если интересно.
Клава сказала, что да, это будет очень интересно, а покамест доверчиво сообщила Леве, что она сама с Вышнего Волочка, работает в ОТК на фабрике валяной обуви, а в Москву приехала в отпуск, сегодня вечером уезжает. Где жила в Москве? У подружки, в общежитии. А в Волочке? А в Волочке за городом, на озере, там у нее садовый участок с избушкой, то есть не избушкой, конечно, а домиком вроде времяночки – тетка умерла, оставила в наследство.
– Там печка есть, – живописала Клава, – стенки тепло держат. И погреб.
– А что в погребе? – полюбопытствовал Лева Гурарий.
– Я капусту засолила, огурцы с огорода, – сказала Клава с неумело скрытой гордостью. – Картошка, конечно. Редька.
Вышний Волочок, озеро, редька в погребе. Залечь на дно и не высовываться. Райская жизнь, и уезжать никуда не надо, ни в какую жару.
– Озеро красивое? – спросил Лева для продолжения разговора. – Комары кусаются?
– А вот приезжайте в гости, – пригласила Клава, – сами увидите… Комаров мало, но есть.
– Тогда чего! – вдруг решился Лева Гурарий. – Раз комаров мало – поехали! Накупим всякой вкуснятины и прямо сейчас и поедем. А?
Клава деликатно промолчала – не отнекиваться же без всякой причины.
Вышний Волочок не был для Левы Гурария пустым звуком. В самом начале 70-х под этим городишком, на полпути из Москвы в Ленинград, на берегу озера скрывался от тяжелой лапы властей дальний родственник Левы – то ли двоюродный дядя, то ли троюродный брат – по имени Миша Фридман. То было время гонений на евреев, решивших покинуть дубовую родину социализма и отправиться на родину историческую, в края белой жары, на постоянное жительство. Разгневанные власти прибегли к испытанному методу – “держать и не пущать”, и взбунтовавшиеся евреи, склонные к историческим ассоциациям, ввязались в опасную борьбу с Красным фараоном. Левин родственник был не последним человеком в этой отчаянной борьбе. Он проводил голодовки протеста, устраивал демонстрации в подходящем для таких целей зале Московского телеграфа и, задержанный милицией, угодив в участок, распевал вместе с сотоварищами гимн Исхода: “Фараон, отпусти мой народ!” В смирной семье Гурариев о нем говорили шепотом; он был антисоветский бунтарь и герой.
Накануне визита в Москву американского президента Ричарда Никсона дюжина беспокойных еврейских заводил, вне зависимости от возраста, получили повестки из военкомата, им предписывалось явиться на призывной пункт для прохождения службы в армии. Разумеется, победоносная советская армия могла бы смело обойтись и без этой дюжины, но фараоновы слуги из Комитета госбезопасности подозревали, и не без оснований, что эти бедовые евреи в ходе визита высокого американского гостя намерены митинговать, строить козни и мешать американо-советской дружбе и торжеству мира во всем мире. А так, в военной форме, можно по всем правилам сослать их туда, куда Макар телят не гонял, – на Колыму или же на Дальний Восток; пускай чистят там солдатские нужники. И никаких тебе митингов и поганых песен.
Но отважная дюжина и не думала соответствовать замыслу Верховного командования и подчиняться приказу. Четверо из призванных демонстративно сожгли на Красной площади повестки, были арестованы за предумышленную порчу государственных документов, осуждены и посажены в тюрьму на семь лет. Один был выловлен около своего дома, забрит и отправлен на два года в заполярный гарнизон, в Тикси, на берег Ледовитого океана. Семеро, посовещавшись, решили податься в нети – скрыться из Москвы и переждать американо-советское сближение, вплоть до отъезда Никсона, где-нибудь в укромном месте.
Миша Фридман в чем был, разумно не заходя домой, отправился на вокзал и сел в пригородную электричку. Меняя поезда, автобусы и попутные грузовики, на исходе следующего дня он прибыл в Вышний Волочок. Он никуда не спешил – куда ему было спешить? Он хотел незаметно, не оставляя следов, ускользнуть из Москвы, где его почти наверняка засекли бы, поймали и отправили в армию, а потом влепили бы знание военных секретов, несовместимое с выездом за границу, в Израиль. Почему он решил остановиться в Вышнем Волочке, Миша и сам не сумел бы объяснить: может, название ему понравилось. Рядом, рукой подать, коптил небо старинный городок Торжок, там тоже мухи со скуки дохли прямо в полете и падали на головы редких прохожих, но Мишу туда почему-то не тянуло. Еврейский борец укрывается от фараона в Вышнем Волочке – вот это красиво! Этот Волочок – самое подходящее место для укрытия: тут, если на центральном перекрестке приземлится летающее блюдце и из него выйдет инопланетянин, никто не станет волноваться и нервничать; как прилетит иноземец, так и улетит. И все же Миша Фридман не стал дожидаться космического гостя, а отъехал от города километров на двадцать и в совершеннейшей уже глуши за две бутылки водки устроился на нелегальное проживание в профсоюзный Дом отдыха им. Клары Цеткин. Простонародные члены профсоюза пили там горькую круглосуточно, жили по восемь человек в палате и ходили на танцплощадку. Миша тоже ходил, чтоб получше слиться с толпой… Через две недели он вернулся в Москву, прямо с вокзала позвонил в военкомат и сказал, что болел, а теперь выздоровел. Военком не проявил интереса к состоянию его здоровья и справку о болезни не спросил. Никсон уехал, защиту от евреев сняли. Можно было выходить из подполья.
Эта история о нежеланном путешествии дальнего родственника в Вышний Волочок вошла в анналы семьи Гурариев и сохранилась там как легенда. Старшее поколение не без гордости связывало ее с еврейской борьбой, а Лева видел в мятежном Мише бесстрашного искателя приключений наподобие пирата на деревянной культе.
Очутившись в Вышнем Волочке, Лева Гурарий, озираясь по сторонам, ощутил волнение души: когда-то здесь скрывался Миша Фридман, а теперь пришло его, Левино, время.
– Хорошо у нас тут, правда? – искательно спросила Клава Фефелкина и опустила тяжелый дорожный баул на привокзальную землю – дыхание перевести.
– Очень, – глядя на ряды почерневших кривых изб за чахлыми палисадниками, согласился Лева.
В автобусе тряслись еще целый час, пока приехали. Затянувшаяся почти на сутки совместная поездка от Москвы до садового участка на берегу озера самым непонятным, хотя, с другой стороны, совершенно естественным образом сблизила Леву Гурария с Клавой Фефелкиной. До полусмерти перепуганного Леву и простодырую Клаву с ее одноразовыми кавалерами без оглядки потянуло друг к другу; оба хотели опыта, до этих пор не опробованного. А вдруг все получится хорошо, может же такое случиться? Вряд ли – ну а вдруг?
Домик на озерном берегу был сколочен и сбит из подручных стройматериалов: побывавших в употреблении досок, разнокалиберных каких-то жердей, старых железнодорожных шпал, еще не забывших тяжкий ход паровозов. То была бедная времянка, открытая для тихой счастливой жизни.
И была сваренная “в мундирах” картошка из погреба и политая постным маслицем квашеная капустка в эмалированной миске. И был зельц “Сосновый бор” и килька “Таллинская пряная”. И бутылка “Финляндии”, привезенная из столицы, серебряно высилась средь яств на дощатом столе.
И был вечер, и была ночь.
Озеро лежало в ногах дачного домика. С рассветом, к пяти, сонные птицы начинали свои переговоры, а поверхность озера под пробным порывом ветра приходила в зыбкое движение – мелкие волны бежали строем в затылок друг другу и, добежав до берега, ложились в песок. Другой берег, неблизкий, но хорошо различимый, густо зарос сосняком; деревья подступали к самой воде, игольчатые круглые кроны сплетались в черный навес. Можно было ожидать появления из чащобы Ивана Сусанина в распахнутом на груди нагольном тулупе или удалого разбойничка в красном зипуне и шапке набекрень.
Но никто не выходил из дикого леса, и это немного успокаивало Леву Гурария, не без опаски всматривавшегося в русскую природу, окружившую его здесь со всех сторон. Озеро, лес, времянка со счастливой начинкой. Клава Фефелкина еще спала на своем дощатом топчане, а Лева, поднявшись первым, вышел на волю и, глядя через озеро на лес, вспоминал добрую ночь. Ему не хотелось думать о Москве, да и лень было; жирок лени опушал события последних дней. Новый день народился сейчас на его глазах, день другого времени – не нужно было никуда ехать на такси по чужим делам, не нужно было озираться по сторонам и прятать лицо за газетой, как будто она могла защитить от пули киллера. Все это осталось в старом времени, в Москве, а здесь нет ни такси, ни газеты. Озеро здесь есть, лес и времяночка, темно-пестрая, как перепелиное яичко. И славная простецкая Клава с яблочным дыханием, долготерпеливая и почему-то благодарная.
Опираясь о шаткий и волглый после пролетевшего дождика поручень, Лева Гурарий стоял на хлипком крыльце, как на ходовом мостике яхты, без цели скользящей по озерной глади. Время утратило для него привычные очертания, оно больше не подразделялось на дни, часы и минуты. Он стоял на мостике, яхта скользила во времени. Время состояло из света и тьмы, различимых на взгляд. Лева Гурарий вдруг ощутил мимолетный порыв снять часы с руки и забросить их в озеро, но потом он отогнал это странное наваждение: еще чего не хватало!
Заревая прохлада была упоительна, мир пах свежевыстиранным бельем. Покатались на яхте – и хватит! Пора возвращаться к Клаве.
Жизнь с Клавой во времянке потекла необременительно и легко: день да ночь – сутки прочь. Клава каждое утро уезжала на свою фабрику валенок, работала там в ОТК до шести, а потом возвращалась на озеро. Она несла в хозяйственной сумке белый батон, гороховое пюре растворимое и большую бутылку кока-колы – глобализация, непонятно зачем, накрыла краешком и Вышний Волочок.
Леве надоело ежедневно томиться до вечера в ожидании Клавы Фефелкиной. К философским размышлениям, располагающим, говорят, к одиночеству, он не был склонен, не тянуло его и удариться в запой, хотя мысли об этом иногда посещали его в тесноте времянки. Недели через две он устроился помощником истопника в поселковую баню, на малый, но твердый оклад. Служебное его занятие состояло в поддержании огня в печи, в кубовой. Поддержание огня – благородное дело, особенно если взглянуть со стороны. Начальник и наставник Левы Гурария – главный, выходит дело, истопник – никак своему помощнику не мешал и в его огненную работу не вмешивался. Истопник, если изредка, как месяц из тумана, и появлялся в кубовой, то сразу валился на стоявшую под окном канадейку и принимался храпеть и стонать с такой неодолимой мощью, что ровный гул пламени в печи становился совершенно неслышим. Об увольнении со службы или хотя бы о понижении в должности тут не могло быть и речи: алкоголик приходился родным дядею управляющему районным банно-прачечным объединением, поэтому он мог пить водку беспрепятственно и безостановочно, ни в ком не вызывая порицания. Зависть он вызывал во многих – что правда, то правда.
Так прошло месяца полтора, а то и два. Лева поддерживал огонь, Клава проверяла валяные сапоги. Конфликтов между ними не случалось, потому что конфликты и ссоры происходят от слов, а Клава со своим Левой Гурарием никогда первой не заговаривала, а только отвечала на его вопросы, если он их задавал. Лева ценил такое тактичное поведение своей подруги; он был счастлив на берегу озера, после трудового дня, проведенного в кубовой под артиллерийский храп истопника на его канадейке.
Холода посверкивали уже не за дальними горами. Лето растаяло, как леденец во рту, и ушло. Озеро по утрам приобретало свинцовый оттенок, и со дня на день можно было ждать изморози на привядших и пожелтевших травинках земли. Подмороженный рассвет холодно предупреждал всякую живую тварь о близкой зиме, и только пьяный или безумный человек решился бы бунтовать против заведенного круговорота природы.
В одно из таких утр Лева узнал, что Клава Фефелкина беременна.
Эта новость вошла в сердце Левы Гурария наподобие пули: такого развития событий во времянке он почему-то не предвидел и не ожидал. Грядущее отцовство не укладывалось в его сознании. Все было кончено. Картина тихой милой жизни, сложившаяся здесь, на берегу озера, рассыпалась в один миг и не подлежала бескровному восстановлению. Только одно оставалось – самому исчезнуть без следа. Спастись.
Закрывая за собой дверь времянки, он не оставил Клаве ни знака, ни записки. Клава такая хорошая, она сама все поймет.
Назавтра, первым же рейсом, Лева Гурарий улетел из Москвы в Тель-Авив.
Над Тель-Авивом висела белая жара.
Люблю белую жару над Тель-Авивом.
ПО СТАРОЙ АНГЛИЙСКОЙ ДОРОГЕ
Никто сегодня уже и не упомнит, почему это утонувшее в песке и серой глинистой пыли направление пути назвали Старой английской дорогой. Кому это пришло в голову? Когда? Не отмеченная ни верстовыми столбами, ни насыпью, ни колеей, Старая английская дорога брала свое начало в поселке Кара-Такыр и ползла на северо-восток, к горизонту, выбритому под корень. Некоторые словоохотливые поселенцы (а таких, надо сказать, было немного) уверяли тех, кто желал их послушать (и этих тоже можно было по пальцам перечесть), что воображаемая эта дорога никакая не дорога, а узкоколейная чугунка, проложенная англичанами, потом заброшенная и с течением времени засыпанная песком пустыни. Никто – ни чеченцы, ни корейцы с греками, ни тем более местные аборигены-казахи – не подвергал эту увлекательную версию критическому анализу, и главная загадка, таким образом, оставалась без ответа: какими ветрами занесло великобританцев в кишлак Кара-Такыр? Какого, иными словами, черта-дьявола? Ответа никто не знал, а ведь в присутствие, пусть бы и мимолетное, подданных британской короны в этих гиблых местах хотелось верить всей душой: дескать, раз иностранцы здесь уцелели, то и нас кирдык не возьмет. И какая разница, что после изобретения паровоза ни единого англичанина здесь не было видно, не говоря уже о том, что и до появления паровой машины, изменившей лицо нашего мира, англосаксы в кишлаке отнюдь не показывались. Так или иначе, заграничное название дороги возникло неведомым образом и, в отличие от самого объекта, благополучно сохранилось до наших времен.
А времена стояли на дворе довольно угрюмые: катился к осени 1953 год, единственной трепетной отрадой, подобно золотой искорке на фоне черного занавеса, стало загадочное дыхание Чейн-Стокса, шестью месяцами раньше, в начале марта, прямиком отправившее на тот свет рябого Джугашвили с его Ближней дачи. В Кара-Такыре новость о кончине вождя приняли с опаской: околел все же кремлевский бог, как бы еще хуже не стало. Тысячи ссыльных поселенцев и спецпереселенцев, свезенных в кишлак посреди пустыни, затаились по своим саманным мазанкам и кибиткам и, оберегаясь, наружу носа не казали; многие плакали, как то заведено в траурные дни. Но были и такие, кто, вопреки здравому смыслу, надеялись на лучшее.
Что делали посреди пустыни семь тысяч мужчин, женщин и детей, видно и без подзорной трубы: отбывали ссылку – кто вечную (если только есть в нашей жизни что-либо вечное, помимо смерти), а кто срочную: от десяти лет и выше. Давать кому-нибудь “детский срок” (три года или, допустим, пятерку) и тащить в Кара-Такыр – где это слыхано?! Такая глупость чекистам и в голову не приходила, под их синие фуражки. Отправлять какую-то дешевку-краткосрочника на край земли, в Кара-Такыр, куда, говорят, кроме путешественника Пржевальского никто и не заглядывал! Нет, дорогие граждане, эти гиблые места не для шелупони, а для избранных, с солидными сроками, от червонца и выше. И какая разница, кто они такие есть: раскулаченные, чеченцы, одесские греки или члены семей изменников родины – ЧСИРы? Кому от этого знания здесь, в песках, холодно или жарко? Но никто во всем Кара-Такыре, кроме щепотки казахов в горьком ссыльном море, не причислял себя к людям песчаного племени.
Итак, откуда кого привезли, на сколько, по какой статье и кто таков оперуполномоченный комендатуры майор Ерикеев, да и Пржевальский с его лошадью кто таков, – все эти подробности нашей кишлачной жизни мало кого могут заинтересовать. Куда интересней, да и – не побоимся этого слова – поучительней, история, напрямую связанная со Старой английской дорогой, которую какой-то большой начальник со звездами на плечах, и не с бухты-барахты, постановил выкопать и вырыть из просоленной засохшей глины, очистить от песка, проложить по ее следу новую чугунку и пустить паровоз с вагонами. “Постой, паровоз, не стучите, колеса, кондуктор, нажми на тормоза…” Никто в Кара-Такыре знать не знал, куда поедет паровоз, до какого места земли. Угадать тут никто бы не смог – ни ссыльные, ни оперуполномоченный Ерикеев, – потому что это был строгий секрет и еще потому что земля, говорят, похожа по форме на арбуз, который нигде не начинается и нигде не кончается, и, таким образом, секретные рельсы для пущей секретности тоже не имеют ни начала, ни конца.
Но и набитый тайнами железный сундук по ходу времени может проржаветь и дать течь; вода дырочку найдет. И после приезда из самой Москвы бригады железнодорожных планировщиков слухи поползли по Кара-Такыру, как знаменитые гоголевские раки из мешка. Получалось, что дорогу потянут через пески к заброшенному месту под названием Сарытам и военные будут там строить секретный объект всесоюзного значения. Из туманных намеков прибывших специалистов можно было составить мнение, что “на самом верху” решено пустить из Сарытама ракету и лететь на ней на Луну. Эта новость взбудоражила разноплеменных обитателей ссыльного кишлака, хотя, казалось бы, какая им разница: полетит кто-нибудь на Луну или же останется жить здесь, внизу. Но подневольные жители Кара-Такыра, сидевшие в песке по соседству с саксауловыми деревьями, почувствовали причастность к большому секретному делу всесоюзного значения – полету в небеса. Это ж надо! Десятки миллионов вольных советских людей непричастны, а кучка ссыльных причастна, да еще как: путь на Луну проходит через их кишлак Кара-Такыр. Вот тебе и Старая английская дорога.
К Симону Ривкину, ссыльному подростку, увлекательные новости пришли от главного железнодорожного планировщика по имени Сан Саныч Трояновский. Сан Саныча, как часто бывает в дальних командировках с евреями средних лет, в Кара-Такыре потянуло к соплеменникам, а члены Симоновой семьи – старая бабушка, мама и шибко беременная племянница – были едва ли не единственными потомками Авраама, Ицхака и Яакова посреди казахской пустыни. Жила здесь еще одна еврейская семья, Лотта и Луи Раутенберг, по зову сердца и Коминтерна приехавшие в начале тридцатых годов из Берлина в Москву строить светлое будущее человечества, арестованные как немецкие шпионы и после десятилетней отсидки сосланные, уже как природные немцы, в кишлак Кара-Такыр на вечное поселение. Доказать, что они вовсе не немцы, а немецкие евреи, было никак невозможно, да и некому было доказывать: никто не слушал. В метриках злополучных Лотты и Луи значилось, что они оба относятся к Моисеевой религии, но эта крючкотворная ссылка никого и ни в чем не могла убедить в стране победившего атеизма: немцы – они немцы и есть! А если кто еврей, то так и надо говорить и обязательно записать черным по белому – тут нечего валять дурака. Но Лотта и Луи после лагерной отсидки, где им помогла выжить их врачебная профессия, не склонны были к общению с советскими людьми, включая сюда и евреев. Вернувшись с работы, эти недоказанные евреи запирались в своей глинобитной хибаре на засов, занавешивали окна и вполголоса мечтали о возвращении в родные германские края, в город Лейпциг. А работали они в местной больничке на пятнадцать коек, с отличным составом ссыльных врачей: там был хирург-грузин, грек-глазник и чуваш – опытный специалист по трипперам и мозолям – севший за антисоветский анекдот подполковник медицинской службы. Чуваш, впрочем, трудился в больничке по специализации “ухо-горло-нос”, а вот к грузину приезжало оперироваться начальство среднего звена из областного центра: он был мастером своего дела, настоящим виртуозом ножа и пилы. И тот предательский факт, что в годы войны он работал в германском госпитале, за что и сел, только лишь укреплял его медицинский авторитет: раз немцы допустили до операционной, значит, смело можно ложиться под его нож.
Жизнь упрямо цвела на песке Кара-Такыра, как лишайник на камне. Люди радовались и огорчались, пили водку, играли свадьбы, рождались, болели и умирали. Залегшие на вечное хранение в землю местного кладбища не уступали по численности населению кишлака. Смерть мирно соседствовала с жизнью, и переход из одного света в другой, из этого в тот, имел в Кара-Такыре вид формальности.
Кладбище, похожее на покинутый город, раскинулось на окраине поселка, зыбкая грунтовая дорога вела мимо него в пустынную степь, замкнутую смутным горизонтом. В степи жили на свободе сайгаки и джейраны. Плотные стада этих дивных антилоп, обгоняющих ветер, легко, как облако в небе, перемещались с места на место в пространстве своей безводной раскаленной родины, поросшей инвалидным карликовым кустарником и верблюжьей колючкой. Статные и стремительные, они безупречно вписывались в пейзаж. В конце концов, и белые медведи, весьма вероятно, счастливы средь ледяных торосов, не говоря уже о чукчах. Всякая божья тварь за редким исключением привязана к месту своего рождения, как бы ужасно оно ни выглядело в чужих глазах.
Сан Санычу Трояновскому ссыльный кишлак казался местечком унылым, но пригодным для жизни: он еще и не такое повидал. Соседний Устюрт, к примеру, был куда жутче и мертвей, не говоря уже о колымских краях, где среди бела дня птица превращалась в ледышку и мерзлая тушка брякалась с зимнего неба наземь с неприятным стуком. Сам Трояновский собственными глазами такого не видал, но слышал от бывалых людей, заслуживавших доверия. Слушая, в свою очередь, с разинутым ртом байки Сан Саныча, подросток Симон верил ему безоговорочно. Возможно, Симон был прав: всякое может случиться на белом свете.
Если б не жизнь впроголодь, Кара-Такыр был бы вполне сносным местом. С кормежкой здесь, действительно, выходило нехорошо: хлебушек продавался, да, и без лимита, иногда обнаруживались на полке магазина макароны и манка. Овощи там не появлялись. Картошкой, капустой и луком, если деньги шуршали в кармане, разживались у корейцев – настоящих волшебников огородного дела. Но не было и денег. Мяса тоже не было. Рыба-сом водилась в речных протоках, в полутора часах пешего хода от кишлака, но ссыльным туда запрещали ходить: далеко, как бы не сбежали. А вольные казахи сома не ели и на продажу не ловили: поганая рыба, переносит проказу.
И все же, к превеликому удивлению, люди выживали и здесь – и спецпереселенцы, и обычные ссыльные, такие, как ЧСИРы Ривкины. Родственники присылали каратакырцам продуктовые посылки в обшитых белой бязью фанерных ящичках, а то и копеечные денежные переводы, всегда поспевавшие в самый нужный момент. А у кого не было родственников, те крутились как белка в колесе: заводили ишака с бочкой, ездили по воду и торговали по дворам поведерно или подрабатывали на кладбище, на похоронах. Женщины вязали по домам из шерстяных ниток шапки и шарфы и сдавали оптом грекам для реализации в ближайшем областном центре, до которого пассажирский поезд тащился аж девять часов. На торговые путешествия греков самовластный оперуполномоченный Ерикеев смотрел сквозь пальцы – как видно, имел в деле свой интерес. Греки никогда не подводили оперуполномоченного, добровольно возвращались к месту ссылки с купеческим барышом и дефицитными харчами: топленым маслом, конфетами-подушечками и ящиком-другим пива. Эти успешные коммерсанты были удовлетворены своей жизнью, и свобода была им ни к чему, как козлу подковки: если б они решили сбежать из областного центра на родину, в Одессу, их бы там мигом переловили. Нынче и свобода переменилась, и Одесса переменилась: по рыбам, по звездам три грека на шаланде никакую контрабанду больше не везут, все это давно растворилось в тумане моря голубом. На исходе четвертого десятилетия советской власти Кара-Такыр существовал то ли по феодальному, то ли по капиталистическому закону. Узнай об этом покойный Ульянов, он, к ужасу всего мирового пролетариата, перевернулся бы в своем хрустальном сундуке на Красной площади.
Итак, люди жили здесь каждый в своем углу, все вместе в ссыльном кишлаке посреди пустыни. Первой, самой насущной их заботой являлось, как в добрые древние времена, пропитание тела. В доме Фрумкиных коронным блюдом было фальшивое жаркое – картошка, приправленная жареным на хлопковом масле луком. Подгоревший лук придавал картошке коричневатый оттенок, напоминавший едокам канувшее в Лету прежней жизни домашнее мясное жаркое. Всё, совершенно всё, как это видно на примере одесских греков-контрабандистов, переменилось в поле нашего зрения, и фальшивое жаркое Мирры Фрумкиной, мамы, являлось, таким образом, столь же бараньим или хоть конским, сколько тесная съемная комнатенка в доме бывшего кубанского кулака Евсюкова могла именоваться “Дом Ривкиных” или даже “Дом Романовых”.
Трояновский явился в гости к Ривкиным вечером, накануне того дня, о котором пойдет речь. Пришел москвич не порожняком, а с гостинцами: двумя жестяными банками тушенки, смазанными тавотом для предохранения от ржавчины, и двумя бутылками портвейна “777” столичного разлива, предохраняющего от уныния души. Надо сказать, что, собираясь в гости, Сан Саныч оприходовал чекушку, справедливо полагая, что идти с нею к Ривкиным неудобно: Мирра пить водку не станет, подросток Симон, может, и выпил бы, но не в присутствии же матери, на беременную сестру надежды было мало, а бабушка – та если и примет рюмку, то сладенького. Молниеносно взвесив все эти обстоятельства, Сан Саныч Трояновский ради оживления вечера проглотил в одиночестве свою бодрящую чекушку, сунул портвейн и тушенку в сумку и отправился. Идти было недалеко: приезжие проектировщики размещались в купейном вагоне, отцепленном от состава и загнанном в тупик на железнодорожной станции, в полутора километрах от Кара-Такыра.
Этот тупик не впервые использовался для нужд государства. Вскоре после благополучной кончины “корифея всех наук” грянула всесоюзная амнистия, по которой, на сильных ногах, из лагерей и тюрем выбежали на волю десятки тысяч отпетых, социально близких властям уголовников – бандитов, ворья, блатарей и опасной шпаны. Эти веселые ребята, наверстывая упущенное за решеткой время, с порога взялись за старое. Смирные обыватели боялись выходить на улицы из своих проживалищ: бандитский беспредел выплеснулся за все разумные границы, граждане молили бога, чтоб амнистированные, оплакав усатого вождя, поскорей вернулись под замок.
А власти, справедливо опасаясь массового наплыва ушкуйников на столицу и крупные города, взялись рассовывать их по глухим и темным углам империи. Привезли два вагона жаждущих деятельности уголовников и в Кара-Такыр и загнали те вагоны в тупик. От нечего делать приезжие совершали набеги на кишлак, где разжиться было нечем, и задирали там безответных прохожих. Одному греку, торговцу газировкой, отказавшемуся отдать налетчикам горсть медяков, воткнули перо под ребро. С головы чеченского старика, мирно беседовавшего, сидя на корточках в кругу приятелей у саманной стены парикмахерской, содрали, проходя мимо, папаху редкого золотистого каракуля. Надо бы знать, что папаха для чеченца не просто головной убор, а отличительный знак и предмет гордости, как для узбека – борода. А папаха золотистого каракуля без слов говорит разбирающемуся в жизни человеку, что чеченец с такой шапкой на голове пользуется особым уважением и доверием соплеменников.
Публично лишившийся своей золотистой шапки старик не изменился в лице, только длинно сплюнул сквозь зубы вслед весело переговаривавшимся грабителям – один из них напялил папаху на голову и так шел. А ночью наступила расплата: чеченцы ворвались в вагон и зарезали одиннадцать амнистированных. Наутро кишлак впал в оцепенение, все с тревогою в сердце ожидали развития событий, и события не заставили себя ждать. В тупик загнали паровоз, прицепили к нему два вагона с уголовниками и увезли в неизвестном направлении. Больше амнистированных в Кара-Такыр не привозили. Инцидент, как сказал бы поэт Маяковский, был “исперчен”: зарезанных зарыли под насыпью в общей яме, а золотистая папаха вернулась на голову уважаемого старика.
На вечер к Фрумкиным были приглашены и Раутенберги. На дощатом столе, поверх клеенки покрытом клетчатой скатеркой, дымилось в зеленой эмалированной кастрюле фальшивое жаркое, источавшее волнующий запах. С ароматом тушеной картошки смешивался смрад махорки – Луи палил ее с утра до ночи, не вынимая самокрутку изо рта. Ядреная моршанская махра, как ни странно, полностью заменила ему кубинские сигары, которые он курил в далеком родном Лейпциге. И это еще одно наглядное доказательство того, что человек – не собака и привыкает совершенно ко всему.
За столом ни шатко ни валко разместились все, и хозяева, и гости; кто сидел на табуретке, кто на стуле, трое без обиды теснились на лавке, а подросток Симон устроился на придвинутом к столу порожнем ящике, который в иное время использовался в домашнем хозяйстве как тумбочка. Сан Саныча, московского почетного гостя, посадили во главе стола, где, согласно традиции, должен был бы сидеть изменник родины Ривкин.
Беременная племянница поместилась против зеркала в раме, висевшего на неровной стене, из-под побелки которой проступала глинобитная основа. Зеркало это, приобретенное у корейца в обмен на связанную Миррой шапку с шарфиком, не отличалось серебряной чистотой и хрустальной прозрачностью. Из масляно-коричневой, возможно еще и корейского дерева, овальной рамы таинственно выглядывал Космос с его галактиками, туманностью Конская Голова и нехоженым Млечным Путем. Прильнувшая к внутренней стороне стекла бездонная перспектива дышала зорким мраком и диким холодом, несовместимым с нашей теплой жизнью. В прихотливо разбросанных по поверхности стекла точечных прорехах амальгамы угадывались черные дыры, наполненные смертью… Сидя против зеркального стекла, племянница глядела в него неотрывно, и, казалось, ничто на свете не могло отвлечь ее от этого занятия.
Особые отношения связывали беременную племянницу с зеркалом и его глубинами. Вглядываясь, она видела там, меж звездными скоплениями, своего растущего в ней ребенка, и ее плодородное темное нутро представлялось ей космической бездной. Эта тяга к зеркальному омуту не вчера проявилась: племянница, сколько себя помнила, при виде зеркал испытывала беспокойство души. Для Ривкиных наваждение молодой женщины было внове, Мирру эта странная напасть раздражала. Она относила ее к временному помутнению рассудка, а бабушка, та объясняла заскок трудной беременностью племянницы, тем более что она растила свое семечко в одиночестве: муж-часовщик получил восемь лет по статье “террор через намерение” – при помощи часового механизма задумал взорвать Большой Каменный мост, ведущий к Кремлю. Ривкины до ареста знали племянницу довольно-таки поверхностно: она приехала в Москву из Житомира и жила с часовщиком на съемной квартире, а по месту жительства изменника родины была только прописана. Членов семьи и домочадцев изменника арестовали по домовой книге, а племянница на свою беду была туда занесена наряду с другими жильцами – Миррой, Симоном и бабушкой – и вот получила десять лет. Как тут временно не помутиться, а то и вовсе не съехать с катка.
К светским разговорам, колыхавшимся над столом вместе с запахом фальшивого жаркого, племянница не прислушивалась: сквозной Космос служил ей собеседником. По-своему она была права.
– Вчера я получил письмо, – хриплым от махорки голосом сказал Луи Раутенберг, – от одного моего старинного друга по Коминтерну. Он пишет, что в Москве подготовили новый закон: всех советских людей, включая сюда ссыльных поселенцев и переселенцев, обяжут решать ежедневно по одному кроссворду. Кто не решит, того оштрафуют. Кто решит два, тому дадут грамоту. А саботажников посадят на год.
– Не может быть! – не вполне уверенно произнес Сан Саныч Трояновский.
Действительно, если на просторах родины чудесной птица на лету превращается в лед, почему бы не заставить людей решать кроссворды? Не всё ли, в сущности, равно, за что сажать человека в лагерь – за анекдот, за кроссворд или за подрыв Большого Каменного моста? Главное, чтоб государственный баланс не нарушался по линии ГУЛАГа – это уже совершенно лишнее.
– Может! – поддержала мужа Лотта Раутенберг. – Еще как может!
Оба говорили по-русски правильно, но с сильным немецким акцентом.
– Но почему именно кроссворды, – спросила Мирра, – а не какие-нибудь, например, загадки? – Она, похоже, ничуть не усомнилась в достоверности коминтерновского источника.
– Это не простые кроссворды, – дал разъяснение Луи Раутенберг. – Мой друг пишет, что это спецкроссворды патриотического содержания. Чтобы укреплять любовь к партии.
– Да, интересно…– пробормотал Сан Саныч и собрал губы в щепоть.
В Москве после смерти Сталина подул исподволь свежий ветерок, не долетевший еще до провинции. Жители столицы вряд ли приняли бы на веру слух о том, что всех их поголовно ждет ежедневное решение кроссвордов. Но и публично подвергать сомнению такую возможность москвичи поостереглись бы: чем черт не шутит! Так что лучше помолчать.
Неловкое молчание, повисшее над столом, нарушил подросток Симон.
– А за два кроссворда, кроме грамоты, дадут что-нибудь? – спросил Симон. – Печенье, например?
– Хорошо бы давали печенье, – размечталась бабушка. – Тогда все стали бы решать.
– Печенье не дадут, – уверенно сказал Луи Раутенберг. – Могут книгу дать – “Записки охотника” или Устав КПСС.
Лотта, глядя на утонувшего в клубах махорочного дыма мужа, согласно кивала головой: какое там печенье они дадут!
Услышав название тургеневского сочинения, Трояновский оживился.
– А мы завтра в степь на охоту едем, – сказал Трояновский, – на сайгаков. К вечеру мясо привезем.
Кроссворды с печеньем отодвинулись на задний план. Мясо! Вот это да!
– И почем будет это мясо? – осторожно разведала бабушка.
– Да нипочем! – отмахнулся Сан Саныч. – Я вам закину тушку, ешьте на здоровье. Сайгачий нос как хобот, а по вкусу – язык, да и только! Вы сайгачатину разве не едите?
Выяснилось, что Ривкины никогда сайгачатину не пробовали и на охоту не ездили. Мирре не хотелось пускаться в разъяснения, раз Трояновский сам не догадывается, что ссыльным под угрозой каторги запрещено выходить за границы поселка и что для них взять ружье и добыть сайгу в степи столь же невыполнимо, как поймать сачком жар-птицу в небесах.
Более всего – и сливочного печенья, и финочки с наборной рукояткой из разноцветных черенков зубных щеток, и даже немедленного свободного возвращения в Москву – подросток Симон желал сейчас ехать с Трояновским на сайгачью охоту. Он не знал, да это и неважно было, на чем собирается Сан Саныч отправиться на охоту, куда и надолго ли. Кара за самовольную отлучку из кишлака Кара-Такыр совершенно не тревожила Симона: двадцать лет каторжных работ, полагавшихся за такую отлучку, брали свое начало как бы не в комендатуре майора Ерикеева, а существовали сами по себе – в ином времени и ином измерении. Охота на сайгаков! Может статься, Симону дадут подержать ружье на охоте. Да, ружье, ну конечно – ведь не из рогатки же собирается Сан Саныч стрелять сайгаков!
Тут племянница, к удивлению Раутенбергов, отвлеклась от разглядывания космических просторов в зеркальном окне и задала вопрос:
– Где можно найти коляску для младенца? Вы, случайно, не знаете?
Вопрос был адресован Луи и Лотте, но у них не было на него ответа. Поэтому они сокрушенно пожали плечами и промолчали. Действительно, найти детскую коляску посреди диких песков представлялось им невыполнимой задачей.
– А ползунки? – продолжала допрос племянница.
Но и здесь немцы Моисеевой религии не могли предложить разумного решения.
Симон досадовал на сестру: от ее дурацких вопросов разговор об охоте на сайгаков вильнул в сторону и теперь неизвестно, когда он вернется и вернется ли вообще.
А племянница и не думала возвращаться в Космос.
– Все говорят, – продолжала племянница, обращаясь уже к Трояновскому, – что вы будете строить под Кара-Такыром секретную пушку и лететь на Луну. Да?
Сан Саныч со стаканом портвейна в руке смотрел на беременную племянницу дружелюбно.
– А вы как думаете? – вкрадчиво спросил Сан Саныч.
– Я не верю, – жестко сказала племянница, как будто сведения о безнадежности этого замысла получила из первых рук – от самой Луны, которая была отчетливо видна на ее космической картине.
– Я тоже, – сказал Трояновский, несколько озадаченный нерушимой позицией племянницы. – Да я ведь и не знаю.
Терпению Симона пришел конец: ни Луна, ни секретная пушка не занимали сейчас его воображения.
– Их из засады ловят? – просительно глядя на Трояновского, спросил Симон. – Сайгаков?
– Да их же сначала догнать надо! – сказал Трояновский. – Хочешь поехать с нами? – И, взглянув на Мирру, добавил: – Я с вашим майором договорюсь.
Сан Саныч знал, почему Ривкины очутились в кишлаке Кара-Такыр, на Старой английской дороге, и помнил об этом.
Дивные разговоры вились вокруг стола с фальшивым жарким, в кибитке бывшего кубанского кулака, посреди азиатской ночи густого черного цвета без пробелов.
Сны снятся людям на воле и в тюрьме, на севере и на юге, на бульварной скамейке и в кровати под балдахином. Сны снятся мужчинам и женщинам, длинноволосым и плешивым, радостным и безутешным. Сны плывут по речке, отделяющей явь от вымысла, тот свет от этого. Сны живут своей жизнью, необъяснимые, как и все остальное, и управляемые чужой волей; мы над ними не властны. Пробуждаясь ото сна, человек либо заморочен, либо озабочен, но никогда не беспечен, подобно рассветной птице на ветке: он сумрачно гадает, к добру или не к добру увиденное им во сне с досадно оборванным сюжетом.
А иногда встречаются люди, хотя и зрячие, но никогда не видящие снов. И это вызывает настороженное недоумение.
Поэтому, а может статься, и по иной какой-нибудь причине, сны занимают значительное место в русской литературе.
Гости разошлись, и Ривкины отправились спать, каждый в свой угол.
Бабушке снился кроссворд в виде шоколадного торта, рассеченного на квадраты порций. С квадрата на квадрат юрко перебирались серые мышки и выедали дырки в креме.
Мирре снился сосновый лес, с деревьев свешивались рогатые золотые шишки и новогодние серебряные хлопушки с сюрпризом. Угадать, что за сюрприз укрывался в серебряном теле хлопушки, было совершенно невозможно, и это мучило и огорчало Мирру.
Племяннице снился Космос, чем-то потревоженный и пришедший в хлопотливое движение. Инородное тело летело меж звездами, направляясь к племяннице на ее жидком матрасике. На самом подлете инородное тело оказалось спелой грушей, сочной, с белым нежным нутром; племянница протянула руку, и груша легла ей в ладонь. И тотчас племянница ощутила движение внутри себя и груша в ладони тоже принялась пульсировать, как живая; сладкий сок сочился из нее и проступал на зеленовато-розовой кожице. Потом груша напряглась и сжалась, и племянница увидела, как младенец, с каждым мигом удаляясь, уплывает вглубь Космоса и туманные скопления звезд глядят ему вслед.
А подростку Симону снились сайгаки. Сайгаки – и больше ничего.
Выехали в шестом часу утра на разъезженной, раздолбанной полуторке. Трояновский сидел в кабинке рядом с шофером, в кузове помещался Симон и два мужика из бригады железнодорожных планировщиков – рабочий и помощник бригадира. На пол кузова охотники набросали мешки – завертывать убоину, в углу у кабинки была привязана веревками к борту железная бочка с водой: застрянь полуторка в степи, без воды люди долго бы не протянули.
Минут через пятнадцать тряской езды по степи, вдоль засыпанной песком Старой английской дороги, кишлак Кара-Такыр слился с горизонтом, исчез без следа и воспоминания, и Симон испытал летучее облегчение души. На бездорожье грузовик подбрасывало неимоверно. Симону нравилась эта дикая борьба колес с буграми и ямами: приключение должно быть опасным, иначе какое же это приключение! Свобода захлестывала, каждый новый бросок грозил смертельным выкидыванием прочь за борт кузова, и Симон, хохоча, цеплялся за крепежные веревки бочки – это было весело, это было здорово! Вот, он не привязан к Кара-Такыру, как эта бочка к борту машины. Сейчас, в сайгачьей степи, он совершенно свободен, не меньше Трояновского или этих замечательных мужиков-охотников, один из которых, с похмельной рожей, кажется, рабочий, поет во весь рот интересную песню:
Из-за лесу выбегает
Конная милиция.
Задирайте, девки, юбки,
Покажите кой-чаво!
Степь разматывалась под колесами полуторки. Мотор ревел с перебоями, машину встряхивала немереная сила бега. Бочка опасно дергалась и подпрыгивала в своих веревочных путах; лопни они – и бочка вмиг превратится в смертоносный снаряд, гоняющийся за охотниками в тесноте кузова. Но пока веревки выдерживают и нет причины быть раздавленным, не о чем и беспокоиться.
Охота колесила по степи уже часа четыре; солнце пекло, за грузовиком, не отставая, летел шлейф желтой пыли. Симон, сколько ни вертел головой и ни всматривался из-под ладошки, не видел вокруг ничего, кроме низкорослых колючек и красноватых песчаных проплешин на земле. Сайгаков не было, как будто их не было в этих краях никогда. Симон был близок к отчаянию: покатавшись по степи, вернуться домой с пустыми руками – думать об этом было непереносимо.
Всему приходит конец, с этим приходится мириться. Пришел конец и азартному, наудачу блужданию по степи. Полуторка округло взяла влево и стала сердито набирать скорость; мотор ее выл и ревел. По ходу машины, метрах в трехстах впереди, Симон восторженно разглядел стадо антилоп, голов сорок. Сайгаки шли кучно, их палевый окрас почти сливался с цветом степи. Теперь жизнь подростка Симона в один миг замкнулась как бы сама собою на одной-единственной цели: догнать стадо, убить зверя. Догнать и убить.
Как это сделать, Симон не имел представления. Но вначале необходимо было догнать, и Симон, вцепившись руками в борт кузова, зачарованно следил за тем, как понемногу сокращается расстояние между преследуемыми и преследователями. Захваченный погоней, он и не заметил, как мужик за его спиной – тот, похмельный, – вытянул из-под мешков на полу тройку ружей и, легонько толкнув Симона прикладом, протянул ему одно из них.
– Держи крепче! – прокричал мужик. – У него отдача сильная!
– В нашем деле главное, – пробурчал, вроде бы ни к кому не обращаясь, помощник бригадира, – не забыть взвести курок.
А похмельный мужик ничего Симону больше не сказал, не дал никаких распоряжений и наставлений. Он доверил ему оружие – потрепанную “тулку” двенадцатого калибра, со снаряженным крупной дробью-нулевкой патроном в стволе, – и ссыльный подросток был ему благодарен за это безмерно. Крепко и нежно сжимая оружие в руках, Симон решил не спускать глаз с охотников и действовать точно как они. Как они – так и он.
А они, кое-как притулившись вдоль прыгающего борта, вжав пятки прикладов в плечи, цепко следили за бегущим стадом, расстояние до которого медленно, но верно сокращалось. Грузовик трясло и швыряло из стороны в сторону, а для людей в машине, нацеленных на стрельбу, время текло медленно и ровно, без сучка и без задоринки.
То и дело от стада, словно по команде, по одному или по двое откалывались сайгаки и, не умеряя бега, прыжками уходили в сторону и исчезали вдалеке. Охотники продолжали преследовать ядро стада, а на отколовшихся не обращали внимания: пусть спасаются поодиночке. А стадо, уходя от погони, на полной скорости вдруг меняло свой курс под прямым углом, вынуждая разогнавшуюся полуторку заворачивать по широкой дуге. Короткое время грузовик и стадо, стелясь над степью, шли параллельно, и тогда Симон удивленно прикидывал, кто кого здесь преследует: сайгаки машину или машина – сайгаков.
Стадо постепенно таяло, в ядре оставалось голов двадцать пять. Сайгаки начали уставать, машина обогнула стадо слева и шла теперь близко к нему. Трояновский выставил из окна кабины двустволку, прицелился и потянул спусковой крючок. Треснул выстрел. Симон видел, как сайгак дернулся на скаку, упал и покатился по земле. И тут же пальнул бригадир из обоих стволов, а следом за ним – похмельный мужик. Спеша, Симон взвел курок и, ведя мушку прицела, выстрелил в стадо. Отдача по-дружески толкнула его в плечо.
Обнаружить туши на широком охотничьем поле – непростое дело. Трояновский перебрался из кабины в кузов, и все четверо охотников, медленно колеся, пристально всматривались окрест с понятным усердием. Симону повезло: он прежде других разглядел серый бугорок.
Подъехали, радостно спрыгнули из кузова на землю. Веник дроби прошил антилопе спину вдоль хребта, она еще дышала. То была самка, ее безрогая голова с хоботком была испачкана кровью и пылью. Похмельный мужик вытащил ножик из-за голенища и, нагнувшись, аккуратно и не спеша вскрыл антилопе горло.
– Обдери ее, – закуривая, сказал бригадир. – Мясо заберем, шкуру бросим. На кой нам шкура?
Похмельный, не разгибаясь, послушно потянулся ножом к паху сайги и с нажимом полоснул. Из распоротого во всю длину живота в пыль выкатился теленок. Он был вполне оформлен для жизни, только копытца, не затянувшиеся еще роговой пленкой, беззащитно белели. Симону казалось, что теленок сейчас наберет воздух в легкие, поднимется на ноги, стряхнет со шкурки какие-то липкие белесые ошметки и поскачет вслед за своим стадом или в другую сторону пути. Но теленок не поднимался.
– Здесь совершено преступление, – глухо и внятно произнес Трояновский и зашагал к грузовику.
– Нам сюда еще возвращаться, – бросив окурок, объявил помощник бригадира. – Во-он она, Старая английская, идет!
В тот день, ближе к вечеру, у племянницы случился выкидыш.
Симон узнал об этом, вернувшись из степи. Известие вконец выбило его из колеи: он не умел связать события в один узел и испытывал вязкую тревогу, от которой не мог освободиться.
ЛУКОВЫЙ МЕД
Дом престарелых “До 120!” стоял на опушке цветущего лукового поля, на окраине белого города Кирьят-Парпар, в зеленой ложбинке – как раз на том месте, где Каин убил Авеля. В ясную погоду из Кирьят-Парпара можно было разглядеть невооруженным глазом небоскребы Тель-Авива, а ясная погода держится в наших краях почти круглый год. Лишь изредка, куда реже, чем хотелось бы, набегают невесть откуда зимние тучки и поливают иссушенную солнцем землю экономно, как из лейки. На смену зиме, не спрашивая разрешения у горожан, приходит лето, а там и осенние праздники на пороге. И прокручивается год, год за годом, – то ли потому что Земля крутится вокруг Солнца, то ли по какой другой веской причине. Жители города Кирьят-Парпар, ни при какой погоде не дотягивающие покамест до 120 лет, охотно посещают русскую столовку “Жар-птица”, марокканский буфет “Марракеш” и опасливо обходят стороной эфиопский киоск “Царица Савская”, где тебе вместо борща и хумуса предложат запеченного в баобабьих листьях летающего грызуна и нацедят в пластмассовый стаканчик безалкогольной бурды, способствующей якобы соблюдению заповеди “плодитесь и размножайтесь”. На белых городских улицах обыватели лузгают подсолнухи и покуривают наргиле, из окон квартир и автомобилей доносятся песни Высоцкого и Офры Хазы; город лениво существует – ни Европа, ни Азия, а так, сам по себе.
В конце прошлого века высокая волна эмиграции русских евреев в Израиль – этих, по утверждению одного ученого профессора из тель-авивского университета, то ли хазар, то ли вообще татаро-монголов – задела золотым гребешком и Кирьят-Парпар. Приезжих было много – миллион, а работы мало. Рома Розенсон, бывший ленинградец и мастер велоспорта, не стал вешать нос на плечо, а поступил, долго не думая, на работу в богадельню “До 120!” на второй этаж, ночным медбратом. Почему медбратом, если Рома совсем еще недавно гонялся на велосипеде по треку и при всем желании не мог мазь от замазки отличить? А потому что Роме просто повезло, удача ему привалила: в богадельне освободилась ставка, а в ночные медбратья не каждый-то и побежит. Можно было бы, конечно, нанять араба, но помощь новым репатриантам – почетный долг каждого израильтянина; вот Рому Розенсона и взяли.
И то – на велосипеде ему, что ли, оставалось ездить? На Святой земле езда на велосипеде дело сугубо личное: купи велосипед и езди, пока его не украли. А мастерский диплом можешь хоть к стене прибить, хоть на лоб приклеить: до трековых гонок мы пока еще не дотягиваем, у нас других забот полон рот.
С велосипедом, значит, тут все ясно, за велосипедную езду – хоть по треку, хоть как – никто гроша ломаного не даст. А вот со вторым этажом богадельни как раз наоборот. Там тоже на двух больших колесах ездят, но на особый лад. На первом этаже ходят на своих ногах, с перебоями, но ходят, опираясь двумя руками на рогатый ходунок. У ходунка, как у зебры, четыре надежных ноги – на две передние надеты вместо копыт колесики размером с чайное блюдце, зато задние обуты, как в чуни, в надрезанные теннисные мячики для беспрепятственного скольжения по вымощенному полированной плиткой полу. Обитатели первого этажа, цепко взявшись за рога ходунка, толкают его вперед и, семеня нестойкими ногами, преодолевают пространство. Одна убогая старушка сразу после завтрака впрягается в свой ходунок и пускается в путь – от столовой по коридору к черному ходу, ведущему в богаделенский садик. Добравшись до дверного проема, старушка поднимает к потолку крупное одухотворенное лицо и возносит молитву: “Благословен ты, Боже, за то, что привел меня сюда сегодня и сейчас”. Вознеся молитву, старушка поворачивается вместе со своим ходунком на 180 градусов и пускается в обратный путь по коридору. Осилив путь до столовой, она делает остановку, вздымает лицо и произносит молитву: “Благословен ты, Боже, за то, что привел меня сюда сегодня и сейчас…” Помолившись, она разворачивается и пускается в обратный путь к черному ходу. Так она путешествует до самого обеда, без перерыва на отдых, творя благодарственную молитву в точке разворота… Не знаю, как вы, а я испытываю к ней уважение за ее жизненную твердость.
Но оставим в покое богомолку. Ей не отведена существенная роль в этой истории, пусть себе ходит по коридору из конца в конец. Да она мало чем и отличается от других обитательниц первого, “ходячего” этажа, почти целиком заселенного женщинами; старички здесь – большая редкость, их можно перечесть по пальцам одной руки. Почему так сложилось – вопрос, занимавший многих вдумчивых наблюдателей; ни один из них не получил на него исчерпывающего ответа ни от бывалых служащих богадельни “До 120!”, ни от самих ее обитателей, включая колясочников со второго этажа, где, в отличие от первого, абсолютное большинство составляли представители некогда сильного пола, а женщины встречались редко, как бабочки на снегу.
Так или иначе, после недолгого делового разговора с директором заведения в его кабинете на первом этаже Рома Розенсон был радушно принят и на втором: в служебном помещении, своего рода каптерке, его угостили растворимым кофе и сухим сахарным печеньем.
Угощали Романа две то ли сестры-сиделки, то ли няни-поломойки – Лара и Зина; ему было все равно, на какой они тут числились должности. Обе приехали из России три года назад, обе были рады новому человеку – “своему”. Зина выглядела лет на тридцать, не больше – голубоглазая стройная брюнетка на высоких ногах, знающая себе цену. Лара – та была постарше, за пятьдесят, много пережившая, еще больше видевшая. Говоря без умолку о выставленном ею за порог пьянице муже, о новом сердечном друге и о своей крученой жизни, она перемежала бегущую речь легко ложившимся в строку матерком и подливала кофе, подкладывала печенье. А Зина сидела молча, только отрывисто поглядывала на Рому – давно и высоко оценив себя, привычно оценивала теперь симпатичного плечистого новичка.
В нешироком проеме приоткрытой двери каптерки Рома видел, как по коридору, точно такому же, как и внизу, на первом этаже, ездили инвалиды в своих колясках. Они ездили уверенно и искусно, делая неожиданные повороты и обгоняя друг друга. Они двигались тесно, словно бы роясь. На людей в белых медицинских халатах, изредка возникающих то здесь, то там в их движущейся массе и возвышающихся над нею, они поглядывали со скрытым интересом, как на рыбаков рыбы из воды. Колясочники за стеной каптерки являлись как бы существами иной формации, попавшие сюда, на второй этаж богадельни “До 120!”, с другой планеты и почему-то здесь поселившиеся.
– А эти… – Рома Розенсон кивнул на дверь. – Они, вообще-то, как? Смирные?
– Ну, как… – Лара пожала крепкими плечами. – Днем они ездят, в домино играют. А ночью спят. Можно сказать, что смирные.
– Куда они ездят-то? – спросил Рома.
– Да никуда! – сказала Лара. – Куда им ездить? Тут вот, по коридору.
– А на улицу? – спросил Рома.
– Да как они поедут! – удивилась такому вопросу Лара. – По лестнице они не могут, там же ступеньки, а ключа от лифта, – она вынула из кармана халата ключик на шнурке и показала Роме Розенсону, – у них, конечно, нет.
– А они хотят? – Рома взглянул на Зину, сидевшую молча. – Вниз?
– Мы не спрашиваем, – сказала Зина.
– А нижние, с первого, – продолжал расспрашивать Рома, – здесь, что ли, не показываются?
– Они же ходячие, – объяснила Зина. – Им сюда зачем?
– Но если, например, ноги у кого отнимутся, – добавила Лара, – тех могут сюда перевести, к нам. Были такие случаи.
– У наших тут все есть, на втором, – сказала Зина скучным голосом. Ей надоел этот разговор, за чашкой кофе ей хотелось поговорить на другую тему: кем работал Роман в России и из какого города он приехал в Израиль – может, выяснится, что они земляки.
– Все есть абсолютно! – подтвердила Лара. – И питание хорошее, и уход суточный. Мы им пеленки поменяем и уложим на ночь, а ты уже потом смотри, если кто вызовет звонком.
– А сколько их всего? – спросил Рома, соображая, что может послужить причиной ночного вызова.
– Всего тридцать девять, – дала справку Зина, как будто подвела черту и с размаху поставила печать.
– Тридцать восемь! – уточнила Лара. – Ночью же умер один, из восьмой палаты.
И вот тут-то через открытое окно в комнату влетела пчела.
Не возьмусь утверждать, что за все тридцать два года жизни Романа Розенсона пчелы оказали на него какое-либо влияние. Он, разумеется, сталкивался время от времени, как каждый из нас, с этими насекомыми – где-нибудь в парке или в лесу. Но осмысленно, со знанием дела отличить пчелу от осы он бы не сумел. Да ведь, правду говоря, редко кто это и умеет в нашем урбанистическом мире, кроме пчеловодов, обладающих таким умением в силу своей профессии, да угрюмых дикарей, кормящихся собирательством где-нибудь в непролазных джунглях Папуа и Новой Гвинеи.
В отличие от назойливой, но безвредной мухи пчела обладает боевыми качествами: может ни с того ни с сего напасть на прохожего человека и ужалить. Набрасывались пчелы и на Рому, он отмахивался и отбивался, но безуспешно: раз пять, а то и десять был атакован. Он не смог бы припомнить, где и при каких обстоятельствах случились эти нападения, да такая памятливость ничего бы и не прибавила: цапнула сволочь, и все тут. Опасливо глядя на пчелу с ее жалом и ядом, летящую своей дорогой, Рома Розенсон даже на окраине сознания не выстраивал связь между нею и медом, которого был большой любитель. Медом, медленно текущим в Святой земле, янтарно светящимся в стеклянных банках на магазинных полках.
– Пчела, – настороженно следя за полетом насекомого, сказал Роман. – Дай-ка я ее газеткой пришлепну!
– Не надо! – предостерегла красивая Зина. – Другие сразу налетят, всех искусают.
– Кусали уже? – озабоченно подивился Роман Розенсон. – Всех подряд? Это сколько же их должно сюда поналететь…
– Тут пасека рядом, – дала объяснение Зина. – Их там тучи, просто тучи. В суд уже подавали – не помогает.
– Потому что судья – аферист, – рассудила Лара. – Тут все же не лес, а дом престарелых. А пчелы эти летают и летают. Это же опасно, особенно для пожилых людей! Не успеешь оглянуться, а они до смерти загрызут.
– Арабы – тоже опасно, – сказал Роман. – И для пожилых, и для любых. И живут они рядом, им даже пасека не нужна. Во-он минарет торчит!
– Правда, – согласилась с такой оценкой действительности красивая Зина, а Лара привела возражение:
– Арабы хоть люди, от них любой вред можно ждать. А эти, – она укоризненно взглянула на гудящую над столом пчелу, – тьфу!
– Ты поосторожней, – предостерегла товарку Зина, – а то Петрик на тебя снова телегу накатает.
Зазвенел звонок к ужину, и колясочники, шелестя резиновыми шинами, ринулись по коридору к столовой. Роман не успел спросить, кто таков этот Петрик и, подымаясь из-за стола вслед за женщинами, подумал: “Наверно, левак какой-нибудь. За арабов заступается”.
После ужина наступил черед ночи и сна. Сестры уложили колясочников в койки и разошлись по домам. Старшая сестра сидела в дежурке, там пел и шутил телевизор. Она сидела на высокой табуретке, как капитан на своем мостике посреди ночного моря, пустынного на первый взгляд и обманчиво спокойного. На вопрос Романа Розенсона, чем ему следует заняться в первую очередь, она лишь пожала плечами: инвалидная команда спит, что тут поделать? Эта сестра не склонна была к задушевным разговорам, и Роман, собравшийся было поделиться с нею своими знаниями о трековых гонках на велосипеде, молча выскользнул из дежурки в коридор. Там было пусто, хоть шаром покати, из открытых дверей палат доносились стоны и храп.
Южная ночь, эта черная красавица, прилегла на Святую землю, опустилась тьма с небес на богадельню “До 120!” и скрыла ее от чужих глаз. Да и что на нее глядеть! Ночью добрые люди спят – и ходячие, и колясочники, и медперсонал – и звери в поле спят на свой лад: шакалы, и суслы, да и неустанные пчелы на своей луковой пасеке. Только тать в ночи не спит, шастает тут кругом в поисках наживы.
Темень наступила. Где-то что-то такое читал Рома Розенсон про темень, подступающую к нашим отечественным краям, – здорово было написано, очень живо, и вот запало в голову: “Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла… исчезли висячие мосты… опустилась с неба бездна и залила… базары, караван-сараи, переулки…” Это про нас, про нас: ведь отсюда можно до Средиземного моря на гоночном велике доехать за пятнадцать минут. Там было еще интересно про какого-то чудака и как Иисуса Христа казнили.
Присев к регистрационному столику около лифта и уложив голову на согнутую в локте руку, Рома задремал. Ему снились бегущие по коридору богадельни криворогие антилопы-гну, он таких видел по телевизору, по каналу “
National Geographic”.Посреди ночи затренькал звонок, заморгала красная лампочка на стеклянной, в золотой рамке панели вызовов: кто-то дергал за шнурок в палате номер семь. Роман поднял голову от столешницы, выпрямился на стуле и, с удивлением сообразив, где он, быстренько зашагал на вызов по коридору, очистившемуся от антилоп-гну без следа.
Вызывал старик, мутно различимый в темноте четырехместной палаты. Койка старика стояла у окна, желтый месяц и молоки звездных путей были словно размазаны по черному стеклу. Приподнявшись на руках над подушкой, старик что-то говорил, твердил на непонятном наречии, из которого Роман Розенсон не различил ни слова. Видя искреннее непонимание Романа, старик вздохнул и по-русски произнес отчетливо:
– Никак не засну. Таблетку дай.
Рома сбегал к дежурной сестре за снотворным, отнес таблетку старику под окном и дал ему запить. Бессонный старик что-то невнятно пробормотал, подобрал сильные руки и бревном рухнул на подушку, так что кровать заходила ходуном на своих четырех железных ногах. А Рома вернулся к хлипкому столику под доской вызовов, возле лифта, поерзал головой по столешнице и, подложив под щеку регистрационный журнал, заснул сном праведника, кои еще встречаются иногда на Святой земле, робко пасутся на ее пажитях наряду с нечестивцами.
– Петрик из второй палаты, конечно, на весь этаж самый боевой, – сказала Лара, напяливая прорезиненный оранжевый фартук на медицинский халат. – Пчелы – это у него задвиг такой, а так он, знаешь, какой ученый? И по истории все знает, и по географии, и по чему только хочешь… Ахмед, поросенок, опаздывает!
Дневная смена в богадельне “До 120!” заступила в шесть утра, а медбрат Ахмед опаздывал. Подъем и мытье колясочников под душем, таким образом, задерживались до прихода араба. Роман мог идти, но спешить ему в такую рань было некуда. Он, честно говоря, ждал появления красивой Зины – поделиться с ней впечатлениями о первой рабочей ночи. Но Зина взяла на сегодня отгул – поехала в Крайот, на родину Иуды, чтобы пообщаться там с дальними родственниками, недавно прибывшими на ПМЖ из Кривого Рога.
На допотопном “фиате” приехал Ахмед, и вместе с Ларой, в четыре руки, они споро перемыли своих стариков. Минут пятнадцать Рома Розенсон наблюдал для общего развития за их работой, а потом сел в автобус и поехал домой отсыпаться.
Дни в очередь с ночами то ли катились, то ли перекатывались с боку на бок, а время оставалось неподвижным для обитателей богадельни “До 120!”. Петрик потянул шнурок экстренного вызова перед рассветом, в пятом часу утра. На улице было темным-темно, и не только наступление светлого дня, но и само его существование казалось сомнительным для всякого разумного человека.
– Ахмед? – спросил Петрик, когда Роман Розенсон проявился в чуть подсвеченном из коридора проеме двери.
– Роман, – сказал Рома, входя. – Ахмед – дневной, а я ночной. Новенький, первую неделю только работаю… На что жалуетесь?
– Ни на что, – сказал Петрик. – На что можно жаловаться?
– Вызывали? – терпеливо уточнил Роман Розенсон.
– Вызывал. – Он выговаривал “л” мягко и округло, с польским акцентом. – Садитесь вот сюда… Угостите болеутоляющим?
– Голова болит? – поинтересовался Роман, присаживаясь на краешек койки. – Может, от погоды?
– А что там может болеть, в голове? – требовательно спросил Петрик. – Мозг выше боли, это факт. Тогда что – кость?
– Ну, не знаю… – сказал Роман Розенсон. – А таблеточку – пожалуйста: у меня болеутоляющее и снотворное всегда в кармане.
– У меня кости ноют, – сказал Петрик, проглотив таблетку. – А голова, молодой человек, болит оттого, что думает. Кто не думает, у того не болит… Вот, например, Нострадамус.
– А? – спросил Роман. Делать ему было нечего, а Петрик интересно говорил. Даже непохоже, что левак.
– Ты не слыхал про Нострадамуса? – приподнявшись на подушке, жестко спросил Петрик.
– Как не слыхал! – с жаром отвел подозрение Рома. – Я слыхал!
Он действительно кое-что знал о провидце: смотрел о нем фильм по ТВ и даже читал статейку в “
Google”. Рома Розенсон, хотя и привык смотреть на мир с высоты велосипедного седла, любил интересные вещи и помимо велосипеда.– Ну хорошо, – отступил Петрик. – Допустим… Так вот, Нострадамус подсчитал, что конец света наступит двадцать первого декабря две тысячи двенадцатого года. Астрономически подсчитал! Р-раз – и всё!
– Как “всё”? – с недоверием переспросил Рома. – Совсем, что ли?
– Индейцы майя, про которых ты, наверно, тоже слыхал, – продолжал Петрик, – а Настродамус про них не то что не слыхал, но даже не подозревал об их существовании, – эти индейцы пришли к тому же выводу: конец света произойдет через два года, двадцать первого декабря. Всё…
– Ну, это мы еще посмотрим, – не стал унывать Роман Розенсон.
– Первые признаки уже видны, – сказал Петрик и покачал головой.
– Льды, что ли, тают? – проявил знание Рома.
– Мимо… – сказал Петрик. – Пчелы улетают.
– Куда они улетают? – удивился Рома Розенсон. – Вон, недавно совсем, на прошлой неделе, в дежурку одна залетела.
– Заблудилась, – озабоченно предположил Петрик. – Перепутала что-нибудь.
– Да чего она перепутала! – усомнился Роман. – Летела-летела, потом глядит – окно…
– А в окне, – иронически усмехнулся Петрик, – ты, дундук, сидишь. Она и обрадовалась… Так, что ли?
– Ну, не знаю, – сказал Роман без обиды. – Может, и так.
– Тут нечего и знать, – жестко сказал Петрик. – Пчела поумней нас с тобой будет, ей здесь делать нечего… “Залетела”!
– А правда, что вы жалобу написали на сестру, когда она пчелу пришибла?
– Написал, – признал Петрик. – Пчел нельзя убивать.
– Так они ж кусаются! – возмутился Роман.
– А ты, что ли, не кусаешься? – возразил Петрик. – Тогда тебя тоже надо пришибить.
– Ну, я, предположим, не кусаюсь, – сказал Роман в темноте комнаты. – Я ж не собака.
– Ты кусаешь хлеб, мясо, – гнул свое Петрик. – У тебя кусательный аппарат развит на все сто. И при этом совсем необязательно кусать меня или вон его. – Петрик кивком головы указал на соседа, храпевшего на своей койке у противоположной стены. – Но, если припечет, ты и человека цапнешь за милую душу.
– Цапну, – согласился Роман. – Но только за руку и, во-вторых, не до смерти. А пчелы до смерти могут загрызть, я точно знаю.
– За руку, говоришь, – проворчал Петрик. – Это потому что за горло не получится ухватить.
Сосед напротив застонал во сне и зачмокал губами, как будто погонял лошадь. За распахнутой дверью палаты коридор, тускло освещенный ночными светильниками, был пуст, как шахтный штрек.
– Ну что, меньше болит? – спросил Роман. – Кости?
– Нет пока, – сказал Петрик. – Эти таблетки одна химия, их надо запретить давно.
– Массаж лучше всего помогает, – сказал Роман. – Я сколько раз травмировался, связки рвал, боли страшные, и вот именно массаж просто спасал.
Петрик не проявил интереса к тому, по какой причине Роман Розенсон связки рвал; прошлое медбрата, как видно, ничуть его не занимало.
– На массаж у нас тут очередь какая, – угрюмо заметил Петрик, – сам знаешь.
– Я могу отмассировать, – предложил Рома. – У меня опыт.
– Давай попробуем, – ворчливо согласился Петрик. – А то сил уже нет терпеть.
– Начнем с плечевого пояса и пойдем ниже, – засучивая рукава, объявил Роман. – Ложитесь на живот.
Движениями пальцев, мягкими и в то же время сильными, бороздящими, Роман обтекал тело старика, его давно утратившие упругость мышцы. Вниз, еще раз от головы вниз, как будто отслаивая от костей боль и стряхивая ее, отбрасывая прочь в темноту ночи. Старик лежал смирно, трудно дыша.
– Ты говоришь, пчелы жалят, – внятно произнес Петрик. – Ну да. Эти ужаленные избраны. Отмечены печатью.
– Я, значит, тоже отмечен? – удивился Роман Розенсон. – Меня же ведь кусали.
– Жалили, не кусали, – терпеливо поправил Петрик. – Я тебе объясню. Люди просто не понимают. Пчелы из другого мира, из сопредельного.
– А как же мед? – нажимая сильней, спросил Роман.
– А что мед? – сказал Петрик. – Мед – нектар божий. Если б не мед, первые люди с голоду бы погибли и земля осталась пустой. Бортники – знаешь?
Про бортников Рома Розенсон ничего не знал.
– Ну, бортники, – объяснил Петрик. – Они дикий мед собирали по колодам, по дуплам… Вот здесь, вот здесь посильней!
Роман поднажал, ему стало жарко. Продолжая массировать, он плечом утер пот со лба.
Жарко было и Петрику – то ли жарко, то ли холодно.
– Ужаленные и избранные, – сказал Петрик, – переживут День Конца и перейдут в сопредельный мир. Два года еще осталось…
Напрягая сильные гибкие пальцы, привычные намертво сжимать велосипедный руль, Роман продолжал водить руками вдоль тела пчелиного старика. “Так вроде нормальный, – нависая над Петриком, размышлял и раздумывал Роман Розенсон, – а крыша у него все-таки набекрень. Пчелы…”
“Пчелы… – глядя как бы со стороны на богадельню “До 120!”, на свою койку на втором этаже у окна и на себя в этой койке, раздумывал и размышлял Петрик. Он не ощущал уже ни своего увечного тела, ни проникающих, отслаивающих жизнь от смерти пальцев Романа Розенсона, ни присутствия самого Ромы, продолжавшего, кажется, что-то говорить и спрашивать. – Пчелы…”
Оглядываясь назад, Петрик видел на зеленом горизонте островерхий шатер, сложенный из жердей и покрытый ветвями с овальными, размером с ладонь глянцевыми листьями. Шатер становился все ближе, выглядел все отчетливей. Петрик, волнуясь, приготовился увидеть в нем или около него своих давно умерших родных – отца с матерью, сестру. Он увидел гребца с мускулистым, открытым солнечному ветру торсом, в долбленом челне, скользящем по реке к берегу и шатру, и со счастливым смирением признал в нем самого себя. Лодка скользила по темной воде как по маслу, тишина мира казалась, а может, и в действительности была музыкой.
Подойдя к берегу впритык, гребец выпрыгнул из лодки и легко зашагал к шатру, и Петрик вдруг вспомнил дивную летучесть стремительной походки. Высокие кусты куртинами обступали тропу, по которой он шел. Теплая земля пружинила под его ногами. У входа в шатер хлопотала у костерка, разведенного в булыжном ложе, молодая женщина – готовила еду. К спине женщины был привязан, наподобие рюкзачка, младенец. У самого костра сильный гребец бросил на камни связку серебристых рыб, нанизанных на пропущенную через жаберные щели лубяную веревку и еще трепыхающихся. Затем он опустился на землю и свободно растянулся, удовлетворенно оглядывая свой дом, мать с младенцем и розовый костерок, ластящийся к ногам, как собака. И Петрик вглядывался в картину глазами вольного гребца, и ему было отрадно, что эта молодуха родила ему сына, что дом его – полная чаша: река кормит рыбой, пчелы – медом. Что ноги легко носят и нет нужды в кресле на колесах. Что жизнь проста, как таблица умножения, и никто не пристает с дурацкими пожеланиями дотянуть до ста двадцати. Петрику хотелось завести разговор о пчелах и разведать, где они тут поселились – в дупле или же в колоде, – да он не успел: из-за реки, а может, из лесных зарослей донеслось упреждающее: “Давай сирену, а то не довезем!” – И ревун “скорой помощи” пинком вытеснил все другие звуки мира и залил отрадную картину густою тьмой.
– Живой, живой! – опустив телефонную трубку на рычаг, сообщила красивая Зина. – Откачали его.
– Ну это просто зашибись! – заметила прямодушная Лара и обернулась к Роману Розенсону, угрюмо сутулившемуся на стуле. – И кто тебя только просил ему массаж делать, когда он еле живой и на тело, и на голову?
– Он сам просил, – сказал Рома. – А то бы я не стал.
Давно рассвело, время шло к завтраку, а ночная смена все не расходилась: судьба Петрика была почему-то небезразлична медперсоналу второго этажа богадельни “До 120!”
– Ты его затер почти до смерти, – сказала Лара. – И это ему повезло, что “скорую” сразу вызвали. А есть еще такие, которые жалуются, что медицина у нас плохая.
– Сколько его там продержат? – спросил Рома. – В больнице?
– Долго держать не станут, – сказала красивая Зина со знанием дела. – Каждый день влетает в тысячу баксов или даже больше, если анализы. А ты как думал!
– Да никак я не думал, – оправдался Роман Розенсон. – Не он же сам платит, а казна.
– Раз очухался, – заключила красивая Зина, – так его, скорей всего, после обеда уже выпишут. Обход пройдет, документы оформят…
– Тогда я домой не поеду, – сказал Рома. – Подожду, пока его привезут. А то все же неудобно…
Но везти Петрика обратно на “скорой” оказалось накладно, богаделенский врач не хотел вводить администрацию в расходы. Вот тут-то Роман и предложил свои услуги: доставить больного из госпиталя до самого места в инвалидном кресле, пешочком. Здесь недалеко, вполне можно управиться. И полезно: Петрик по дороге свежим воздухом подышит, продует легкие после гериатрической больницы.
Путь туда – с порожним креслом на велосипедных колесах – Рома засек по часам, получилось двадцать пять минут. Значит, обратный ход займет полчаса, от силы минут сорок. Пока выпишут документы, то да се, ну час. Обернемся до темноты.
Ждать не пришлось: документы были уже готовы. В больнице никто не удивился, что выписанного Петрика Выгодского, с постоянным местом жительства в доме престарелых “До 120!”, пришел забирать медбрат с креслом. Пришел, значит, так и надо – скатертью дорога, полотенцем путь. Петрик был задумчив, тих. “Какой-то он вяленый, – подумал Роман. – Как видно, рано его выписали, надо было хоть до завтра еще подержать”. – И спросил, чтобы начать разговор:
– Вам анализы все сделали?
– Сделали, наверно, – сказал Петрик. – Я не спрашивал.
– Вы ночью взяли и сразу отключились, – с упреком сказал Роман Розенсон. – Я слышу – дыхание идет, но слабое.
– А я такое видел, Рома, – не поворачивая головы, сказал Петрик. – Такое раз в жизни видят… – И замолчал.
– Ну, что? – поторопил Роман и, поскольку Петрик продолжал молчать, уточнил вопрос: – Видели – что?
– Реку, – неохотно сказал Петрик. – И двор.
– Река – большая? – продолжал спрашивать Роман Розенсон.
– Довольно большая, – прикинул Петрик.
– Как, например, Нева? – спросил Рома.
– Примерно, – сказал Петрик. – Не гони так, куда спешишь!..
– Значит, это не у нас, – проявил Роман знание географии. – У нас самая большая – Иордан, ее курица перескочит.
На улицах было многолюдно, народ возвращался с работы по домам. Лавируя между прохожими, Роман толкал кресло, стараясь не накренять его на поворотах и не вывернуть седока под ноги пешеходам. До богадельни оставалось пройти три жилых квартала, потом – пересечь шоссе и обогнуть широкое луковое поле, окруженное зарослями красных, белых и желтых бугенвиллей.
– Нет, не Нева, – сказал Петрик. – Нева холодная, а та, моя, – теплая.
Через шоссе переправились без помех, по зебре. Водители предупредительно тормозили, завидев инвалида в кресле-каталке, с сопровождающим.
– Где ж она все-таки могла течь? – призадумался Роман Розенсон. – Вот что интересно…
– Все там было, – с тоскою в голосе сказал Петрик. – Рыбы, пчелы. Так хорошо… А я не успел досмотреть.
На поле со стороны шоссе вела тропинка, проложенная сквозь высокие заросли кустов, густо украшенных цветами – красными, белыми и желтыми. Красных бугенвиллей, более сильных, было больше, чем желтых и белых. Перед кустами и тропинкой, ведущей в заросли, вплотную к ним – так, чтоб его можно было увидеть с дороги, – был прикреплен к двум шестам рекламный щит. Этот щит опирался тыльной стороной, спиной, о цветущие кусты, как бы открывая перед проезжими и прохожими вид через окно, ведущее в иные края. Мускулистый дикарь со своей дикаркою был изображен там рукой наивного умельца, крытый листьями островерхий шатер и синяя река с причаленной к берегу лодкой. В ясном небе застыла в полете занимавшая добрую треть картины пчела с золотыми усиками, туго опоясанная черным лакированным пояском. Красочное изображение венчала удостоверяющая надпись, выполненная четкими библейскими буквами: “Пасека “Луковый мед”. Подарочная упаковка, низкие цены”.
Петрик вцепился в колеса своего кресла, и Роман послушно остановился.
– Мне сюда, – сказал Петрик. – Это здесь.
– Так магазин же вон по той дороге, – указал пальцем Роман Розенсон. – Еще с полкилометра до него, вот тут и планчик нарисовали.
– Нет-нет! – твердо возразил Петрик. – Ты не знаешь. Я ночью не успел досмотреть!
– Там пчелы летают, – озабоченно заметил Рома. – А если нападут?
– А ты не ходи, – сказал Петрик. – Я сам поеду и сразу вернусь. – И направил кресло на велосипедных колесах к щиту, к тропинке, ведущей в кусты и на луковое поле за теми кустами.
Роман Розенсон остался и праздно стоял. Минут через десять он озаботился: подступали сумерки, надо было ехать дальше, а на тропе никто не появлялся и с поля не долетало ни единого звука. Рома решительно вздохнул и ступил на тропу.
Кресло-каталку на краю поля, на фоне закатных кустов, непросто было увидеть. Роман разглядел Петрика, сидевшего в кресле совершенно неподвижно; пчелиный рой стоял над ним, как черный дым над трубой.
Об этой истории много писали в газетах. Рому Розенсона никто ни в чем не винил: несчастный случай, что ж тут поделать! Возвращаясь с похорон в богадельню “До 120!”, Роман ломал голову над тем, что же такое успел досмотреть покойный Петрик на луковом поле. И назавтра – ломал.
И через неделю.
И через год.