Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2013
Вячеслав Шульженко – доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой литературного и журналистского мастерства Пятигорского государственного лингвистического университета. Участник IV Международного симпозиума «Русская словесность в мировом культурном контексте».
Вячеслав ШУЛЬЖЕНКО
Шахид как персонаж
В конце прошлой зимы журналисты из местного отделения ВГТРК попросили рассказать о том, как спустя два года после самоподрыва в дагестанском Губдене Марии Хорошевой – бывшей студентки Пятигорской фармацевтической академии – я, профессор этого самого вуза с тридцатилетним педагогическим стажем, отношусь к случившемуся. Не скажу, что в преподавательском кругу мы часто возвращаемся к этому событию. Оно из тех, где не до конца очевидна вся цепочка причин и обстоятельств, приведших “приму” студенческого театрального кружка, до слез наивно и искренне игравшую в чеховских спектаклях, к шахидству, в результате чего она, будучи уже матерью двоих детей, совершила чудовищное преступление.
Больше, признаюсь, не дает покоя мысль, что можно было бы, наверное, что-то предпринять, предотвратить уже кажущееся сегодня неизбежным. Студенческий городок в Пятигорске – с университетом и академией, с расположенными тут же общежитиями, с неунывающими, еще не познавшими беспросветной депрессухи обитателями – это никакие не городские окраины с мрачными остовами заброшенных заводских цехов, которые контролирует мелка уголовная сволочь. Здесь – островок Кавказской Европы, подиум самых эпатажных нарядов и утонченных стилей. Это какая-то особая университетская толчея, где любой на виду, где в течение одного семестра успеваешь привыкнуть к новым лицам и порой, встречаясь с одним и тем же студентом по нескольку раз на дню, вновь и вновь с ним раскланиваешься, согласно сохраняющемуся еще с прошлых веков курортному этикету.
И вот упустили человека, дали пропасть…
Случай с Хорошевой странным образом совпал с начавшей за несколько лет до того меня занимать проблемой терроризма в литературе (воистину, если долго всматриваться в пропасть, пропасть начинает всматриваться в тебя!). Тогда, на рубеже веков, Пятигорск напоминал адский котел, складывалось ощущение, что через город пролегла линия фронта. Мой друг, начальник УВД, как германовский Лапшин, спал с пистолетом под подушкой. Взрывались рынки, электрички, нашпигованные тротилом автомобили, на улицах встречались бородатые мужчины с оттопыренными из-за стволов карманами, гибли и исчезали люди. Из командировок в соседние республики не возвращались знакомые “силовики”. Город погружался в пучину кавказской бойни.
Один коллега написал тогда книгу о времени фашисткой оккупации Пятигорска – “Город во мгле”, но ее стали читать как современную городскую повесть.
Самозабвенно описывая в 90-х “кавказский текст” русской литературы, я специально выделил несколько произведений, которые впоследствии – уже в нулевые – позволили сформировать постоянно пополняющийся ряд, идентифицированный по уже тысячи раз освистанному постсоветской критикой проблемно-тематическому принципу. В данном случае дифференцирующими признаками стали терроризм и шахидство. В тех первых, составивших будущую номинацию произведениях, они, в общем-то, не сильно и различались.
Например, в оставшемся многими не замеченном рассказе А. Кима “Потомок князей” действует описанный с симпатией (может, потому и не заметили?) юный грозненский повстанец. Он предстает абсолютно реальным не только во “внешнем” мире, но и в своих ассоциациях и фантазиях, мыслях и воспоминаниях. Автор воссоздает особое состояние человеческого духа, способствующее погружению героя в некую сновидческую реальность морально-очистительной мечты, которая “ретранслирует” вполне осязаемый земной кошмар. Однако религиозный фактор здесь еще напрочь отсутствует, это еще не жертвенная смерть. Кимовский подросток больше похож на мстительницу из волошинского стихотворения “Ангел смерти”, в сердце которой вложен “восторг убийства”, равно как “в душу детскую – кровавые мечты”: “убийству я придам манящую красивость, / И в душу мстителя вольется страстный бред”.
Похожий образ нарисовал в “Своих козырях” и Валерий Пискунов (во Франции эта повесть вышла под названием “Записки наемника”). Там очень мощно выписана предшествующая жертвенному убийству сцена. Она напоминает древний ритуал, когда жертва знает о своем конце, но изо всех сил демонстрирует зрителям презрение к убийце, доводя его до исступления. Возникает ассоциация с пушкинским Делибашем, ибо смерть юного айдорца Рузана, ломающего перед своим будущим убийцей комедию, изображена в духе любимого пушкинского приема, суть которого – в сближении “ужасного” и “смешного”.
Вообще, проблема терроризма и одной из его ипостасей – шахидства, как она показана и у Кима, и у Пискунова, – это не в последнюю очередь и проблема взаимоотношений двух типов ментальности: русской (как варианта европейской) и кавказской (в ее исламской модификации). В отличие от других авторов современной русской кавказиады, открыто полемизирующих с литературной традицией (А. Уткин, М. Беленький, В. Березин, А. Брусникин/Б. Акунин, Г. Воловой, Д. Добродеев, А. Родин), оба писателя, наоборот, в своем художественном восприятии Кавказа от нее словно бы отталкиваются, выбирая из всего многообразия сюжетов и тем то, что всегда среди кавказцев оценивается как высшее проявление человеческого духа и ни в какие времена не может быть подвержено коррозии.
Справедливости ради отмечу, что в написанном несколько позже рассказе Пискунова “Кормление дракона” читатель уже имеет дело с наглядным примером литературной пародии, о чем свидетельствует необычно широкий круг внутрилитературных ассоциаций межтекстового порядка. Скажем, в одном из последних эпизодов обнаруживается, правда, несколько мрачноватая пародия на известное лермонтовское стихотворение. Чеченских боевиков перед захватом автобуса в ставропольской степи автор, ничуть не смущаясь географической нестыковки, изображает идущими вдоль русла расположенной за сотни километров отсюда, но зато знаковой для “кавказского текста” реки Валерик. Пародируя, Пискунов тем самым переводит терроризм в совершенно иной, мистико-карнавальный план, снимая таким образом с русской классики не только романтический ореол, но и этическую напряженность кавказской проблемы.
Совершенно по-иному ведут себя в романе Ю. Козлова “Колодец пророков” профессиональные террористы из вымышленной кавказской республики Гулистан, планирующие захватить власть в России. Несмотря на фантастический сюжет, это, по моему мнению, одна из самых умных книг-предостережений, написанная к тому же в разгар первой чеченской кампании. Террористами в ней являются все: и русские государственники, и взбунтовавшиеся гулийцы, обреченные существовать, ненавидя друг друга, в едином государстве. Нередко они блестящие риторы-идеологи, всегда, однако, предпочитающие убийство любому другому способу доказательства собственной правоты. Для любого из них решить с обидчиком дело миром – совсем не то, чем это считалось прежде. “Миром” означает положить руку на плечо визави, а когда он дернется, резко успокоить ударом рукоятки пистолета в лицо…
С недюжинным мастерством, пусть и лаконично, прописаны портреты типичных героев современного “кавказского текста”: “лидеров наций”, их соперников в борьбе за власть, эмиров, мулл, религиозных фанатиков, полевых командиров, наемников, боевиков, главарей этнических преступных группировок, орудующих под прикрытием исламских лозунгов.
В романе Козлова исчезает различие между террором и терроризмом, когда под первым, согласно Ф. Гаккеру, издавна подразумевалось применение господствующей верхушкой насильственных мер подавления и устрашения, а под вторым, несмотря на до боли знакомый суффикс, обозначающий чаще всего названия учений и общественных течений, его противоположность – то же самое насилие, только с обратной стороны, идущее “снизу”, от бесправных и отчаявшихся, пришедших к убеждению, что никаким другим образом, кроме применения морально не отягощающей себя силы, они не могут добиться удовлетворения своих притязаний.
Такой, назовем его социально-историческим или геополитическим, подход в изображении терроризма, претворенный в “кавказском тексте” многими авторами – от В. Маканина до А. Проханова, – оказался для прозы нулевых годов крайне непродуктивным, востребованы были новые художественные стратегии и жанровые модели. Наступило время, которое в грубом приближении я бы обозначил как время “после 31 августа 1999 года”, когда был совершен первый громкий террористический акт на Манежной площади в торговом комплексе “Охотный ряд”. Эта дата оказалась знаковой не только потому, что отныне война на Кавказе переместилась в столицу государства, но и потому, что она стала определенным рубежом в эволюции самого “кавказского текста” русской литературы.
И выразилось это, прежде всего, в выдвижении на первый план фигуры смертника, чаще – смертницы, предельная концентрация писателя на антропологических константах образа. Правда, философ В. Подорога утверждает, что шахид пришел на никем не занятое после Ленина и Сталина место святых. Его ждали, ведь кто-то должен в конечном счете удовлетворять потребность в вере для массы дезориентированного населения, будучи своеобразным ответом общества на сакрализацию института бесконтрольной власти.
Но здесь, скорее, ближе к истине оказались независимые исламские источники, утверждающие, что шахиды в большинстве своем – типичные душевнобольные люди, у которых нет принципов, а есть лишь стремление как можно быстрее расстаться с жизнью. Смерть становится своеобразной терапией, в которой нуждаются – считал японский классик Рюноскэ Акутагава – нервы человека, не знающего, как жить. Смерть для него – единственно возможный “способ существования”. И нет принципиальной разницы, чтО взрывать или сжигать, работает логика Герострата. И это в истории человечества было испокон веков: большинство пытается пусть и плохо, но жить, ничтожная толика его – “пафосно”, как ныне говорят, уйти, прихватив с собой как можно больше несогласных. “Если ты не знаешь, как жить, это еще не повод стрелять разрывными”, – пытается образумить, думаю, не только шахида Борис Гребенщиков в своем недавнем альбоме.
Раскрыть новый для русской литературы образ попытался С. Шаргунов в рассказе “Курица-шахидка”. Его героиня, родившаяся в чеченском Бамуте Луиза, предпочитала, однако, слушать не БГ, а “Наутилус Помпилиус”, даже переиначила на свой лад слова знаменитой песни Ильи Кормильцева “Я ломал стекло, как шоколад в руке…”. Завербовал ее, молоденькую вдову, бесправно живущую в сельском доме родителей погибшего мужа, некий “рыжий” Руслан, единственный, кто отнесся к ней, гонимой и презираемой, “как к равной”, не приказывая, а убеждая: “И заговорил о Боге. О мести. О том, что несчастная жизнь искупается адским мигом, когда ты вместе с болью и алыми брызгами вплетаешься в сладостную вечность рая. И опомнившись, находишь себя в первых рядах праведников… Лучи его глаз пронзили ее душу и залили божественным светом. Она жадно впитывала эти лучи”.
Сам Шаргунов, прошедший в юности через всевозможные политические тусовки и вынесший из них чувство глубочайшего омерзения, весьма ироничен к наивному скинхеду Степану Неверову, изобразив в нем тех, кто выйдет несколько позже на антикавказскую акцию на Манежной площади, с их животным страхом/ненавистью к понаехавшим в столицу “чуркам”. Не спасают даже интимные нотки – вдруг возникшая любовь к этой странной чеченке, бегство которой из своей квартиры молодой москвич оплакивает, как истый романтик, впервые сочиненными стихами. В них традиционная для “кавказского текста” ситуация пленения поставлена с ног на голову: ведь бежит от невозможной для обоих любви не мужчина, а женщина. Правда, сгинет в конечном счете все же она, что предвещают неоднократные в тексте рассказа незатейливые, в общем-то, сравнения шахидки с курицей. Вначале сравнение высказано подонком-мужем, затем неоднократно в разных контекстах – рассказчиком, потом – охранниками кафе, скрутившими Луизу после несостоявшегося взрыва, а в конце и самим Степаном.
Но в одном месте (уход на теракт) вроде бы банальный троп срабатывает необыкновенно сильно и точно, близко к реальности, а самое главное – художественно убедительно: “– Алло! Алло! Алло! – словно бы дальше собиралась крикнуть: “Акбар”, в этом ее крике умирала курица, добрая молодая женщина, которой безжалостно отхватывали голову… Она выбежала из подъезда, вся – один инстинкт, так курица бежит уже без головы”. Заключительная фраза рассказа также связана на образном (“курином”) уровне с последней строкой сочиненного Степаном стихотворения, представляя убедительный пример реализации бахтинской концепции “двуголосого слова”.
Взаимоотношения автора и героя в этом фрагменте текста характеризуются нейтрализующим слиянием, так как оба едины в своем отрицании Кавказа как угрозы для России, сопоставляя его не с массовым стереотипным символом орла, а опять-таки с тривиальной курицей. И до того нередко склонный к гиперболизации и некоторому произволу в отношении явлений объективной реальности Шаргунов на этот раз, ломая все прежние романтические стереотипы, вначале устами Степана покушается на величие традиционной кавказской атрибутики (“Кудахчут воды Сунжи”), а затем уже “голосом автора” еще более ее снижает, заканчивая рассказ полными двусмысленности словами о мутных водах горных рек, которые “квохчут, как наседки, над каменными яйцами”.
Сложную эволюцию в отношении терроризма прошел в своих произведениях Алексей Цветков-младший. В одном из первых персональных сборников “Сидиромов” в рассказе “Как становятся террористами?” он показывает, что достаточно порой элементарного пренебрежения к достоинству человека, чтобы сделать из него вооруженного оппонента существующему порядку. Брезгливое отвращение к посетителю бара, не знающего “манер”, окончилось для бармена гибелью от руки человека, не помышлявшего за десять минут до того ни о каком убийстве. В написанном через несколько лет на эту же тему рассказе “ТВ для террористов” собственно террористы, захватившие некий объект и требующие от президента России открыть по всей стране “Азраил-школы” – центры подготовки так называемых “сеятелей”, призванных подчистить путем легализованных убийств погрязшую в разврате страну, оставляют ощущение абсолютно неинтересных людей, мечущихся по жизни в поисках хотя бы как-то оправдывающей их бессмысленное существование идеи, обязательно громкой, а на поверку пустой.
Рассказ, помнится, был воспринят критикой неоднозначно. “Книжное обозрение”, давно объявившее войну против “литературной левизны”, назвало “ТВ для террористов” “сюром”; покойный же И. Кормильцев, наоборот, вспомнил в связи с ним о своей полной неординарными событиями молодости, а Е. Ваншенкина обнаружила в рассказе постмодернистскую фабулистику. Сам же Цветков обвинил своих недоброжелателей в неспособности выйти за пределы буржуазно-развлекательных и тоталитарно-повествовательных требований к искусству.
Спустя десять лет за повесть “Сообщения” Цветков получил учрежденную “Независимой газетой” литературную премию “Нонконформизм”. По-прежнему оставаясь лютым ненавистником “системы”, обретя с возрастом большую глубину и основательность, в этой повести Цветков наполняет образ шахида новыми коннотациями. По Цветкову, опасность кроется не в кавказских террористах (это периферийный нюанс!), а в нашей всеобщей (и христиан, и мусульман, и иудеев, и буддистов) готовности купить у “буржуа” рабство для самих себя, смотреть на мир их глазами и говорить обо всем их словами. В этих условиях возможен только личный бунт – вот откуда у Цветкова повышенный интерес к шахиду, имеющему сверхцель, суть которой – в способности сказать особое радикальное “ДА!”, которое всегда работает против того, кому оно сказано, и которое содержит подлинную альтернативу тому, с чем мы соглашаемся.
Более того, полемизируя с персонажами и C. Шаргунова, и А. Ганиевой, и М. Ахмедовой, и А. Волоса, автор представляет свою концепцию шахидства. Коротко и несколько спрямляя, ее смысл в следующем. Молоко – первое и главное удовольствие человека, которое в символическом смысле он стремится иметь всю свою жизнь. Но Молоко невозможно иметь всегда, и человеку надо забыть о нем, то есть вытеснить это желание через разные формы, образы, иносказания. У Цветкова это и суть любой из религий, которая рождается не от слабости человека: она необходима ему для осуществления важнейшей миссии, которую Цветков видит в полной отмене реальности, в возвращении ситуации к тому моменту, когда ничего не существовало. Поэтому всякий верующий – это несогласный со своей слабостью и ее следствиями человек. Вот почему в интерпретации Цветкова “шахид, взрывающий себя на автобусной остановке или входящий в офисный небоскреб на самолете, вообще любой религиозный самоубийца, включая Христа, добровольно взошедшего на крест, – это просто напоминание о нашей миссии, афиша того, что должно быть и будет сделано”.
Вскоре Цветкову в той же “НГ Ex libris” ответил главный нынешний специалист по социальному гротеску Игорь Яркевич. В рубрике “Стиль жизни” (образец редакционной игры в аллюзии!) был опубликован его рассказ “Нож и взрыв”, по всем признакам – типичная карикатура на террориста-взрывника, но не кавказца, а – русского националиста. Только вслушайтесь: “Интеллектуал. Эстет. Романтик радикализма. Поэт фашизма. Золотой запас белой расы”. Песня! И ниже: он “элегантен, изящен и моден… бреет подмышки, что для русского мужчины большая редкость, и следит за ногтями, что для русского мужчины совсем уже редкость. С эрекцией у него все хорошо. Девушки его любят. Он из приличной семьи. В свободное от взрывов время он и сам занимается чем-то приличным… Он не исчезает. Он спокойно уходит готовить взрыв в знаках, где не хватает русского выражения лица”. И он точно так же, как и цветковский шахид, полон “любви к тому миру, который может возникнуть на месте взрыва”.
Надо сказать и о главной книге нового века в обозначенном выше проблемно-тематическом ряду – романе М. Ахмедовой “Дневник смертницы. Хадижа”. Выбирая жанр дневника (оставим пока в стороне “превратности” личного стиля рассказчицы), автор словно сигнализирует читателю, что для него важно оттенить, прежде всего, психофизиологические метаморфозы. Потому, думается, столь и неприглядна в романе повседневная жизнь современного горного села в Дагестане. Сельский мир у Ахмедовой в отчаянии стремится сохранить когда-то казавшуюся незыблемой “семейственность”, “клановость”, предполагающую жизнь вместе, друг рядом с другом и в заботе друг о друге (Хадижа, не по-детски въедливо всматриваясь в быт родственников, воспринимает это как высшую форму цинизма, едко высмеивая).
Все в селе подчинено мифическому времени: люди здесь умирают и рождаются в прежнем своем качестве, режут баранов (в романе это в антропологическом смысле наиболее завораживающие сцены, словно предрекающие будущий самоподрыв в московском метро), едят шашлык и хинкал, а после пьют обжигающий чай с пахлавой. А. Гольдштейн такой кавказский мир характеризует “целостным, аморфным и, по первому впечатлению, безразличным к политическому устроению, потому что более ценил устроение житейское и, если угодно, бытийное, вернее, только его почитал единственно сущим”. Потому в первой части дневника Хадижа и не позволяет своим мыслям завлечь ее слишком далеко, не дает выйти за пределы того мира, где есть привычные кладбище и родник, годекан и очаг, хотя, точно по Гольдштейну, с возрастом он все больше и больше мучает ее “своей сонной неподвижностью, своей дорефлексивной апатией”. Раз десять, не менее, Хадижа на страницах дневника сетует на то, что она много раз приказывала себе одно, а делала другое: “Во мне всегда жили два барана – белый и черный, хорошее и плохое”.
Именно в этом, а не в любви к красавцу Махачу, на чем настаивают мои коллеги, мне видится главная причина, заставившаяся героиню в конце концов надеть пояс шахида. Инициационным обрядом на пути к шахидству становится сцена, где дед, несмотря на мольбы девочки, режет ее любимого барана, у которого были голубые глаза (непременный атрибут всего порядочного в представлении героини). И пусть Хадижа, наделенная богатым воображением (еще одной, кстати, важной для антропоцентрического литературоведения категорией), никогда не слышала о Новалисе и его символизации голубого цветка, однако для нее голубые глаза, “полные лазурного огня”, точно так же служат смутным намеком на некую иную, не плотскую – здешнюю – жизнь, а духовную – нездешнюю.
Это очень похоже на женский вариант обрезания: и пережитый страх, и физический дискомфорт служат знаком готовности вступить в мир взрослых. После этого у нее навсегда исчезает жалость. В кавказском менталитете жалость как свойство мироощущения представлена иначе, чем у европейцев, она, в пушкинском понимании определяемая как “милость к падшим”, не правит миром. Есть долг, верность обычаям, нравам, но жалости к оступившемуся нет.
Хадижа не чувствовала ее никогда у бабушки, которая презирала ее отца и была косвенно виновна в смерти ее матери; жалости к ней не испытывает и “другая” бабушка – мать покойного отца, потому что она девочка, а не мальчик; точно так же обе тетки – и сельская, и городская – вроде бы “жалеют”, но с какой-то тайной выгодой для себя. Естественно, нет ничего похожего на элементарную человеческую жалость и в ее новом – ваххабитском – окружении. И не только у мужчин – Ариф-эфенди, Саида, Аслана, но и у женщин – Патимат, Гульнары, Аси, которым героиня завидует, прежде всего, по причине их более твердого, чем у нее, имана. Иман становится средством от жалости – и настолько сильнодействующим, что Хадижа лишь урывками вспоминает о вынашиваемом ею будущем ребенке.
…Что-то похожее на сочувствие к безмятежно читающему в вагоне метро человеку вспыхнет у нее в сознании, но лишь за миг до неотвратимого…
Мы вошли сегодня в турбулентную область соприкосновения реальности и текста, их странных, если помнить о той самой Марии Хорошевой, сближений. Самые чуткие из современных авторов подкапываются уже не под социальный уклад, но под национальный характер, что для моих коллег из северокавказских университетов представляется абсолютно неприемлемым, ибо в этом усматривается покушение на святыни. Составляющие “кавказский текст” произведения и в позднюю советскую эпоху, не говоря уже о последних двух десятилетиях, в большинстве своем всегда отражали, если иметь в виду принципы избирательности мимесиса, то, чего так порою недоставало другим проблемно-тематическим пластам прозы: и “реальность”, и “актуальность”, и “документальность”, и “национальное своеобразие”. Но никогда, как сегодня, не было такого внимания к тому, как постепенно накапливается внутренний протест отдельного человека, как он оказывается в маргинальных сообществах, угрожающих в будущем национальной безопасности России.