Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2013
Алан
ЧЕРЧЕСОВ
Два
рассказа
ДРУГАЯ
НОГА
мексиканский рассказ
Не поленись Коста Крус в понедельник, когда сын впервые стащил ключи от машины, его хорошенечко выпороть, глядишь, никакой бы беды на субботу не выпало. Он же всего и сподобился, что отвесить мальцу подзатыльник и, даже не вынув из губ сигареты, пригрозить сквозь дымок: «Попробуй еще, я тебе ноги из задницы вырву».
В отличие от глуховатой судьбы, которая слышала звон, да не распознала подробностей, малыш Кристобаль угрозе не внял. А коли и внял, пяти дней хватило ему за глаза, чтоб позабыть о ней напрочь. Тут как раз подоспела суббота.
Дождавшись ухода отца на футбол и проводив на вокзал мать с сестрой (те отбывали в Сальтильо поскулить над хворающим дедом, а заодно прикупить барахлишка), пострел устремился домой, приволок из сарая садовую лестницу, взобрался на крышу и влез в слуховое окно, через которое звезды – случалось, его же зрачками – приспособились шпионить за спальней родителей. Спрыгнув на пол, он схватил с подоконника старый кувшин, погремел его содержимым, опрокинул вниз горлом и вытряхнул связку ключей. Первым из них Кристобаль отпер дверь, вторым отомкнул раскаленную дверцу машины, третий, усевшись за руль, сунул в замок зажигания. Мотор забурчал и взревел.
На улице было пустынно: хоть и вечер, стояла такая жара, что птицы хрипели, брезгуя склюнуть добычу. Мужчины ушли поорать на футбол, а их утомленные жены, откоптившись за день у печей, дремали в своих гамаках под дырявой мескитовой тенью. Воздух звенел и слезился, уже приготовив несчастье и отведя под его исполнение сорок секунд (не считая прилипшей к ним пряди из нескольких жизней).
Время пошло в тот момент, когда Кристобаль отпустил осторожно сцепление и наддал пяткой газу. Старенький «форд» задрожал и рванул. По причине малого роста водитель не очень-то видел дорогу: не просто давить на педаль и глядеть над баранкой, если тебе девять лет.
Хончо Рамону было и вовсе четыре. Завозившись в песке на обочине, он не сразу заметил машину, а заметив, раскрыл в изумлении рот: «форд» петлял по пылюке, как пьяный, и при этом бежал своим ходом: лобовое стекло оставалось до жути пустым. Можно сказать, что судьба надвигалась вслепую. Но и, охотясь почти наугад, промахнуться она не могла: слишком давно заплетала она узелок для такой вот развязки.
За десять-двенадцать годков до того, как несчастному Хончо раздробило колено передним мостом колымаги, Пачеко Рамон Бутрагеньо числился лучшим приятелем Круса, чей сын Кристобаль, вместо того чтобы сделаться сыном Пачеко, покалечил намедни мальчонку, что уродился сыном Пачеко заместо него самого.
Да, было время, Коста с Пачеко дружили – не так, чтоб не ссориться, а чтобы другим неповадно поссориться с ними. Всегда неразлучны – что в пьянке, что в драке, что в грезах. Даже мечталось им под копирку: разбогатеть, выстроить дом и жениться – такой подобрали порядок.
Повзрослев и влюбив в себя загодя по подходящей девице, парни пустились на поиски счастья, Коста – на север, Пачеко – на юг. Меж собой рассудили: поскольку удача капризна и не пасется с везением вдвоем, разумней арканить ее в одиночку.
Расчет оказался с изъяном: через год Коста Круса привезли чуть живого обратно. Подцепил лихорадку в Пуэрто-Вальярта, где служил на подхвате в отеле и, чтоб не очень краснеть, подворовывал у постоялиц, не преминув предварительно их соблазнить – ничего личного, обыкновенная предусмотрительность. Цацки весят поменьше, нежели дамская честь, полагал Коста Крус, а значит, ничто не мешает ему выходить сухим из воды.
Что до поры удавалось ее жениху, не удалось незадачливой суженой. Пока он промышлял на морском берегу немудреным любовным разбоем, невеста его утонула в реке: подошла, оступилась, ушиблась затылком о камень и, оглохнув сознанием, скользнула в волну.
Крусу о том не писали, так что, лежа в горячке, он бредил сквозь зубы предательским именем той, что услышать его не могла уже месяцев восемь.
Потом он поправился, погоревал и… женился. На Химене Фернанде, избраннице друга Пачеко. От того уже долго не было толком вестей, пока не пришло письмецо, извещавшее близких, что он сочетается браком в Колумбии с некой Валерией Гомес. Письмо так и было подписано: «Ваша законная дочь Валерия Гомес Рамон».
Свадьбу Круса сыграли мгновенно. Когда же Пачеко Рамон Бутрагеньо наконец воротился домой (с кучей денег и, кстати, без всякой Валерии Гомес), живот у Химены Фернанды вырос размером с сомбреро.
Так закончилась дружба и был дан старт вражде. Оставалось неясным, кто сочинил ту фальшивку. Рамон был уверен, что Крус. Тот божился, что к ней непричастен. От кровавой расправы спасла их Химена, заслонившая мужа спиной. Сердито пихая утробой Пачеко, она заявила:
– Чем ножом резать воздух, лучше б пенял на себя. Сам во всем виноват. Кто не пишет любимой, за того кто угодно обманом распишется.
Пачеко заплакал и сдался:
– Будь по-твоему. Ваша взяла. Желаю тебе, змея подколодная, народить удаву гадюк.
Несколько лет Пачеко слонялся по миру, обрастая обидой и шрамами. Каждый год на месяц-другой он привозил их с собой в деревушку и, гремя кошельком, выставлял напоказ, словно хвастался. Словно гордился, что может швырять свою жизнь, точно горсти монет, всякому лиху в лицо. Характер его был такой, что при встрече хотелось свернуть, а взамен приходилось раздирать рот улыбкой. Охотников с ним не дружить поубавилось – ровно на то же число, какое искало в газете с надеждой заметку, что пресловутый Пачеко Рамон где-то на дальней чужбине смиренно отдал богу душу. Чего ж удивляться, что на свадьбу к нему пришли все. Правда, никто из гостей не напился.
В жены Пачеко себе присмотрел Софию Родригес, чья несхожесть с Хименой лицом была столь вызывающа, что не на шутку обидела мать Кристобаля. Та скрипела зубами, бранилась на мужа и лупила с азартом детей, которых у Крусов теперь было двое: вослед первенцу Бог отрядил им и дочку.
Ярость Химены продлилась, однако, недолго. Вскоре деревня узнала, что Пачеко Рамон пристрастился точить кулаки на супруге. Пил теперь он серьезней обычного, хоть со свадьбы крепился полгода. Видно, жажда его протрезветь, наглотавшись заместо текилы семейного счастья, оказалась заведомо неутолимой.
Рождение Хончо мало чем помогло, пусть синяков у Софии убавилось. Зато в ее черных глазах поселилась такая тоска, что заглянуть туда больно. Когда же смотрела на сына, тоска превращалась во что-то иное, совсем ведьмовское, опасное – в восторг полоумной. Сквозь него пробивалось тяжелым огнем отчаяние мести – страшной, варварской, неотвратимой, просто отложенной на потом.
И это «потом» наступило. Точнее, нахлынуло – вместе с недельным дождем.
Семь дней кряду речка с ливнем кутила без просыху, покуда не вспучилась, вылезши из берегов и утащив в мутных волнах часть урожая, стены бесхозного хлева, двух баранов, козу и бедняжку Софию. Так жена Пачеко Рамона повторила судьбу первой суженой Круса – с той существенной разницей, что не теряла сознания.
Она бросилась в воду по собственной воле, причем на глазах у Пачеко. Поднялась к обрыву и спрыгнула. Но прежде дождалась, когда муж выйдет из кабака и побредет по мосту. Тут его и окликнула, а как убедилась, что смотрит, быстро шагнула вперед.
Разделяло их метров сто, воды катились бугристо, неспешно, так что Пачеко успел перелезть через поручень, подвязать к нему ногу ремнем, свеситься вниз и, изрыгая проклятия, вытянуть руки. Чтобы спастись, Софии было довольно не прятать свои.
Она предпочла погрузиться поглубже в волну.
Овдовев, Рамон обрюзг и повылинял. Почти не скандалил, а если бузил, то как-то уныло, без жару. Стал неряшлив в одежде, непрочен походкой, спотыклив в речах. Хончо был отдан на попечение бабки. Отец по нему не очень скучал, лишь изредка брал к себе на руки и неумело бубнил ему в ухо.
Еще реже Пачеко теперь покидал родную деревню. Что его там держало – загадка: сбережения таяли, работать нигде не работал, никого не любил и, похоже, ни в ком не нуждался, меньше всего – в себе. Жил, как иной человек умирать побоится: без души и без жалоб на то, что душа из него улизнула.
В день, когда сына его изувечило «фордом», к Пачеко душа не вернулась. Может, и к лучшему, думали люди. Будь душа у него под рукой, перерезал бы сразу всех Крусов. Но Пачеко сдержался.
С Хончо провел он всего лишь полночи в больнице, свирепо курил, щурил глаз на врача и пугал медсестер своим сумрачным видом. Отказавшись от койки, еще до рассвета поехал домой, налил себе полную кружку текилы, вышел с ней на террасу, разлегся на старых качелях и принялся ждать.
Крус появился только к обеду: был занят. До визита к Пачеко ему предстояло уладить дела. Чуть свет он помчался в аэропорт, чтоб посадить Кристобаля на самолет, наказав на прощание не звонить никому из деревни. Затем направился в город и снял из банка все деньги. Оттуда поехал в ломбард и заложил побрякушки жены (последние блестки с его добрачного промысла). Потом заглянул к торговцу машинами и за бесценок вернул ему злополучный автомобиль. Домой возвращался на поезде. Пережив перед этим бессонную ночь, к часу дня Коста так измотался, что прибыл к Пачеко с одним лишь намерением: поскорее покончить со всем и забыться, даже если забыться придется ценой своей жизни.
Как Крус и предвидел, деньги Пачеко не взял. Это был худший сценарий. Худший из двух, ибо третьего не было.
Хорошо, что Химены нет рядом, подумал невесело Коста и хмуро спросил:
– Чего же ты хочешь?
Ответ Рамона его огорошил:
– Того же, что вы отобрали у Хончо: ноги. Правой ноги Кристобаля.
– Так, Пачеко, нельзя, – выдавил Коста из скрученной в петельку глотки.
Тот ему возразил:
– Нельзя было то, что вчера. А сегодня все можно, – и добавил с противной усмешкой: – Иначе – никак.
Крус подумал: придется его мне убить. Все, видать, к этому шло.
Вернувшись к себе, он достал из кладовки наган и долго, неистово чистил. Потом лег в постель, положил его рядом с собою на место жены и взялся подсчитывать. На все про все у него выходило только день с небольшим: Химена и дочь приезжают во вторник. До того надобно справиться. Жалко, конечно, годами баланду хлебать, да ничего не попишешь.
С этой мыслью Коста уснул, а проснулся с другой. Посмотрел на часы: без капли четыре. Еще можно успеть, если взять у соседа машину взаймы.
Пока ехал в город, старался не думать и звонко, крикливо свистел под ревущее радио.
Хирург оказался тот самый, что дежурил и в прошлую ночь.
– Придумай диагноз, – сказал ему Коста, кладя на стол пухлый пакет. – И присмотри мне палату получше.
Врач отказался три раза, а на четвертый сказал:
– Завтра я не могу. Завтра я выходной.
– Тогда режь сейчас, – велел Коста Крус и стал оседать по стене, теряя заранее сознание.
Наутро ему прислали букет и записку: Ты неправильно понял. ДРУГАЯ нога. Ниже был адрес знакомого в Гвадалахаре, куда он отправил вчера Кристобаля.
Химена приехала раньше, чем собиралась, – уже вечером понедельника. Ворвавшись в палату, она первым делом отвесила мужу пощечину. Затем зарыдала и принялась молотить по перине там, где кончалась культя. Крус терпел боль, сколько мог, потом попросил:
– Прикончи Пачеко сама. А то не успеем.
Он рассказал, где припрятал наган, и объяснил в двух словах, как им пользоваться. Химена то кивала, то качала головой, так что было неясно, согласна она или нет. Напрямую спросить ее Крус не решился.
Выходя из палаты, жена прихватила букет. В коридоре присела на корточки и на изнанке записки карандашом нацарапала: Ночью. Сегодня! Вложив бумажку в букет, она отнесла его в комнату, где лежал, одурев от лекарств, крошка Хончо. Читать он еще не умел, так что послание точно дойдет до того, кому нужно. На всякий случай она постояла перед кроватью мальчика на коленях и щедро поплакала. Только слезы ее были совсем не о Хончо.
Все это время дочь ее находилась у старой подруги, с которой Химена условилась, что заберет ее утром. По правде сказать, она о ней напрочь забыла и ни разу не вспомнила, пока размышляла о том, что ей сейчас предстоит.
Ровно в полночь она постучала тихонько в калитку Рамона.
– Чего уж там. Заходи.
Пачеко сидел на террасе в качелях, но они под ним даже не скрипнули. Вот почему я его не заметила, огорчилась Химена. Сущий дьявол!
Она поднялась на крыльцо. С минуту они лишь смотрели друг другу в чужие, ужасные лица. Наконец Пачеко проговорил:
– Пойдем в дом. Там тебе будет удобней.
Дьявол меня разгадал, поняла вдруг Химена. Я представляла все вовсе не здесь, а внутри.
Внутри Пачеко щелкнул рубильником и ослепил ее ярким светом, прошел на середину комнаты и обернулся:
– Так нормально?
Она машинально кивнула. Отправляясь сюда, Химена не знала, убьет его сразу или сначала попросит. Сейчас она видела, что просить смысла нет. Но убить его сразу замешкалась, а когда осознала, что струсила, рванула на сумке замок, достала наган и пальнула. Грохот заставил ее уронить револьвер и зажмуриться.
Падения тела она не услышала. Вновь открывши глаза, убедилась, что Пачеко все так же стоит на ковре и внимательно смотрит на то, как она ему машет с перрона платком с расстояния в дюжину лет.
– Будь ты проклят, – пробормотала Химена и метнулась к Пачеко в объятия.
Они ласкали друг друга всю ночь, растравляя предавшую страсть и собирая ее по крупицам, но в итоге остались ни с чем, только сердцем запачкались.
«Неужто же все, о чем я мечтал, это – вот оно? – размышлял Пачеко с тупым безразличием, проверяя губами на ощупь то ли вкус сладкой кожи, то ли яд обманувшего прошлого. – А ведь Химена красивей, чем раньше. Годы пошли ей на пользу. Но какая в том польза, если меня нынче ночью знобит?»
До рассвета Химена надеялась. Познавая Пачеко, она познавала с ним все, что могла предложить ей любовь. Оказалось, что та предлагала все это себе на подмену. Я его не люблю, прозрела несчастьем Химена. И никогда не любила. Круса я не любила, потому что любила Пачеко, но теперь я их просто двоих не люблю и не ведаю, как дальше быть. Лучше б я его пристрелила. Мне так больно, что, наверно, сегодня умру.
Солнце взошло, расползлось ожогом по окнам. Они перешли к сути дела.
– Если хочешь, останусь твоей навсегда, – притворилась она. – Только сына не трогай.
– Хочу, – солгал он. – Больше жизни хочу. Но Крус без тебя пропадет. Кому еще нужен безногий? Как-никак он мне друг.
Они посмотрели еще раз друг другу в чужие, ужасные лица, и Химена ушла. По пути спохватилась, свернула к подруге.
– Ну, как он, получше?
– Гораздо, – кивнула Химена.
– Бедный Коста! Никогда б не подумала, что у него диабет. А другая нога хоть в порядке?
– В полнейшем, – сказала она и, забрав дочку, быстрым шагом пошла вниз по улице.
Сперва я верну Кристобаля, решила она. Потом научусь жить с калекой. Потом выдам замуж Кристину. Потом наконец-то состарюсь. А потом я умру.
План был хорош, но с изъяном, как и всякий проект, где присутствует смерть. Впрочем, у жизни других не бывает.
И все же напрасно тогда, в понедельник, Коста Крус поленился как следует выпороть сына! Глядишь, и любовь бы жила – даже та, которой фактически не было…
16
октября
СЛУЧАЙНЫЙ
СНИМОК
Теперь, под стук вагонных колес, мельтешение столбов и плывучесть холмов за окном, Максиму Петровичу мнилось уже, что кошмар лишь привиделся. Было чудесно и славно (так замечательно славно, что уютная влага застила глаз) скользить по пружинистым рельсам и урезонивать совесть, будто это не трусость, не бегство, а суровая надобность, выбор души, родная и главная правда о том, кто он есть, кем он был и каким будет снова. Будто это судьба, совершив странный крюк, воротилась к себе в колею и подладилась к ритму дороги; ошибившись стежком, спохватилась и вплела свою нить в две струны, стрелой уносящие прочь от беды – обратно, к началу порядка, домой. «Господи, как же все опять подлинно, правильно, взросло! Дорога врачует, не зря говорят. Нужно вот что: остыть. Угомонить свои нервы, плюнуть и позабыть. Приказать строго-настрого воле и стереть из запачканной памяти то, чего не должно было быть… Я смогу. Да и выбора нету: или сумею забыть, или меня оно сплющит, раздавит, да так, что меня для меня не останется. А останется только какое-то мокрое место». Он скривил больно рот, застонал, резко выдохнул, словно тужась исторгнуть из горла занозу, потом встрепенулся и шлепнул сердито ладошкой по краю стола. Приодетый в доспехи стакан задрожал. Чай увесисто сплюнул на брючину. Пассажир тонко взвыл, но решимости не утерял.
– Ну уж нет, – взвился он. – Я вам не слякоть, а – вот он! Цветной, настоящий, живой!
Кивнул на свое отражение в окне – еще акварель, но уже обведенная вдвое смазанной ретушью, за которой смуглело подливой из масляных красок вечернее небо. Спасительно, мягко, надежно сквозь стекло надвигался закат, ободрял чернобровым прищуром: мол, довольно тужить, обошлось.
«Может,
выпить сердечные капли? Не много ли будет? И так уж сглотал пузырек. Ничего,
обойдусь. – Увлеченно зевнул. – Хорошо бы без компаньонов и дальше. Глядишь, и
поспать сочинится. А что? Узелок-то, поди, развязался совсем».
Проверяя, присвистнул. В груди было гладко, почти без запинки.
Чем дальше мчал поезд по курсу в беззвездную ночь, тем смелей и свободней внутри обрастало ростками подвижное чувство победы – над этим неряшливым, путаным, скверным, бессовестным днем. Худшим днем в такой на просвет безупречной, опрятной и неназойливой жизни, что Максима Петровича обуяла вдруг жажда возмездия ему.
Жаль, утолять эту жажду было отпущено чаем…
Денек не задался с утра, когда вместо каши Максиму Петровичу сунули шкварки, а он постеснялся скандалить и схрумкал их все до одной. Спустя полчаса злоключения продолжились в его крошечном номере, где он не успел прошмыгнуть в туалет, некстати захваченный бородатою шваброй усатой уборщицы. Пришлось укрываться в клозете на этаже, где уже напортачил какой-то вандал и не работала толком защелка. Поклевав вхолостую косяк шпингалетом, Максим Петрович несмело, но грязно ругнулся, примостился крабом на стульчаке и, пригорюнившись, слушал, как ему издевательски хлопает форточка в запорошенном хлоркой предбаннике.
Унизительный опыт оказался отнюдь не последним. Инспектируя свой чемодан, Максим Петрович с обидой открыл, что его любимый лосьон был забыт не в московской квартире, а в подкладке чехла, куда он запихал только что – и весьма опрометчиво – штопор. Извлекши осколки флакона, пострадавший ссыпал их в мусор, замотал порезанный палец платком, смахнул с дерматина глазастую капельку крови и отнес чемодан на балкон. Пусть-ка сволочь подышит, подумал расстроенно он. Глупость, пустяк, ерунда, а такая ужасная вонь, что все планы насмарку.
Впервые за долгие годы снарядить заранее багаж у М.П. не сложилось.
Потом не сложилось с газетой в фойе, на которую толстая туша в шелках взгромоздила когтистую лапу за миг до того, как туда доползла стыдливая длань самого Максима Петровича. «Что ж такое? – бормотал растерянно он, трижды кряду споткнувшись на ковровой дорожке лечебного корпуса. – Этак, братцы, уже неприлично. Хоть в шкаф запирайся. Какой-то бессовестный, шулерский перебор».
На всякий случай он хохотнул.
Не помогло: битый час пришлось проторчать перед цинковой дверью, тишком проклиная смешливую очередь, всю сплошь в жирных складках, морщинах, грудях, балахонах и шлепанцах, потом донага раздеваться в присутствии дамы-электрика, после чего, прикрыв срам, ожидать на студеном полу разрешения взойти на помост. В итоге принять процедуру так и не довелось: под отверткой вдруг цыркнуло и звонко, свирепо чихнуло.
– Не аппаратура, а рухлядь, – сообщила электрик с носилок, отбывая волнисто в больницу.
Максим Петрович кивнул и подумал: хорошо, что не вышло струи. Убило бы первой же каплей. Что называется, Бог уберег.
Санаторий был не ахти, но, поскольку путевка досталась бесплатно, надлежало терпеть, прятать в губы досаду и, встречая халаты, проворно чинить виноватой улыбкой лицо. Так прошло две недели, в течение которых раздражительный медперсонал пытал нездоровье Максима Петровича всевозможными ваннами, душами, растираниями, моционами и ингаляциями, а сам пациент усердно свыкался с сотней подленьких мелочей, отравлявших существование его деликатной натуре: чуть теплой водой, молотившей из крана с пунцовой макушкой, плешивыми полотенцами, конопатыми зеркалами, наждачной черствостью хлеба, общежитской промозглостью простыней… Мало-помалу он приноровился к ржавому танцу перил, сопровождавшему вязкий, застенчивый ритм его восхождений на верхний этаж во враждебный, стреляющий трубами номер, примирился с воплями нянек под утро и вечной зевотой врачей. Перестал нещадно терзаться чавканьем трех людоедов, деливших с ним трапезу, и куда меньше прежнего изводился от запаха кислой капусты, караулившего его чуткий нос на подходе к бильярдной. Откуда явился сюда этот дух, оставалось такой же загадкой, как и храп невозможного существа, доносившийся, вопреки всякой логике, не сбоку, не снизу, а с крыши. Храп невидимки чудовища угнетал Максима Петровича тревожнее прочих мытарств, отравляя ему раз за разом благородный труд ночи, но и с этой напастью пациент совладал, раздобыв в аптечном киоске ушные затычки.
Да, санаторий был не ахти, но кто ж мог подумать, что лечат в нем с риском для жизни!
Едва не погибнув под дулом брандспойта, Максим Петрович какое-то время угловато петлял по аллеям, но, не в силах унять беспокойство, отправился вон, за ограду. Маршрутом прогулки избрал дальний кряж: час – туда, час – обратно, а там уж прощальный обед.
Погода стояла прохладная, но ветра в лицо и сгустившихся туч путник почти не заметил. Как он ни храбрился, а прогнать из хваткого сердца смятение не сдюжил. От одной только мысли, что разминулся с собственной смертью на пару шагов, его начинало потряхивать, а то обстоятельство, что сам он, в отличие от электрика (подмывало сказать: электрички), защищенного (пусть и не полностью), помимо перчаток (дырявых, как пить дать!), толстой подошвой ботинок (не иначе, бракованных!), торчал там в чем мать родила, поднимало в костюме Максима Петровича маленький шторм. Когда колотило особенно, М.П. замедлял нервный шаг и прилежно дышал диафрагмой.
Никто по дороге не встретился. Прогноз утверждал, что к обеду курортную зону накроет гроза, так что все нормальные люди предпочли остаться в укрытии.
И правильно сделали: чуть только взобрался на гребень, как тучи ударились лбами и колючая, лютая молния блеснула ветвистым скелетом. Путник очнулся и, оглядевшись, увидел, что угодил в западню: стоя здесь, на вершине холма, он собой представлял идеальную цель для того, кто замыслил покончить с ним, но промахнулся с первой попытки. Максим Петрович высох губами, облился стремительным потом и осознал с величайшим прискорбием, что сейчас непременно умрет. Он присел на траву и зажмурился, хотел помолиться, но вместо того отчего-то взялся считать, сбиваясь и путая ряд, пустые, без грома, секунды – так он прежде считал предсказания кукушки в лесу. Ему стало стыдно – не за то, что боится конца, а за все: за вот эти ку-ку, за костюм, за сметливую дрожь, разбитый флакон, обмотанный палец, за шкварки, за напрочь, давно и брезгливо ушедшую радость, за несуразную, тощую молодость и пугливое, сложное детство, за свое одиночество (явное – здесь и подпольное – всюду), за верность немилой супруге, за бездетность, безгрешность (тихушество мелких грешков вместо громких, роскошных грехов), за уклонение от взглядов в глаза и поклоны подглядов в глазок, за наивный цинизм его чистоплотной, рачительной трусости, за лукавость души, плутоватость поступков, стук сердца, бессмысленность рук, за пошлость того, чем он был, и чрезмерность того, чем он не был. Стыдно за то, что он жил. За то, что не выжил. За то, что вина его – до смерти, даже если он верил всю жизнь: невиновен.
Стало быть, вон оно как. Предсмертие – это признание вины, ибо жизнь есть вина и бесчестье.
Резь от яростной вспышки полоснула закрытые веки. Раздался сухой оглушительный треск. Две с половиной секунды, зафиксировал мозг промежуток, и сами собой отворились глаза. Дождь плескал простынями в долине, серой гривой хлестал по окрестным холмам, но на тот, где сидел человек, почему-то не посягал. Максим Петрович выставил руку. Ни капли! Захотелось кричать или плакать. Решил промолчать. Переждал, торопясь и волнуясь локтями, еще с полминуты. Минуту. Вторую. Вспышка, четыре секунды, бабах! Значит, дальше, чем раньше. Неужто уходит? Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить…
Стоило Максиму Петровичу исподтишка поманить надежду, как перемена в его состоянии приключилась разительная. Внезапно он сделался чрезвычайно родным сам себе, таким безусловно родным, подходящим, удобным и впору, таким невтерпеж, таким неразменным, единственным и необходимым, каковым еще не бывал. Даже когда смаковал нечастые выигрыши у своей сварливой судьбы, чувство было другим. Тогда осторожные радости все как одна шли на прокорм ненасытной гордыне, а она была ширмой, скрывавшей на время моральные хвори и комплексы. Нынче же он пережил настоящее чудо – приятие себя, абсолютное, полное, великолепное и непредвиденное. Он был так себе дорог, так мил, так желанен, бесценен, любезен и близок, что его не смущали ни стыд за себя, ни к себе отвращение, никуда от него не ушедшие, а, даже напротив, подросшие в нем до таких исполинских размеров, что сам он, волшебно и сразу, подрос вслед за ними. Сейчас он себя презирал и стыдился, но так восхитительно, девственно и от души, что готов был копить эти чувства хоть целую вечность. Он был совершенно и до смерти счастлив (до смерти здесь – не описка!), будучи жив уже столько запретных минут, что, казалось, пади на него с неба капля, он тут же послушно умрет.
Небо, однако, гневилось вдали. Дождь шел стеной, но, идя, уходил от холма. «Если так, то я буду служить. По-собачьи, ползком и со свечками… Дай мне шанс, и я докажу. Да святится… приидет навеки… Вездесущий и всемогущий… Всеблагий, премудрый… Я буду как надо, клянусь. И больше не буду! Возлюблю ближнего, как себя. Буду лобзанием приветствовать, поститься и прочее. Там ведь немного… Все исполню, и истово. Стану молиться без продыху и блюсти яро заповеди, только меня не бросай! А в меня – так тем паче… Я и без стрел покорился. Осыпай огнем не меня – нечестивцев, а я уж проникся».
Вновь сверкнула костяшками молния. Нужно встать на колени, опомнился он. И ладони сложить перед грудью. Раз, два, три…
Он не успел досчитать, как еще одна вспышка ударила сбоку.
– Не удержалась, простите.
Обернулся в отчаянии. Возвращение в дольние сферы далось нелегко: сломавшись плечами, схватился за сердце и с укоризной заклокотал.
– Вам плохо?
«Лет тридцать. Красивая. Мерзкая. Подлая», – пробежало зигзагом в уме. Он покачал головой и кивнул, изощрившись проделать оба движения одновременно.
– У меня
где-то был валидол. Подержите. – Протянула ему фотокамеру и присела на корточки,
порылась в своем рюкзаке. (Изучал ее исподлобья и жадно, ревниво гадал: то ли
бес, то ли ангел.) – Вот, сразу две под язык.
– Благодарствуйте, – выдавил он и, не стерпевши, добавил: – Напрасно вы это… с зонтом.
– Почему? – удивилась она.
– Трость. Металл. Слишком длинный. Лучше спрячьте вон там вон, под дерево.
Рассмеялась:
– Боитесь грозы?
– Опасаюсь, – насупился он и решил: больше все-таки дьявол!
Девица (не тридцать, а двадцать с хорошим хвостом) скинула плащ на траву, расправила, села, придвинулась ближе, ткнула пальцем в плечо пиджака. Почти не нащупав под ним Максима Петровича, широко улыбнулась (ему не понравилось):
– Со мной вам гроза нестрашна. У меня от неба прививка, иммунитет.
Это она сейчас в смысле того что нечистая сила или что засланный ангел? – размышлял, насупившись, он, про себя отмечая, что лицо это где-то встречал. За четверть века работы – трудился он фоторедактором – Максим Петрович перевидал сотни, тысячи, если не тысячи сотен физиономий, ухитрившись запамятовать разве что пару десятков из них. У себя в журнале он слыл непререкаемым авторитетом в деле распознавания особей, когда-либо запечатленных на пленку, бумагу или, по новой рутине, упакованных цифрами в файл. Достаточно было разок уронить взгляд на чей-нибудь снимок – неважно, в профиль или анфас, – как тот, словно в сейфе алмаз, обретал убежище в обособленной клеточке мозга Максима Петровича.
Мозг этот был уникален и своим уникальным устройством походил на компактную картотеку, отчего сослуживцы звали его обладателя не по имени-отчеству, а кратко и емко: «М.П.». Расшифровка инициалов варьировалась: «Мозг-Патруль», «Максим Полицай», «Машина для памяти», «Мегапиксель» и «Мусики-Пусики» (последняя кличка, несмотря на ее беспредметность, чрезвычайно ему подходила). Талантом своим Максим Петрович гордился, но не разбрасывался: оглашал результаты исключительно ради своей репутации или же на спор, с прицелом на мзду. Деньги М.П. презирал, но любил – никогда ради них не подставил бы зад, но затем бы извелся сомнениями.
– Сделайте милость, перестаньте коситься!
М.П. покраснел и подумал: или вспомню сейчас, или уж никогда. Поднял взгляд и узнал. Но, к сожалению, снова не вспомнил.
Женщина встала, шагнула навстречу дождю и раскинула в стороны руки.
– Красота! – сообщила она, но каким-то неправильным, пришлым, украденным голосом.
У Максима Петровича съежилась кожа на лысине. Пожалуй, я лучше пойду, быстро выдумал он, однако засомневался: а как же смирение?
Сразу – молния, гром. Между ними всего две секунды… Гроза придвигалась обратно. Накликала, дрянь! Я пропал, притворился М.П. и лихорадочно забормотал.
– Вы что же там, молитесь? – Женщина расхохоталась.
«Будь ты проклята, дура!» – вполуслух хрипнул он и бочком заслонился воздетыми к небу руками. Небо ответило всполохом.
– Да чего вы лопочете? Вам бы, голубчик, рычать, ликовать, свирепеть. Прекратите нытье! Честное слово, противно. Наслаждайтесь стихией. Распахнитесь изнанкой наружу и поглядите на это. Всем концертам концерт! И на него только две контрамарки. Разве это не чудо? Что-нибудь в вашей жизни случалось громадней и лучше? Ну-ка, идите сюда. Идите сейчас же. Нет, не так. Встаньте ближе. Еще. Совсем рядом! А теперь обнимите. Сильнее, эх вы, размазня! Хотите я вас поцелую? Хотите? Ну разумеется…
Вот и выполнил Божий завет, затрясся в волнении М.П. Возлюбил, как себя самого, и встретил, как клялся, лобзаниями. Ангел! Конечно же, ангел…
– А теперь, дружок, вот что: давайте-ка увековечим. Снимки делать, надеюсь, умеете? Кнопка сверху. Наводите резкость штырьком. Стоп! Мне надо настроиться.
Она отвернулась к дождю. Плечи ее опустились. По спине пробежал горбатый комок. (Смеется? Рыдает? Икнула?)
– Знобит?
Не ответила. Поразмыслив, накинул на спину пиджак. Едва ли заметила. Потянулся рукой, но обжегся, напоровшись глазами на новую молнию в небе. Потом – раз, потом – два, потом – три… девять, десять, двенадцать и – гром. Три с лишком километра. Слава Богу, уходит.
– По моей отмашке нажмете. – Ворованный голос вернулся. Лицо изменилось. Теперь оно было лицом, которое он не узнал бы, даже если б припомнил. – О чем вы там хмуритесь?
– Ни о чем, –
соврал он и прокашлялся. Сам же, в мыслях, продолжил: «У нее красота
некрасивая. Слишком много. Как в кукле. Неживая какая-то, снулая. А когда
целовались, было удобно, тепло». – Вы красивая. Очень. Певица? Актриса?
Она усмехнулась – больше щекой, чем губами.
– Скорей симулянтка, притворщица. Не успеете ахнуть, сами в том убедитесь.
Уронила на грудь белокурую голову и постояла с минуту. У М.П. запотел окуляр. Застонав, женщина выпрямилась и уронила пиджак, задрала рывком кверху руку.
– Виноват. Протру мигом.
– Чего вы там возитесь! С ума сойти можно, – зашипела она и загородилась ладонями. – Хватит копаться, снимайте!
Максим Петрович весьма не любил, когда им помыкали, но машинально всегда подчинялся приказам.
– Готово. Рука?
Опять подняла.
Молния, двадцать секунд, зашедшийся в кашле простуженный гром.
Чего она ждет?
– Бесполезно, – промолвила женщина. – Разве можно дождаться чего-то, что вам очень нужно? Скажите же что-нибудь, вы, остолоп! Неужели не видите, как это трудно?.. А впрочем, молчите. И вовсе не трудно. Это как раз легче легкого… Будьте добры, на счет «три»!
Отсчитав, она рубанула ладонью по воздуху, подалась спиною назад, во вздохнувшую пропасть, и, растворившись во вспышке, исчезла. Максим Петрович крякнул и вжал в плечи голову. Потом воровато присел и повел взглядом по сторонам. Никого. Только две контрамарки, внушал себе он, неуклюже цокая немеющим языком.
Тяжелая, звонкая капля саданула его по макушке, но он не погиб, а только промок под дождем, который стегал теперь так, словно решил изодрать своей острой, ухватистой плетью всю одежду, всю кожу, всю душу…
Она провела в его жизни каких-нибудь четверть часа – ненужные скобки, за пределом которых ее не было, нет и не будет.
Она провела в его жизни достаточно, чтобы уже никуда не исчезнуть.
«Исчезнет, как
миленькая! Да мало ль бывает таких вот случайных, необязательных скоб! –
рассуждал с возмущением М.П., уплывая по рельсам домой, к истоку порядка, в
надежную гущу из тьмы. – Изгнать, как беса, и
дело с концом. Подкралась и вспышкой ударила. Бесовщина, доподлинно! И что
характерно, вроде б обычная сцена: любуетесь мирно пейзажем, никому не мешаете,
вдруг, точно черт из коробочки, вырастает девица и сует в руки камеру. Сколько
раз так бывало! Кто-то втиснется в жизнь к вам всего на секунду, чтоб запечатать
мгновение в своей… Но чтобы вам же за это потом и страдать?! Абсурд, да и
только. Ни общих знакомых, ни незнакомых, ни имени… Щелчок объектива, прыжок –
и вы сразу прокляты? Только с чего моя совесть
должна быть запятнана? С того, что покуда все дома сидели, я отдувался один под
грозой? А меня перед тем чуть Шарко не убил, между прочим. Смягчающее
обстоятельство. Состояние стресса, аффект плюс сопутствующие галлюцинации.
Видел – не видел, встречал – не встречал, кто теперь поручится?
Доказательств-то нету. Аппарат? Вы его для начала найдите! Швырял вслед за ней
или нет, я уж и сам не скажу. Даже если швырял – что с того? Безусловный
рефлекс: торопился вернуть владелице собственность. Пусть-ка теперь возвращает мою. Много я не прошу: отдайте
назад мою жизнь, и без всяких там скобок».
Негодование Максима Петровича было законным и искренним, но унылым и постным, каким-то понурым. Несколько тягостных, низких вопросов тащилось за праведным гневом ползком, точно большая раненая змея, и не давало ни сна, ни покоя: почему она так поступила, отчего ее выбор пал на меня и что и кому собиралась сказать эта фантомная женщина своим идиотским поступком? Знать ответы совсем не хотелось. Хотелось лишь стиснуть покрепче проклятые скобки – до предела – в бессмысленный знак перевернутых, тоненьких губ, вкус которых он все еще помнил, но не как поцелуй, а словно ниспосланный символ (мимолетная нежность лобзания с грозой, прикосновение к запретному плоду, восхитительный приступ удушья). Он был так хорош, этот вкус, что проще простого казалось не верить в него, внушая себе, будто не было и самого поцелуя. Коли так, снимка не было тоже. А если и был, то такой же, как сотни других снимков смерти, снятых другими в других обстоятельствах.
За годы работы подобных картинок М.П. навидался немало. Отбирая их для журнала на потребу капризным читателям, он потрафлял и себе – тому привередливому инстинкту фотоэстета, с которым Максим Петрович безошибочно распознавал специфичную и многоликую красоту пойманной в кадр человеческой смерти. Часто ее красота бывала красива не в меру. Это мешало, как толстый слой грима на тонком, прозрачном лице. Приходилось ее чуть «калечить» и придавать естественный вид: совершенная смерть, как и жизнь, нуждалась в своих симпатичных изъянах, миллилитровых инъекциях облагораживающего уродства – необязательных родинках, покоробленной шрамом симметрии, вероломной морщинке на льдистом, безукоризненном лбу. Работа была абсолютно стерильной: творя из смерти свои композиции, редактор всегда оставался к ней непричастен, как непричастен к убийству животных, из которых делает чучела, добросовестный таксидермист.
Впрочем, к смерти был непричастен и автор пошедшего в номер удачного снимка. Хотя внимательный взгляд Максима Петровича подмечал в поведении фотографов неприятные странности, будь то болтливость излишней бравады, драчливая спесь или нетрезвая, косноязычная замкнутость. Выходит, снимать смерть на камеру было сколь прибыльно, столь небезвредно. Если вдуматься, странно: читатель журнала смотрел на нее в тот же раствор объектива, что и сам репортер. Но при этом он мог преспокойно жевать бутерброд, отпускать скабрезные шутки или копаться в носу – ровно так же ведет себя зритель, таращась с дивана на новости. Неужели все дело в эффекте присутствия, что, как теперь очевидно любому, не сводится к изображению и звуку, а слагается из множества факторов, где первый и главный – собственный страх? Страх перед смертью и тем, что ты сам уподобился снайперу. Страх перед тем, что ты целишься в смерть, а убивает всегда лишь она. Страх за себя и за то, что тебе меньше страшно, чем твердила тебе твоя совесть. Страх того, что твой недостаточный страх, едва выйдя в тираж, неизбежно начнет вырождаться в ленивое любопытство, зевающее, жующее или копающееся в носу.
Размышлять об этом Максиму Петровичу нравилось. Людей он не очень любил, а потому с удовольствием собирал против них улики. Так было проще любить под сурдинку себя и, явись вдруг нужда, списать прегрешения свои на издержки природы. Ставя годами в заслугу себе пунктуальность ума, обожавшего ранги, разряды, системы и полочки, М.П. не мог просто так отмахнуться от принципов и пренебречь подозрением, будто повел себя несколько хуже, чем сделало бы большинство. Но какой такой смысл был бы в том, чтобы вместо вокзала мчаться в полицию и подвергать себя нудным, глумливым допросам? И как прикажете увещевать в своей невиновности тех, кто привык выбивать кулаками нужные показания? Зачем делать вид, будто ты разобьешься в лепешку ради мнимой, уклончивой истины? Разве это само по себе не есть ложь – осознавать никчемность стараний своих и притворяться, будто готов пострадать за какую-то правду, до которой тебе нету дела? К чему лицемерить и позволять своей совести спекулировать на высоких понятиях и затасканных громких словах? Не честнее ли и порядочней подчиниться, как он, чувству и интуиции, подсказавших ему улизнуть с места самоубийства? Женщине было уже не помочь, а себе навредить – раз чихнуть.
Как по заказу, защекотало в носу. Максим Петрович замер, в елочку сгреб переносицу, подсобрал в арку губы, закатил в блаженстве глаза и щедро, наотмашь, чихнул.
– Во как! Стало быть, правда. Не вру.
Жаль только,
снимок не удалил, укололся вдогонку упреком. Да и черт с ним, со снимком.
Во-первых, скорее всего не найдут. А найдут – отпечатки-то смыло: только выбросил,
хлынуло. Значит, небу так было угодно. А если уж небу угодно, нам ли на это
роптать!
Зевнул во весь рот. Потянулся и щелкнул суставами. Пора и соснуть. Должно получиться: под боком никто не храпит, да и пахнет уютно, дождем, с распростертой на полке одежды.
– Шок не шок, а ведь здорово сообразил – обернуть чемодан в целлофан, – похвалил себя он и, булькнув застенчиво горлом, уснул.
Снились ему автоматы, отвертки, война и лицо, которое он точно знал, но упрямо, отважно не помнил. Ища невпопад рукой пульт, он сердился, потел, но терпел, понимая прищуром сознания, что в этом сумбурном и мстительном сне он сам и хозяин, и зритель, а значит, стократно успеет сменить свой прицел на другую картинку.
Все-таки славно работать редактором! Всегда можно вырезать то, чего не должно было быть…
Но тут под отверткой вдруг цыркнуло и, как шашкой по векам, ударила молния.
Стойте! Не надо. Я больше не выдержу…
Максим Петрович схватился за сердце и заклокотал.
– Извините меня, ради господа. В коридоре такая ужасная тьма, что не видно своей же руки. Проводник дал мне этот фонарик. Вы позволите? Вот мое место. Спасибо.
Легла на соседнюю полку и долго, подробно ворочалась. Максим Петрович хотел достать из кармана сердечные капли, но не дерзнул. С какой-то покладистой, мудрой печалью он осознал, что теперь непременно умрет. Всему виной ее голос – какой-то украденный, пришлый, чужой. Повезло, что пока еще ночь. Как рассветет, он уже нипочем не отвертится.
«Если это
она, я погиб, – подумал М.П. и тихонько заплакал. – Боже мой, и за что мне
такие мучения!»
Затворивши глаза, помолился и умер. Лежать на том свете хорошо было тем уже, что света там не было. Полежав в темноте, он придумал сойти на ближайшей же станции. Почти не дыша, чтобы не разбудить, оделся и потащил чемодан. Бежать, не проверив, конечно, позорно и глупо. Но проверять, чтоб потом не успеть убежать, как-то уж слишком неумно.
Поезд дрогнул, балдыкнул колесами и принялся тормозить. Не дожидаясь привокзальных мигалок и фонарей, Максим Петрович рванул дверь и, волоча за собой чемодан, задушенный целлофановой пленкой, поспешил в ближний тамбур. Пока машинист сбавлял ход, пассажир косился на лязгающую железными челюстями межвагонную перемычку и считал беспокойно секунды.
Наконец вагон встал и шумно, с натугой выпустил воздух.
Человек сошел на перрон, огляделся по сторонам, проводил уходящий домой, украденный ужасом поезд и, глотая сердечные капли, стоял под бескрайним беззвездьем пустого и черного неба, плотнее и глубже кутаясь в ночь – непролазную, вечную, благонадежную, несокрушимую.
Лучше не
видеть ни зги, чем увидеть всю правду, думал он, торжествуя и, как и давеча
днем, отдуваясь за всех.
28.11.2012
г., Владикавказ