Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2013
Лев Оборин родился и живет в Москве. Окончил
РГГУ. Поэт, критик, переводчик. Автор книги стихов «Мауна-Кеа» (2010),
публикаций в журналах «Октябрь», «Новый мир», «Знамя», «Интерпоэзия», «Вопросы
литературы», «Воздух», «Иностранная литература».
Лев ОБОРИН
От частного к общему – и обратно
Книга Линор Горалик «Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими» (М.: Новое издательство, 2013) была анонсирована в конце 2011 года серией публикаций на сайте OpenSpace.ru. Несколько текстов были напечатаны в бумажной периодике, а один – воспоминания Сергея Гандлевского «Бездумное былое» – даже вышел отдельной книгой. «Частные лица», судя по заявлению самой Горалик, представляет собой только первый том задуманного труда, работа над которым началась еще в 2006-м. Можно было бы предположить, что нас ожидает некий «проект десятилетия», и теперь оценивать книгу соответственно этими ожиданиям. Но, на мой взгляд, интереснее попробовать взглянуть на нее как таковую, отрешившись от подготовительной кампании.
Отметим сразу, что интересный проект Горалик
не безусловно уникален: массивы интервью с современными русскими поэтами или их
автобиографий появлялись и раньше. Вспомним книгу «Лица петербургской поэзии: 1950–1990-е» (СПб.: Искусство России, 2011), составленную Юлией Валиевой; и по преимуществу
«теоретический» проект Леонида Костюкова «Нейтральная территория. Позиция 201»
(http://polit.ru/topic/nt201_lo/); и – хотя
это уже отступление в сторону – книгу Елены Калашниковой «По-русски с любовью.
Беседы с переводчиками» (М.: Новое литературное обозрение, 2008). Не забудем и интервью, которые сама Горалик давно – все с
того же 2006 года – берет у поэтов для журнала «Воздух»: с «Частными лицами»
здесь шесть пересечений. Стоит объяснить, чем новая книга непохожа на все
перечисленное.
Если Валиева стремится
составить энциклопедию петербургского поэтического пространства, Костюков –
задать вопросы, важные для понимания конкретного автора, и часто – обсудить с
собеседником собственные идеи, а Калашникову интересует в первую очередь отношение
собеседника к его ремеслу, то Горалик сразу отметает подобные варианты. Декларируемая
ею задача – предоставить поэту возможность самому рассказать о себе то, что он
считает нужным, а отбор авторов более-менее произволен: «Я просила участвовать…
тех, чьи тексты люблю; кроме того, я пыталась хоть сколько-то коснуться разных
поколений и разных школ, но и здесь не руководствовалась никаким жестким
принципом».
Первый взгляд на книгу подтверждает эту установку: текста Горалик в ней очень мало – короткие вопросы, перемежающие развернутые ответы. Однако жанр интервью предполагает влияние интервьюера на собеседника, поэтому чистыми образцами «автобиографии, какой ее видит поэт», здесь можно счесть только полностью монологические тексты Сергея Гандлевского и Алексея Цветкова. В остальных случаях Горалик действительно предоставляет авторам большую свободу и они ею пользуются (например, иногда сами в беседе возвращаются к тому, что им важно). Но, читая книгу, убеждаешься, что Горалик все же «ведет» собеседников, выясняя и что-то насущное для себя (наиболее отчетливо это слышно в вопросах о детстве).
Какой цели эти тексты служат? Что это –
самоценные биографии поэтов, призванные, возможно, заполнить лакуны (так, Г. Киршбаум
пишет в «НЛО»: «Гандлевский, подобно Тютчеву, оказывается классическим примером
“поэта без истории”»), или приложение к стихам, что-то в них поясняющее?
Последнее чревато примыканием к «биографическому подходу», не раз атакованному.
Но все же Горалик к этому не стремится, а с тем, что та или иная подробность биографии
может быть ключом к расшифровке текста, трудно спорить. Рассказы Владимира
Гандельсмана о его семье могут пролить свет на замысел таких стихотворений, как
«Воскрешение матери», а о соседях-алкоголиках – книги «Читающий расписание» с
ее вниманием к неприглядным бытовым деталям. И разве не важна для понимания
таких стихотворений Алексея Цветкова, как «Муха» или «шесть лет плашмя а на
седьмой с утра…», история его детской инвалидности, насколько я могу судить,
впервые рассказанная публично? Разве не полезно тому, кто хочет разобраться в
«техногенной» поэтике Федора Сваровского, знать, что в детстве он рисовал себе
дома – «разноуровневые, сложные по структуре»? Все это существенно. Но, однако,
не играет какой-то решающей роли, не разгадывает загадок. Зато безусловная
ценность то, что с разных углов и часто
с привлечением ранее неизвестных фактов здесь показана история литературного
процесса 1970–2000-х, – примечательны в этом отношении интервью с Михаилом
Айзенбергом, Сергеем Завьяловым, Дмитрием Кузьминым, мемуар Гандлевского.
Стоит поискать raison d’être и в другой стороне. Книга называется «Частные лица», такое
заглавие обязывает предположить, что речь пойдет, во-первых, скорее о личных, а
не профессиональных биографиях (хотя часто одно от другого не отделить), а
во-вторых, о тех частностях, которые и делают эти жизни уникальными. Все это в
книге есть (читатель найдет здесь несколько поразительных историй), но с
желанием критика двинуться от частного к общему справиться трудно. К этому
подталкивает и структура интервью, и частые совпадения, пересечения в ситуациях
и оценках.
Присутствие этого общего – одно из главных
достоинств книги Горалик. Рискну сказать, что его обнаружение может быть
неявной целью «Частных лиц». Интервьюер недаром задает нескольким собеседникам
вопрос: «Кто такие “мы”?», «Для тебя важно “мы”?»
Все тексты книги имеют три неизбежных,
заданных ситуацией зоны пересечения, назовем их общностями. Это 1) отношение к
детству и семье / отношения с детством и семьей; 2) отношение к советскому /
отношения с советским; 3) отношение к творчеству, профессиональной деятельности
/ отношения с творчеством.
Детство для Горалик сверхважно. Можно
говорить о почти что фетишизме детства (мною отчасти разделяемом). Детство –
важнейший мотив в ее стихах и прозе, в ее миропонимании. При этом интерес к
детству – едва ли не физиологического свойства: стоит понять, как в нем было
все «устроено», и это даст ключ к дальнейшей деятельности героя («Как устроено
детство такого ребенка, каким были вы?», «Как вы – маленькая – были устроены изнутри?»,
и так далее). «Устроение», разумеется, разное. Так, счастливое раннее детство
Елены Фанайловой не стало залогом дальнейшей счастливой жизни, но оказалось
духовной базой: «до сих пор оно является ресурсом, который меня не делает,
грубо говоря, каким-то исчадием ада». Для Алексея Цветкова детство было
сопряжено с травмой – болезнью, на шесть лет приковавшей его к постели, и этот
период дает серьезнейший опыт остранения, попыток разобраться, что же такое те
вещи и явления «здорового» мира, о которых все говорят. В детстве и юности
Александра Скидана было несколько событий, которые можно назвать посвящением в
искусство, чем-то вроде епифании. Детство и семейную историю Веры Павловой
действительно можно счесть жизнетворческим контекстом всей ее поэтической
деятельности – интервью с Павловой вообще чрезвычайно показательно в плане
поэтической характерологии, и вопросы Горалик каждый раз точно попадают в цель.
Пристальный интерес к детству и детскому –
общее место для творческих людей, исключения единичны. Но, возможно, детство –
наиболее индивидуальный и непредсказуемый этап жизни (поэтому некоторые
предположения и экстраполяции в вопросах Горалик – «Вы очень похожи на
человека, который придумывал для себя в детстве миры»; «Мне все время видится
некая картинка: вот, в любой компании умненьких детей, какими мы все были, всегда
есть ребенок, который заговаривает последним» – кажутся неуместными[1].
Может быть, эта непредсказуемость и создает биографию. Перед нами пример
переплетения частного и общего: есть вещи одновременно индивидуальные и
случающиеся со всеми. Попытка найти такие вещи в детстве есть в блестящем
тексте Владимира Гандельсмана «БИО»: «Настоящая биография – это история не
пребываний, но отсутствий, главное из которых: безусловно истинное отсутствие
(БИО), – впереди. <…> Мы находимся в обратном натяжении к небытию.
<…> Болезнь в младенчестве – первое пробуждение этого обратного
натяжения…»[2], и
дальше – о детских страхах, осознании смертности, стыде – прикосновении к небытию.
В «БИО» и в беседе с Горалик Гандельсман приводит один и тот же пример:
учительница написала его родителям записку – замечание о плохом поведении; он,
не зная, что записку нужно вернуть, просто порвал ее за гаражами, а на другой
день был перед всем классом уличен во лжи. Пережитое состояние он называет
«сгоранием дотла» и отмечает, что «это очень серьезный момент любой биографии».
В рассказах поэтов о детстве встречается несколько таких определяющих событий,
по-разному экстремальных. Итак, первая общность распадается на множество
частностей: нам удалось собрать ее в пучок темы, но затем мы увидели, что каждый
луч в этом пучке, несмотря на пересечения с другими, живет своей жизнью.
Не столь очевидный ход – вопрос, который
Горалик задавала своим собеседникам первым: «Расскажите, пожалуйста, о вашей
семье до вас». Человек реже имеет готовые суждения о себе, чем легко
структурируемый внутренне и «обкатанный» рассказ о своей семье. В одном случае,
когда это оказывается не так, Горалик (не слишком тактично) замечает: «Как интересно,
что у вас нет └пластинки“». В большинстве случаев такая «пластинка» есть, и
очень интересная. Показательны пространные воспоминания Дмитрия Кузьмина,
Александра Бараша и особенно мемуар Сергея Гандлевского «Бездумное былое».
Семейно-автобиографическое всегда занимало важное место в его стихах; семья для
Гандлевского – пространство опоры, та область, где можно не опасаться трюизмов
(«штамп “мать – это святое” представляется мне непреложной истиной»). Кроме
всего прочего, пространство дома обычно связано с посвящением в литературу: у
кого-то словесностью профессионально занимались родные, а кому-то хватило
снятой с полки книги[3].
Говорящий о своей семье непременно говорит и о времени. Нередко решения, принимавшиеся в семье, или даже сама семья рассматриваются как продукт особой советской антропологии: «У меня типичная советская смесь такая гремучая» (Сваровский); «Семья, откуда я родом, кажется мне типичной советской семьей, в том смысле, что такие социально чуждые друг другу люди могли породниться только благодаря историческому катаклизму» (Гандлевский). Сознательное выламывание из «советского», которое иногда совершает и вся семья, – длительный опыт; тем поэтам, которые сформировались уже на излете эпохи, он дается проще.
Отношение к эпохе/с эпохой – вторая
универсалия «Частных лиц». Для некоторых бесед эта тема оказывается камертоном:
так, она становится определяющей в интервью с Михаилом Айзенбергом.
«Возможность высказывания» (так называется цикл айзенберговских эссе) зависит
от условий: и тот период, когда Айзенберг начинал писать, условия для свободной
речи были катастрофическими («Семидесятые годы вспоминаются как остановившееся
время, уснувшая история. Когда время летит, его давления не чувствуешь.
Остановленное время стало самой громоздкой, самой тяжелой данностью позднесоветской эпохи»[4]
– и в этом-то самом времени, по мысли Айзенберга, лежит исток современной
русской поэзии). Слом эпохи оказывается потрясающим и неожиданным опытом.
Горалик чутко улавливает это, задавая вопрос: «Как осмыслялось время, в котором Женя (поэт Евгений Сабуров.
– Л.О.) мог стать министром экономики?» 1990-е по-новому определяют
политические взгляды, делают возможным само их наличие. Последующие годы
оказываются временем разочарования. Айзенберг говорит о резком сокращении
тиражей толстых журналов, но и о потере «круговой связи, чувства общего
ковчега». Гандлевский пишет: «В 2000 году к власти в России пришел
отталкивающий человек – старательно вытесненное в подсознание советское
привидение, нечто низменно-дворовое из похмельного сна». Любопытнее всего,
пожалуй, соображения Сергея Завьялова, пришедшего от ненависти к советской
власти («[Массовая культура] для меня то же, что в детстве была для меня
советская власть: ненавижу») к глубокой критической работе с феноменом
советского («потом и в пролеткульте, и в Ленине я увидел совсем другое»). Для
Завьялова важно «осмыслить эпоху, в которую я рос»[5]
и осознать, как советская катастрофа (в космогоническом/эсхатологическом
смысле) обращалась с человеческим и создавала новые типы поведения, в том числе
и отраженные в текстах эпохи[6].
Заметим: ответы Завьялова, в том числе на вопросы о семье, интересны обращением
к левому социологическому дискурсу («произошла, так сказать, конвертация
капитала»; «Родители были диссидентского склада? – Нет, диссидентство – это
активная позиция, как и интеллигентность – активные жизненные практики. У нас
ничего этого не было»)[7].
Феномены советского и постсоветского
рассмотрены в «Частных лицах» всесторонне: от жизни в провинции под колпаком
кагэбэшного надзора (Херсонский) до деятельности активного диссидента
(Горбаневская), но еще важнее то, что книга предлагает целый спектр восприятия
этих феноменов. К примеру, для Елены Фанайловой все обстоит иначе: постсоветская
реальность для нее – продолжение советской. «Советское небрежение человеческой
жизнью» осталось и сейчас: «У меня такое ощущение, что русские хотят умереть,
когда говорят о проблемах демографического порядка. Это какая-то чудовищная
биологическая нелюбовь людей и к себе, и к другим, и желание самоубиться».
(Рассказ Фанайловой о командировке в Беслан – вероятно, самое эмоциональное
место в книге.) Можно, оказавшись по ту сторону советского мира, узнать о нем
что-то новое и страшное: так Федор Сваровский в датском лагере для беженцев
узнает, что в 1945 году агенты НКВД расстреляли здесь беженцев с территории
Советского Союза – русских и украинцев. Травма переезда в другую страну накладывается
на свидетельство исторической трагедии – так составляется катастрофический
момент и в личной истории.
Выходит, что и здесь в фокус общей темы
попадают совершенно различные представления и сюжеты. Логично ожидать, что и с
третьей общностью (отношение к творчеству, профессиональной деятельности) дело
обстоит так же. Истории тут действительно разные, но одно их роднит: все поэты
относятся к своему делу с неподдельной серьезностью. Приведем высказывание
Гандельсмана: «Я с удивлением прочитал у поэта Льва Лосева: └Тогда я понял
главное: что поэзия – это игра“. Есть такая точка зрения. Это очень
существенное высказывание и очень, по-моему, неверное».
Возьмем одно из самых важных мест в книге.
Дмитрий Кузьмин иронично рассказывает о становлении «Вавилона» – именно о
житейских, частных перипетиях. Но
когда нужно подводить итог, интонация меняется: «Я могу себя уговорить, что я
сделал для изменения расклада все, что было в моих силах. Но это, как и в
отношении случившегося за последние десять лет со страной вообще, не снимает ощущения
некоторого общего проигрыша». Сравним это с началом речи Кузьмина при вручении
ему премии Андрея Белого за заслуги перед русской литературой: «Не буду
скрывать, что эта награда вполне отвечает моей самооценке. На протяжении 14
лет… я пытался, в меру сил и понимания, продолжать… традицию великой русской
неподцензурной литературы второй половины XX века…». «Ощущение проигрыша»
происходит от осознания важности задачи (а «Вавилон» и проекты «Арго-Риска» для
русской поэзии сыграли в 1990-х и 2000-х определяющую роль) и того, что эту
задачу некому передоверить. Вокруг Кузьмина много единомышленников, но не
находится фигур, которые так же сочетают организаторский энтузиазм с идеей
продолжения «традиции великой русской неподцензурной литературы», причем предполагается,
что продолжатели должны в дальнейшем составить «базовое пространство
национальной литературы». Здесь стоит вспомнить о других наиболее серьезных
поэтических проектах, то есть претендующих не только на создание поэтического
сообщества, но и на масштабное формирование литературного процесса, на собственную
теоретическую (эстетическую и даже политическую) повестку, – «Русском Гулливере»
Вадима Месяца и Андрея Таврова и альманахе «Транслит». С обоими проектами у Кузьмина
есть принципиальные разногласия. Между тем круг авторов, очерчиваемый Кузьминым
(человеком толерантным и способным к метапозиции) в «энциклопедическом» проекте
«Новая литературная карта России», в той или иной степени готов сотрудничать и
с журналом «Воздух», и с «Транслитом», и с издательской программой «Русского
Гулливера», и это говорит о действительном формировании многополярного
литературного пространства.
Разговоры о профессиональных занятиях
литературой в «Частных лицах» неизбежно связаны с разговором об обществе –
«тусе» или «своем круге», к которому поэты подходят критически, но которому
умеют быть благодарны. Любая актуализация мифа о поэте-одиночке, таким образом,
снимается.
Бессмысленно здесь говорить об общем в
поэтиках авторов «Частных лиц»: разумеется, между ними есть связи и переклички,
но индивидуальность каждого не подлежит сомнению. Но вот в отношении к своему
труду они солидарны, хотя у одних мы можем встретить такие возвышенные слова,
как «воздух», «ощущение праздника», «обречена», а у других – объяснения подчеркнуто
сниженные. Некоторые парадоксы разрешаются, стоит вспомнить сами стихи. «Стихи
были очень важной частью жизни, может, и самой важной. Но жизнь вообще –
свобода, музыка. Музыка для меня и сейчас важнее стихов», – говорит Наталья Горбаневская,
один из самых музыкальных поэтов XX века и
современности. Из интервью ясно, что не меньшее значение для
Горбаневской имеет ее правозащитная деятельность. О «Хронике текущих событий»
она всегда говорит как об огромном деле своей жизни.
Самое время вернуться к тем интервью,
которые Горалик брала у поэтов для журнала «Воздух». В «Частных лицах» много
сказано о собственно стихах, о становлении поэтической манеры, об эстетических
пристрастиях и профессиональных принципах – и все-таки этого недостаточно. У
книги иная задача; разнородный материал, сопротивляющийся приведению к общему
знаменателю, все-таки объединен концепцией. Можно заподозрить, что Горалик не
хотела повторяться, вновь задавать Михаилу Айзенбергу или Владимиру Гандельсману
те же вопросы. Поэтологическое credo в текстах «Частных лиц» проговаривается разрозненно, «собирается»
по всему массиву ответов. В «Воздухе» Горалик нацелена именно на цельное проговаривание
собеседником такого credo – и замечательно, что она достигает этого не прямыми вопросами
«в лоб». Пример: «Что это значит – пропустить
сквозь стихи целый живой год – и увидеть его потом уже сквозь стихи? Взятое вот
в такой переплет – каким оказывается в памяти совсем недавнее время? Как стихи
вообще в результате соотносятся с ним: вбирают в себя одни куски и отторгают
другие; крепятся какими-то ниточками к дням, впечатлениям, случайностям;
перемежают собой фрагменты времени, не смешиваясь с ними совсем; растекаются по
поверхности? Словом, как?» Вопросы заданы Михаилу Айзенбергу – и они сразу
подводят к теме времени, центральной для айзенберговской эстетики, причем к
самым последним разработкам этой темы. Выясняется, между прочим, что «изнутри»
все видится совершенно не так, как снаружи; вновь говоря о семидесятых,
Айзенберг указывает: «Свое “мы” (отраженное в стихах. – Л.О.) я
больше десяти лет собирал как спасательный плот, а без него, думаю, просто не
выплыл бы. <…> Вся эпоха семидесятых наполнена такими конвульсивными
“идеями”… <…> Искать приходилось почти вслепую». Сравним это с тем,
что пишет об Айзенберге в том же номере «Воздуха» Олег Юрьев: он подчеркивает
настойчивость, силу, простоту, твердость айзенберговских стихов той поры.
Было бы прекрасно увидеть и эти «воздуховские» интервью собранными в книгу – такой проект оказался бы по замыслу перпендикулярен «Частным лицам». Но ведь, судя по всему, как раз книга «Частные лица» – проведенный перпендикуляр к другим интервью. Отношения между двумя видами бесед немного сложнее, чем я здесь представляю, но водораздел провести можно. Очевидно, Линор Горалик не хватало в разговорах с поэтами именно человеческой истории[8] и заход с другой стороны оказался плодотворным – по крайней мере он поднимает важные в контексте поэтической истории вопросы о частном и общем, о границах между ними и о взаимной их проницаемости.
[1] Ср. с вопросом Горалик
Аркадию Драгомощенко (Воздух, 2011, № 2-3): «Бывает, что ребенок – хороший,
терпеливый, послушный ребенок – ест неприятное, беря кусочек одними зубами,
перемалывая его осторожно и затем пытаясь проглотить, окутав облачком слюны, –
так, чтобы неприятное не коснулось языка, не задело чувства. Что делать с этим
презрением, что делать с желанием брать ее, поэзию, иногда одними зубами, каким
должно быть писание, письмо, чтобы упомянутое вами отношение склонялось в
пользу “пиши; давай пиши”?» Можно услышать иронию по отношению к таким
рассуждениям в высказывании Дмитрия Кузьмина: «Я родился в Москве, да, в роддоме Грауэрмана, как
положено, как все хорошие дети».
[2] Владимир Гандельсман. БИО
// Гандельсман Владимир. Ода одуванчику. – М.: Русский Гулливер, 2010.
[3] Раз речь зашла о круге
чтения, придется предъявить претензию редакторам «Частных лиц»: Сергей Завьялов
вспоминает повлиявшую на него книгу «Галчинского в
переводе Бурича. <…> Галчинский, кстати, жив, ему под девяносто». Имеется
в виду, конечно, не Константы Галчинский, умерший в 1953 году, а ныне здравствующий
Тадеуш Ружевич; проверить это было бы делом двух минут.
[4] Айзенберг М. Чистый лист //
Айзенберг М. Переход на летнее время. – М.: Новое литературное обозрение, 2008.
[5] Ср. со словами Херсонского:
«Думаю, что я скорее занят детским восприятием └социалистической системы“,
совковой реальности, что и придает ей некоторую сказочность и мифологичность».
[6] См.: Завьялов С. Перипетия
и трагическая ирония в советской поэзии // Новое литературное обозрение, 2003,
№6 (59): в статье говорится о «преодолении равнодушия, брезгливости» к
официальной советской поэзии и возможности разглядеть в ней живые и
представляющие антропологический интерес сообщения.
[7] Ср. с недавним интервью
Александра Маркова с Завьяловым (http://www.russ.ru/pole/Vsegda-slyshat-umolknuvshee-vsegda-videt-ochevidnoe).
[8] «Ведь идея-то всего проекта
была в том, что человек, сочиняющий стихи, шире и интереснее, чем автор, literary figure,
да?» (Дмитрий Кузьмин).