Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2013
Анатолий НАЙМАН
Колыбель
I
Дядька с удочкой спускается мимо меня (я вверх) по дороге к Оке: «Оттуда
бежишь, туда не подняться». Приятное лицо. Да весь симпатичный. Если точнее,
клевый. Поднимаю глаза – тридцать шагов до дома. Оглядываюсь – рыболов в десяти,
двадцати уже, больше, шагах. Я. И без GPS не сбиться, где. Вот я.
Мое окно. Сад, отлого спускающийся до обрыва, невидимого, но знаемого умом.
Небосвод, огромный, задирающий мне голову до нависшего в полутора метрах
наверху края крыши. Набитый светом мягким – и ослепительным. Флотом облаков
темных, белых – и ярких. Верхушками берез, дубов и сосен. Постоянным движением
объемов пространства в неизменной полномерной вселенской емкости. Река –
проблесками сквозь гущу зелени. Другой берег, на нем – взбегающим размеренно
ровно амфитеатром – лиственный сорняковый лес.
По стеклу вверх-вниз, вправо-влево ползает оса. Видно, как быстро
перебирает ножками, но продвигается медленно. Кромка рамы для нее непреодолима.
Хотя ниже чем по брюшко, а и была бы выше, осе взлететь, – как мне шагнуть. Не
в физике дело, а в том, что – предел. Положенный высшим существом. Безымянным
плотником из Алексина Тульской области. Он не бог, но жрец бога. Она залетела в
комнату, села на световую площадку окна – оказалось, жрец обвел площадку
мистическим прямоугольником. Как выпас – проволочной загородкой корове по
грудь, но задень, – тряхнет электричеством. Оса не знает электричества, но
знает, что высшего существа нельзя ослушаться.
Всю жизнь вокруг меня кружились бабочки – когда я еще не знал, что они
откладывают яйца с червячками, столь прожорливыми, что могут пустить по миру
нищим или обогатить и пустить по миру лопухом.
Мандельштамовское вывернутое веко Оки – это порыв северного ветра. В наших
местах она течет с юга, и, когда ветер задирает ей подол, она инстинктивно
прижимает его к коленям, глядит в сторону нахала сердито, но он напор снижает
не сразу. Она на время слепнет, щурится, несколько раз часто промаргивает, и закатывающийся
глаз делается похож на вздернутую юбку. Если же затишье, разве что зюйд-вестом
нежно потянет, око выпукло, вылуплено, особенно на речном повороте. Как на
стрелке Невы. Мы вам предлагаем жилплощадь в Москве – новая власть какому-то
еще царскому академику. Поблизости от Кремля, согласны?.. Да хоть где, только чтоб
окна выходили на Неву.
Утром включаю компьютер, и на его коротенький, казенно кокетливый,
называемый «приветствием» перебор позвякиваний, механических по форме, электронных
по содержанию, первым откликается, еще не дав ему кончиться, петух у Рахима. Без
интервала – за оврагом у олигарха Левы, по цепной реакции у Малахитовых, и
дальше, по нашей стороне, аж до Раиного, уже еле слышного. Компьютер, – в
отличие от них, – робот. Постоянно ловлю себя на том, что мне все равно,
исполняет он, что я приказываю или по моей ли неаккуратности, по своей ли неуклюжести
заезжает в тупик и заставляет меня исправлять положение. Иногда это занимает часы,
но большой разницы между тем, пишу я на нем книгу или связываю и развязываю
программы, чтобы выдернуть его из капкана, не различаю. В обоих случаях я
провожу время со шкатулкой, полной моих следов, отпечатков, участия в бытии –
фигурок, вырезанных шальными ножницами для пазла моей биографии, а, в конечном
счете, – судьбы. Как-то раз я медленно приводил в порядок комнату, разбросанные
вещи после целодневной настройки компьютера, и чувствовал себя счастливым,
несмотря на то что платяная щетка, вывернушись из рук, ударила по колену.
Казалось, будто мне удалось перенести в сегодняшнюю действительность что-то
утраченное в прежней жизни и этим объясняется глубина удовлетворения.
Живу я на своем берегу по полгода, с конца апреля до середины октября, ни
разу не сплавав на другой, видя тамошних только издали. В конце концов «тот берег»
стал проявлять черты того света, заречья Леты. Приезжавшие туда из городка в
отпуск и на субботу-воскресенье и еще прежде, чем разбить палатку, заводившие
«музыку» и начинавшие перекрикиваться, убеждали, что тот свет – как этот. Утром,
выходя на крыльцо, слышу оттуда скулящие звуки, уложенные в примитивный ритм, и
естественно вспоминаю последнее, что слышал вечером: Горовица, играющего
баллады Шопена со слепого бело-золотого бельма CD. Собственно говоря, только
это и есть разительное несходство с «той стороной». Потому что все, что там
делается, совпадает с жизнью на нашем берегу до мельчайших деталей. Как поведут
себя, в диапазоне от души нараспашку до драки, мужики, как, по Блоку, будут
визжать и задираться братики и сестрички озерковских, знаю, никогда даже не
задумываясь, знаю ли. Знаю так, что предложи мне сторож Левы, мотающийся по
реке в дощанике с пяти утра до семи и с десяти вечера до полуночи с мечтой о
рекордном клеве, или сын Раи, дежурящий в надувной лодке на одном месте, когда
ни посмотришь, и таскающий одного за другим окуньков, а бывает и сомиков, а
вдруг и налима, перевезти меня к «тем», нет, скажу, интереса.
А при этом знаю, что был бы там не чужой, а такой свой, что своее не
бывает. Потому что половина там – женщины, лиц не различить, а все остальное и
различать не надо – повторюсь: известно так, что незачем задумываться, известно
ли. Как всегда и везде. На всех водоемах, во всех лесах и степях. На населенные
пункты и полслова тратить жирно будет: все вавилоны. А дом отдыха пищевиков в
Яундубултах, куда мы с Завьяловым приехали полстолетия назад в августе, почему
бы не вспомнить? Как образчик. А то и, бери выше, образец.
Образчик непредсказуемости, но образец готовности. Мы тогда отработали по
распределению первый год в НИИ пластмасс. Манит рукой в коридор месткомовец и
говорит: «Пацаны, дешевле не бывает. Две путевки на двадцать четыре дня,
считай, в заграницу. Цена – нет, считай, цены. Ноль, по пятнадцать рублей
путевка. Билеты туда и обратно купейные по цене плацкартных плюс, то есть в вашем
случае минус, пятьдесят процентов за счет профсоюза. Такого ну не приснится.
Соглашайтесь. Только прямо сейчас». Завьялов спрашивает: а вам какая выгода?
«Сынок, это пищевики, так? У них пропадают две путевки. А они передают их
науке. Взаимовыручка. У нас общество коммунистической взаимовыручки. Пусть по
ним отдохнут два младших научных сотрудника. Вы». Завьялов: а ваша выгода?
«Лучше бы тебе, паренек, всего не знать. Я им услугу, они мне две путевки в
Пицунду в бархатный сезон». Завьялов смотрит своим отвлеченным взглядом в глубь
коридора. Фирменный его взгляд. Семьдесят, говорит, процентов. «Какие семьдесят?»
Скидка на купейные билеты. Профсоюзная. Как молодым специалистам… Тот
крякнул, и мы поехали.
Дом отдыха и в день творения-то, видимо, был не вилла Адриана, а к нашему
приезду типичный б/у, общага. По ту сторону рельсов, ближе к реке. Но и до
взморья ходьбы минут пятнадцать, не дальше. Нас отправили в комнату на
шестерых. Когда бы мы ни ложились спать, в одиннадцать, в полночь, в час, нас
было только двое. Остальные приходили и бухались в кровать в полной тьме, в
предутреннем сумраке. С нами не здоровались, Завьялов допустил, что по причине
нарушения протокола: мы не оформили знакомство как официальный акт. За едой
собиралось человек сорок, женщин больше, этак два к одному. Две. Готовила
пожилая стряпуха, помогали две тетки помоложе, у плиты и на раздаче. Пища была
невкусная, только насытить. Созрел маленький бунт – супы: борщ – щи, борщ –
рассольник, вторые: мороженая треска – рагу, через день, компот – компот –
компот, а мы, между прочим, на курорт приехали. Стряпуха встала в дверях,
широкая, а когда-то, видно, и высокая, и произнесла глухим басом, внушительно:
«В силу причин». Каких таких?! Не морочьте людям голову! Она помолчала,
дождалась тишины, подняла палец на уровень шеи и сказала, тоже веско: «Тех». В
подтверждение важно кивнула и вернулась на кухню.
Завьялов был фрукт. Познакомились в Техноложке. (Неосознанное желание
перевести канцеляризм «института» из грамматических крепей в женский род
«академии», «эколь-нормаль»). Друг друга не знали, поступили в один год, на
разные факультеты. Обоих интересовала не химия и инженерия, а интерпретация действительности
в терминах изящной, абсурдной и парадоксальной словесности. Действительность
воображения и воображаемой духовности порождала склонность к декаденству,
действительность социальная – к сатире. Сошлись к весне первого курса.
Разговаривали в манере римских дворян времен Августина. Чего не читал один,
отмечалось другим и как можно скорее восполнялось усилиями обоих. Оба могли
по-французски и по-английски, в таком порядке. Московская поэтесса, ровесница,
с которой мы тогда дружили и шутили, сказала через тридцать лет: «У них в
детстве были гувернантки». Это почти правда, хотя, понятно, главное содержание
– в «почти».
Когда первый раз подошли к Лиелупе, он показал на место, где дорога
спускалась к берегу, берег к воде, и проговорил, что именно здесь погрузился в
реку Писарев, как оказалось, в последний раз в жизни. Что именно там –
неопределенный жест в сверкающую середину потока, его утянуло на дно. Сказал
это якобы мне, на самом деле, если не мерцанию писаревских эманаций, то никому.
Во всяком случае, не себе, сотряс, что называется, воздух. Бедняга покончил с
собой, по его убеждению. Но не от осознания вины перед гением поэзии. А так же,
как мы, польстился на дешевую приманку пищевиков и, разобравшись, дал себе
захлебнуться в отчаянии. России необходимо изжить, избыть эту нелепую молодую
смерть, почему он сейчас переплывет реку одним разом туда и обратно. Не прощаюсь,
произес он и ринулся в реку.
С шумом прыжка и плеска смешался раздавшийся сзади низкий, к тому же
хриплый, но, несомнительно, женский окрик: «Физкультурник, погодь!» Так что
пришлось ему забиться на месте, обернуться, развернуться. Дева исключительно
корпулентная, хотя, не толстая, а могучая, промаршировала к воде, меня по пути
без слов поощрительно по плечу шлепнув. Пританцовывающему, то ли касаясь дна,
то ли нет Завьялову сказала: «На ту?» Он уточнил – показав, что вступает в
беседу: «И обратно». – «Возьми с собой». – «Кролем, брассом, на спине?» Она расстегнула
на груди сарафан, дала съехать вниз, вышагнула из него и из босоножек и слезла
враскорячку с берега. У которого сразу было по пояс. Лифчик и трусы на ней
оказались не бельевые, но и не спортивные, а, как говорил потом Завьялов при
ней, полусветские. Он, уже серьезней, спросил: «А вы, как по-вашему, можете?» –
«Не боись, мужчинка». Вообще-то он был под сто восемьдесят, хорошо сложён и крепкий,
но рядом с ней, в самом деле, умалился. Миниатюрность некая в нем проступила.
«Тогда я зачем?» – «Чтоб нестрашно было. Кто ее знает, чужую реку?» И поплыли.
Она на саженках, по виду легких, а мощь выпирала в каждом гребке и в общем
напоре. Завьялов и кроль показывал, и для форсу баттерфляй – шикарно держался.
Я загадывал: двинут без передышки назад, доплыв, или все-таки отдохнут? Но они
вдруг свернули к не то островку, не то мели, заросшей камышом, и исчезли.
Надолго. Мне показалось, очень надолго, на полчаса, для первого-то знакомства,
и когда вы голые и вас ждут. Я успел два раза выкупаться, пока они, наконец,
появились. Воплощаясь и уточняясь, прибыли. Никакой неловкости, никакого напряжения,
но хотя бы потому, что не разговаривали, видно, что в личные отношения вошли и
в них до неизвестной степени продвинулись. «Тебя зовут Толик, – сказала она
мне, – а меня Измена». «Так ли?» – я спросил у Завьялова. «Исмена, – объясил
он. – Отчего, согласись, не легче». Она: «Исмена по-гречески. По-русски такого
слова нет. Как у них гимнасия, а у нас гимназия». Завьялов – ни звука.
«Исмена – которая сестра Антигоны? Я правильно понял?» – сказал я. «А как тут
еще понимать? Он тоже это спросил. Показать, что культурные, да? Оба
культурные».
Оделись, пошли к дому отдыха. «Она… – сказал Завьялов и повернулся к ней:
– Прости, не выговаривается – хоть Исмена, хоть Измена… Дочка нашей
поварихи… повара. Приехала к матери. Утром. Из Ленинграда». Она перехватила:
«Начальник участка на мясокомбинате. Будем знакомы. Измена Захаровна», – и себе
самой в удовольствие больше, чем нам, свободно рассмеялась. Завьялов
присовокупил: «Чемпионка района в поднятии штанги». Она поправила: «По тяжелой
атлетике», – необидно, снисходительно. За калиткой, Завьялова потянув за
воротник рубашки, а я уж следом, повернула к котельной: «Сперва с мамкой
знакомиться. Чтобы было уважительно. Мамку зовут Дарья Степановна».
Пристроенный к стене каменный чулан, половина занята кроватью. «На вид тесно, –
сказала мать. – А простору и не нужно – кухня в общем доме, вода, удобства.
Только когда спать ей ложиться – смех». Она показала на сложенную раскладушку в
углу: деревянный каркас, брезент. «На полспины, – сказала дочь. – И ведь
порвется. Обе вон какие. Ящики из кладовки под низ засовываем». И опять так же
засмеялась. И мать с ней. Рядом, да в такой комнатушке, они выглядели
гигантшами, мать на вершок против дочери осевшая. Назвала свое имя, мы свои.
«Дарья по-персидски значит непобедимая, – произнесла дочь. – А Степан,
представьте себе, веночек. Общий смысл соображаете?». Понятно было, что особый
на имена сдвиг у нее. Или в семье. Если не закомплексованность. «Мамк, Андрей
знаешь, как меня назвал? Наяда. Похоже, да?» Та улыбнулась – не понимающе, не
оценивающе, а как матери детям. Андрей. Для меня уже четыре года только
Завьялов, не фамилия, а имя.
Теперь пошли втроем на взморье. Мы с Завьяловым вроде как хозяева, угощаем.
Песок – для песочных часов, волны покачаться, солоноватость. Ну, Варнемюнде.
Как у больших. Она к нам обоим обращается: «Это курорт? Можно сказать, что мы
на курорте?» Завьялов так пальчиками поиграл, мол, смотря как посмотреть,
бывают и похлеще. Эксперт по спа. Высокомерно подпортить настроение. Говорю:
«Эталон курорта. В Дубултах даже была рулетка. Дуббельн назывался». Завьялов:
«Не было в Дуббельне рулетки. В Дублине была. Но Дублин в Ирландии».
Подтверждает наблюдение друга: главное – насолить. Интересничает. Разговор
ведем, бредя по воде от берега, уже по промежность. Она ложится на спину,
распластывается, говорит: «Морская наяда». Завьялов: «Нереида». – «Есть разница?»
– «Отец другой». – «Лучше, хуже?» – «Как все они, но с хорошим характером. У
Посейдона самый вредный. Брат Зевса. А Зевса надо знать». – «А кто его не знает!
Одного Зевса только и знают». – «И ты? Откуда?». – «В кино видела».
Потом лежим на песке. Специальное молчание лежки на пляжном песке – десять
минут, час, два. И знаешь, что правильно и так и надо. Разговор при этом идет:
я – то-то, мне – се-то. Разговор закладывает виражи, мертвые петли, вдруг
кто-то два слова, и за миг мига до них они же прозвучали в мозгу и именно этот
их произнес. Она, на животе, лицом в полотенце: «Не надоела?» (Или: «Не
надоело?») Завьялов: «Ло или ла?» – «Ла». – «Нет. Ло – тем более». – «Классно,
что я вас встретила. Первых. И вообще. Разговариваете, как артисты». Я:
«Особенно я». Завьялов: «Еще разговоришься». Она: «Вы, конечно, институт
кончили?» Я: «Было дело», он: «Само собой», – одновременно. «Там все так
разговаривают?» Я: «Особенно мы», он: «Как мы, никто. Мы особенные», –
одновременно. «Мой отец так же. Думаю, умел». Все молчим.
Перистые облачка катятся в сторону солнца, отара в полнеба. Краем
надвинулись, заиграли со светом. Она перевернулась на спину – глаза вертикально
вверх, и голос вертикально вверх. «Камышлов, городишко такой, поездом три часа
от Свердловска. Там меньше трех некуда ездить. А три – вообще не время, время –
десять и больше. Я в нем родилась. Мамка – из деревни, за Челябинском. Дорога
из деревни – только в другую, день пешком. Есть не стало, и полно высланных.
Кто сам ползет, кого толпой гонят. Откуда, куда, зачем – неизвестно. Кому известно
– все далеко неимоверно. В Кремле и на Полярном круге. Мамку в пятнадцать лет
собрали, харч на первое время, мелочи в платок – иди, спасайся, погибай, твое
дело. Шла, шла, где потрудится, где поклонится. Откуда ни возьмись – Камышлов.
А уже война. Эвакуированный горнорудный техникум. Читаешь? Могу. Пишешь?
Печатными. Таблицу умножения знаешь? К завтрему небось одолею».
Она говорила ровно, не оценивала, не комментировала интонацией. Если точно
определить, даже не повествовала, а как ветерок: из леса доносит лесом, с моря –
морской водой. «И тут отец. Захар Мироныч. После исправительно-трудовых. Врач.
За сорок. Профессиональная деятельность запрещена, враг. Тоже шел-брел,
захворал. Сунулся в техникум – а куда еще? Мамка моет полы. Говорит ей: мяту от
солодки отличишь?.. Я шестью семь от восемью девять отличу… Нарви той и
другой, а еще зверобоя, ромашки, ноготков, если где увидишь, одуванчика с
корнями, тысячелистника – да всякой травы, разберешься. И вари мне чаи… А куда
нести?.. Вот сюда, под лестницу… Милиция придет… Ты скажи, что родственник.
Дядя».
История была как история, что-то в ней улаживалось, что-то рассыпалось. В
этой больше улаживалось. Разве что лад, расскажи вон тем, в одиночку и по двое
гуляющим вдоль воды в тридцати и пятидесяти шагах друг от друга, показался бы
им бегством от бандитов, насильников, варваров, в темноте, между минами и воронками
от уже взорвавшихся. Мать сама жила под этой лестницей. Ей было шестнадцать,
училась на втором курсе, тут и работала, полсмены на автобазе и по квартирам
начальства, уборщицей. И везде отбивалась от приставаний мужиков мордатых и
инвалидов, подростков и стариков, в общем, всех, как она была уверена. И
считала нормой. Доверяла только директору техникума, однорукому, одноногому и
одноглазому – за то, что не лез, что взял учиться неграмотную, делал вид, что
не знает, где она спит. Она к нему сразу и пошла, привела посмотреть, кто такой
Захар Мироныч.
Директор спросил – то, другое, третье. Мироныч пробубнил ответы. Директор
отрубил, как в кино: за мной! – и увел в кабинет. Ну кабинет сильно сказано – к
себе в полуприхожую-полукладовку. Там они кое-что обсудили, отец иногда
заговаривался, иногда терял сознание. После чего директор вывел его под руку и
дотащил до общежития, до своей комнатухи. Про которую отец потом сказал матери,
что в такую поселили в городе N Хлестакова. Почему мать понеслась читать
комедию «Ревизор» и заодно поэму «Мертвые души». Всю болезнь отца она каждый
день приходила к нему с травами, а однажды с порошками, которые мошенница,
дежурившая у аптеки, выдала ей за сульфедин. В конце концов он выздровел и немедленно
был зачислен в штат техникума на должность преподавателя русского языка,
литературы и истории. Директор уже давно и на собраниях, и в райкоме говорил,
что позор тому учебному заведению, пусть и техническому, чьи выпускники думают,
что Толстой – патриарх всея Руси и пишут его фамилию через «а». Отец трех своих
дисциплин не разделял и, уча орфографии, мог начать объяснять, кто такой Орфей.
Вот это – что такой же, как все, ну только образованный, ну не наглый, ну
шутник, ну битый, он, живя в тех же измерениях, в каких живут все, где свет, и
ночь и хлеб, и голод и мужики и бабы и директор, постоянно пребывает еще в одном
– где какой-то орфей через «о», а не «а», как бы следовало, и какой-то гоголь с
коробочкой, – и привело к тому, что под Новый год мать пришла к нему с узелком
поменьше и узелком побольше. Он жил в общежитии, опять под лестницей, но не в
пример ее, проходной, грязной, с рогожкой вместо стенки, его была шикарная,
обитая досками, с дверкой. Да ее и не была ее, ничья, кого хочешь, а эта принадлежала
ему. Внутри лежал соломенный тюфяк, в ногах – треугольный ящик: миска, кружка,
ложка, кучка носильного барахла. В ее узелке поменьше был кусочек творога в
промасленной бумажке, две луковицы, картофелина и кулек гороха. Хозяйки
подарили, у которых убирала. Золото, смирна, ладан, сказал он, нормальный ход.
А в этом? спросил про больший… Вещички… Он как ждал: вещами не берем… Мои вещички… На хранение не берем… А
я к вам хочу перебраться. Предложение вам делаю: возьмите меня замуж.
В загс пришли втроем, директор за шафера. Делопроизводительница сказала,
кокетничая: «Свидетеля по закону надо еще одного, но такая уважаемая личность
сойдет за двоих». «За пол», – отозвался он, подтвердил пустым рукавом, стукнул
протезом. Та льстить не остановилась: «В самый день, как невесте семнадцать.
Вдвойне поздравляю». Все равно года не хватало, но в военное время разрешалось.
Скрытой целью ее расположения был отец. Его уже знал весь город: доктор, Захар
Мироныч, – улыбались, кланялись. Он – ни-ни – не лечил. Сдал в городскую библиотеку
свой двухтомный справочник сохранившийся, велел в Свердловске заказать еще три
книги и ловившим его на улице повторял, как попка: «По какой причине ко мне, не
понимаю. К медицине не имею отношения. А вот если вы с библиотекарем найдете на
такой-то странице такой-то абзац и выпишете, то можете мне принести. Для
тренировки памяти». Директор к этому времени сделал в общежитии немудреное
переселение. Расписавшись в книге, он пихнул в ладонь новобрачной ключ: «От
моих палат».
Исмена-Измена рассказывала хорошо. Будь она нашего круга, я бы сказал:
умело. От множества заурядных сообщений о мамах-папах ее отличалось тем, что,
равномерно осведомляя о необходимом, постоянно перемежалось чьей-то непосредственной
репликой, документальным описанием обстановки, ее собственным неожиданным
словцом. Принцип иллюминаций. Говорила баском, то открывала глаза и смотрела не
мигая прямо вверх, словно разглядывая что-то, то закрывала, пальцами собирала
сбоку в щепоть песок, сыпала себе на живот, и опять, и опять. Большая даже для
огромного ложа пляжа, на котором валялась: в самом деле из дев и жен, на
которых клали глаз боги. Белый песок, зеленая вода и небо куполом над
просторной во все стороны сушей и бесконечным морем делали это впечатление на
редкость убедительным. И неотвязным. Завьялов, к ней спиной, щека на ладони,
казалось, дремал. «Отец твой, Захар Мироныч, какой был телесности? Ну ростом,
сложением?» – спросил сонным голосом.
– Против матери – как ты против меня.
– Чем же он ее взял? Книжностью, что ли, интеллигентностью?
– Похоже, что так. Как ты меня. Про другое не скажу. Она не признавалась, я
не спрашивала. Дело загадочное. Может быть, и совсем малявка, и карточка
кривая, а найдет точку – и помирай от чувств.
У нее это была неделя, собранная из отгулов, отпуск полагался зимой. Каждый
день они с Завьяловым куда-то с утра девались, уплывали, уезжали. Потом
проводил ее, вернулся, невеселый, неразговорчивый. Иногда шел со мной на пляж,
на реку, но чаще уходил один, не объясняясь. Стал наведываться на почту, об
этом угрюмо сказал. Звонить в Ленинград, в рабочее время, другого телефона у
нее не было. А сказал потому, что это всякий раз была авантюра, и он, мрачно
усмехаясь, описывал. Соединения ждать час. Незанятости номера в цеху, а занят –
новое соединение. Если телефонистка в норме, минут через двадцать, а злая – и
сорок отдай. Согласия начальника смены позвать ее. И в итоге слышимости
кошмарной. В прямом смысле слова – как если бы линия собирала верста за верстой
все помехи, а дойдя до мясокомбината, метр за метром, и якобы он слышал рев
забиваемой скотины. Еще заходил в каморку к матери, о чем тоже решил сообщить –
по забавности темы. Она его неожиданно спросила, знает ли он санскрит. Это такой
древний язык, в Индии. На нем много слов как русские. Огонь, а на санскрите
«агни». И бог огня – Агни. И был такой поэт Агнивцев, русский. Вроде бы
Огнивцев, но нет, Агнивцев. Ее покойный муж, отец Измены, Захар Мироныч, знал
на память, может, тысячу стихотворений. Один раз продекламировал Агнивцева «У
короля был паж Леам, повеса хоть куда». Сперва она думала Леан, но попросила ей
написать и видит: Леам. Знает ли он такое стихотворение?.. Завьялов сдуру
поторопился: читал… Тогда ладно, а то бы я продекламировала. «Тогда я
вспомнил – “не мог ни пить, ни спать, ни есть он в силу тех причин”». Почему
она и сказала, когда укрощала бунт в столовой: в силу причин. Тех».
Короче, Завьялов был влюблен, и, когда вернулись в Ленинград, отношения
как-то продолжались и развивались. Я об этом узнавал по случайным замечаниям,
всегда отрывочным, без вступления и вывода. Например: «Все-таки женщина чемпионка
по тяжелой атлетике – немного чересчур. Района, а до того мясо-молочного
техникума, а до того холодильного ремесленного училища. Всего чемпион. А еще
прежде мать – техникума горнорудного. По метанию гранаты. Сколько можно?
Особенно женщине». Около года он казался спокойным и довольным. Часто делал
неведомые знаки, в шутку: поднимал указательный палец, мол, внимание, прикладывал
к губам, ввинчивал спиралью вверх. Гладил себя выпрямленной кистью руки по
макушке: паинька – подносил другую под подбородок и двигал обеими влево-вправо,
пиля. Меня тоже гладил, чего раньше не было; ни с того ни с сего аплодировал
мне беззвучно.
Но к началу лета вдруг, за несколько дней, потемнел лицом, ходил с постоянно
сжатыми желваками, и горечь в глазах указывала не на случившуюся неприятность
или драму, а что-то непоправимое. Потерю. Не говорил ни слова, буквально ни
одного. Поворачивал, когда входил в лабораторию, в мою сторону приоткрытую
ладонь, жест приветствия, и так же уходя. Потом не вышел на работу, день,
второй. Вы не знаете, что с Завьяловым? – ко мне. Я позвонил, гудки. Назавтра:
мы звонили, никто не отвечает, не случилось ли чего? Я поехал, стал жать на
звонок, но неожиданно быстро он открыл дверь. Пьяный почти невменяемо. Родители
годами жили в Египте, отец – военный советник, мать – инженер на Асуане,
квартира была в его распоряжении, на этот раз он распорядился ею жестоко. Вонь,
грязь, если без подробностей. Каждый шаг, пока мы тащились по коридору, он норовил
упасть, я как мог поддерживал. В комнате все-таки повалился мимо тахты на пол.
Говорил нечленораздельно, но вдруг ясно, хотя и исступленно, провыл: воды! Я
принес из кухни полный стакан, он схватил, глотнул, отбросил и опять: воды! И
опять, и опять, много раз, наконец я понял, что он про водку.
Собственно говоря, и всё. Для меня. Для них – продолжалось, менялось, терзало,
глохло, но для меня довольно быстро отъехало в область постороннего, чужого.
Всеобщего. Вспомнил я это только к тому, что, на своем «том берегу» не бывав,
вполне бы мог в него вживиться и вжиться – через любую из Измен, поскольку у
всех у них есть точка и если ее найти, то помирай от чувств, оба. Без чувств,
без углубления, без выяснений, откуда, да кто, да зачем. Без исследования, тем
более анализа. Никакого прошлого, ни-ни. Девочки-хулиганочки. Все, которые помнят
про точку. Даже сейчас, когда от меня мокрое место и пыль в сухом остатке.
Но это уже вообразительно и потому мне противопоказано. Мне, к примеру,
противопоказан постмодернизм, потому что беру книгу какого-нибудь нобелевского
лауреата из экзотической страны, и чем лучше писатель, то есть достовернее
характеры и сцены, тем непонятнее, было это так действительно или
вообразительно. Было это так или было совсем по-другому, и по третьему, и по
эн-плюс-первому, а литературный мастер выбрал версию из многих на свое усмотрение.
Поженились они, бросил он ее, отравила она его или это артисты из телевизионного
сериала? Постмодернизм – уж если чье детище, то не модернизма, а соцреализма. В
нем тоже были рассыпаны достоверные детали и мотались узнаваемые призраки, но
только ради того, чтобы протолкнуть вымышленные идеи – автора, толп, политбюро.
Поженились они, бросил он ее? Мы, между прочим, не так давно с Завьяловым
виделись – сто лет уже видимся. И я его спросил – сам удивился, что так поздно,
– а что случилось с отцом Измены? Мне казалось, я знаю. И вдруг задумался. Как
будто, в самом деле, знаю – но не наверняка. Завьялов говорит: «Как что?
Уверен, я тебе еще тогда говорил. Она мне, я в тот же день тебе. Или она нам
обоим вместе рассказывала. На пляже, нет? Или, постой, мать при знакомстве. В общем,
он…». И рассказывает. То, что я знаю. Но что?
Что кто-то стукнул, что тот все-таки лечит. Забрали. Начали вроде как с
незаконной частной практики. Следователь, и его начальство, и начальство городское
хотели, раз уж поступил сигнал, дело открыть, не найти свидетелей и закрыть.
Чтобы у них был свой, высокой квалификации врач, и конкретно он. Но –
политический, повторник, тут как бы своей башки не лишиться. И сгинул. Дочке
был год.
А также: шел вечером по улице, напал грабитель, ударил чем-то тяжелым по
затылку, перелом основания черепа.
А также: не грабитель, а рецидивист, только что освободился, и не по
голове, сунул нож в сердце.
А также: жил-жил, захрипел и умер, все-таки не первой молодости человек и
истерзанный.
Дочке год, дочке год,
дочке год.
Любой из сюжетов я знал что правильный. Но так же знал, и что, кажется, ни
один не правда – может так быть. И что правда – именно все. И что есть еще
один, и я его знаю, и правильный он, единственный. Короче говоря – что что-то
случилось с отцом несомненное и при этом недостоверное. А главное, что то, что
с ним случилось действительно, не так уж существенно, раз я знал и с такой
легкостью позволил себе забыть. Не непререкаемо. Стало быть, не так важно –
мне, и Завьялову, и Исмене-Измене – не так это для нас значительно. Может быть,
верное знание было только у матери, его жены. Только ей знать это было
необходимо, поэтому она одна знала, как было. Для нее не было версий, но если
бы она нам единственно подлинную, то есть всё, как есть рассказала – а она,
кажется, и рассказала, – это не сделало бы для нас его судьбу определенной.
Точно так же, подумал я, я досконально знаю – уж мне ли не знать? –
перипетии любовной истории Завьялова и этой атлетки, дочки пришельца, яундубултской
тени античных героинь. Однако мое знание прежде всего каталог проверенных
литературных фабул – фундаментальных, но взаимозаменяемых; включающихся
одновременно, но не необходимых; документальных, но и мифологических. Она
забеременела, а выйти замуж не захотела… Она была замужней, муж пьяница,
туберкулезник, на тот момент отбывал срок, она не могла его бросить… Забеременела,
а Завьялов к ребенку был не готов… В нее был влюблен тренер, и в тот день,
когда она сказала ему о Завьялове, его сбила насмерть машина… У Завьялова уже
была невеста, девушка его круга и образования… Возвращаясь из Яундубулт в Ленинград,
мы выпили в купе две бутылки коньяка, он переспал с проводницей и подхватил
гоноррею… «В восемнадцать лет Валанс считал, что остаться наедине с женщиной и
не овладеть ею – значит оскорбить ее, и потому он вел себя соответствующим
образом».
Так выходило не потому, что я был безразличен к действующим лицам и самой
истории, или рассеян, или память отшибло. Нет, просто время выработало определенное
число судеб, не оставив, как оказалось, ни одной неучтенной. И что бы кто ни
делал, он, как патефонная игла в заезженную бороздку, попадал на одну из них и
исполнял ее. А я входил в ту часть человечества, которая каким-то образом –
пронюхала, прочла, догадалась – знала весь их список. Как азбуку, как цыфирь. В
случаях посложнее инстинктивно лезла в таблицу логарифмов. И только судьба своя
собственная или кого-то самого близкого выглядела относительно уникальной.
Колыбелью оказался Ленинград… А с чего вдруг –
колыбель? Что она вообще такое?.. Да только с того, что это единственная твоя
за всю жизнь постель, которую ты постелью не осознаешь. Вообще ничем не
осознаешь – как всё вокруг, как сам мир. Свет, стены, деревья, материну грудь.
Как можно что-то осознать, если оно а) заведомо есть, б) не может не быть, в)
не может быть другим. Пусть ты даже и уловишь в потоке всего вокруг тебя говорящегося
само слово – колыбель, но уж никак не
соединишь его с другим, которое тоже мог выхватить из речи, – колебать. И если когда-нибудь соединишь,
то нескоро. Колыбель – вещь, а колебать – абстракция. Куда ближе к
математической, чем к философской, хоть и умозрительно, а привязаной к материальности.
Пожалуй, ты раньше поймешь, что она тебя за первый год твоего существования, за
полтора, «совсем, бл, заколебала», чем то, что делала из тебя антимембрану,
гасила сжатия-расслабления твоих голосовых связок, хныканья, недовольства,
рева.
Притом, пока ты в ней, она таковой не является.
Пока она колыбель, ни одной из прославленных своих ролей: пост-эмбрионной,
пред-судьбинной, созидательной, усладительной, учительной, символической, магической,
сказочной, – не исполняет. В них она появляется лишь при вспоминании,
позднейшем осмыслении. Зато потом становится самодовлеющей, базовой наравне с
родиной, домом, отцом-матерью, теплом, любовью. Ощущение защищенности, чьей-то
заботы о лежащем внутри, нежности возникает не из памяти – там на этот счет
пусто, – а из конструирования задним числом, из миропостижения. Агу – то ли
лежащего в то ли кого-то надю Тетешканье, развлечение яркостью, шелковистостью,
громом пренебрегаемых сокровищ, исполнение капризов, всемогущество инфанта,
вседостижимость, вседозволенность, раболепие мира разумеются сами собой, не
замечаются. Торжество не празднуется. Колыбельная как гимн, колыбельная как
интимная откровенность не выслушивается.
Сама эта вселенная, невосхищающая, неуважаемая,
незамечаемая, возникает спустя полжизни. Уже в том возрасте, когда впервые
чья-то, все равно какого младенца, попавшая в поле зрения колыбель примеряется
ни с того ни с сего к внезапно налетевшему представлению о собственной – своей,
бывшей. Требующей мгновенного узнавания. В момент этого вторичного ее сотворения
и признания таковой и прорыва в таком качестве в реальность она уже независима
от источника. Отныне она место. Ленинград. Вообще – место. Камешек величиной с
детскую ступню, упавший с неба. Раздвигающийся по мере роста стопы, реализации
первого из шагов, длины следующих, их суммы. Раздавшийся по трем измерениям,
разросшийся со скалу Мориа, с гору Сион, с дно моря, с мир.
Это место – не пункт, не область, не уголок, про которые известно, что
находятся там-то и, придя туда, мы их найдем, а не придя, оставим такими, какие
они есть. Раскинувшимися или скорчившимися в густой траве, на гладком асфальте,
в снегу, в океане. Вовсе нет. Чтобы это оказалось местом, нужно, чтобы не
только оно, но и мы там оказались. Нужно время нам в нем побыть, походить,
поглазеть. Достаточное, чтобы мы признали его местом. Чем-то, в чем мы хоть
приблизительно можем ориентироваться. Чьи общий вид и какие-то подробности
можем припомнить и впоследствии вспоминать. А к этому времени первой встречи
или нескольких встреч должна прилагаться еще уверенность, что и впереди есть
некоторое его количество, чтобы попасть туда опять. Попадать не обязательно, но
знать, что можем, обязательно. Побывавший в Риме или в грибном лесу под Вологдой,
а потом ставший бедняком, или инвалидом, или просто состарившийся до шарканья
ногами, уже не возьмется утверждать самому себе (другим-то почему нет? привык),
что Рим и вологодский ельник с боровиками существуют в самый момент этой мысли.
Отныне это место – мета жизни, внутреннему составу жизни приданная свыше, памятная на всю жизнь. С этих пор сохранность ее в памяти будет накатывать, обдавая струей умиления, сладостного утешения. Предполагаемого. Дуновением знакомой, но не отождествляемой ласки. Перехлестом свежести через гранитный парапет, знакомой, но неотождествляемой. Ласки и свежести, доведенных до образа блаженной струи. Двойники колыбели будут являться в самых неожиданных местах в неожиданное время. На бесконечной вашингтонской улице, по которой раз в час проезжает автобус. Он не идет никуда, где, как мерещится считанным забредшим сюда фигурам, стóит, хочется, нужно им всем оказаться, но по крайней мере увозит отсюда.
На крохотной, посередине холма, площади острова в
латинском море. Не соборной, даже не городской – сельской, даже не буржуазной –
рабоче-крестьянской, балканской. Вся – сад размером с задний дворик гостиницы.
Гостиница – размером с кафе. Кафе – с бар. Яркие буквы провинциальной рекламы.
Слишком громкий из-за малости пространства автомобиль, тень, домашний лимонад.
Колыбель нетронутая, никогда никем не примятая, всегда только покидаемая. Для
родившихся не в Италии, а знающих, что могли бы. Италия, Кампания – внизу,
отдельно.
В иудейской пустыне без людей и коз. Которой, что есть
конец, известно от нее самой. И что бывает смочена необъяснимым ручьем сухого
русла. И что бесконечная и без воды все равно приют. На асфальте прорезающего
ее шоссейного полотна, еще более нежилого, чем она. Для всех – потому что здесь
никто не родился и меньше всего те, кто все-таки оказался рожден в ней. Но
здешний дубликат, по крайности условий, прежде всего контрадиктио ин контрариум. Нельзя лишиться назначенного
новорожденному приданого лишь оттого, что дальше некуда. Наоборот, тут оно
везде: во впадинке между барханами, в расчищенной от песка пещерке, а случится,
в бедуинской люльке – сойдет и она. Тут-то как раз, как нигде, все благо, все
наслаждение, все рай.
И, конечно, в мечтаниях, мечтаниях. В мечтаниях,
подобных композициям шахматных задач.
Колыбелью оказался Ленинград. I’m gonna sit
right down and write myself a letter. Счас прямо сяду и напишу себе письмо. Себе – и любому. Я тебя люблю. Мне
девятнадцать, и Элла Фицжералд поет «Колыбельную птичьего острова».
Птичьим островом оказался Ленинград.
По крайней мере стал – с 1945-го, с конца войны, с возвращения из эвакуации.
Свердловск был площадкой существования, выживания, четыре года. Скрашенный
«Детством Темы» и «Белым Клыком», детским утренником в филармонии с «Временами
года» и «Картинками с выставки», лыжами, прудами, зноем летней «оздоровительной
кампании». Но был просто место – любое. А Ленинград колыбелью. Чуть ли не в
прямом смысле слова, потому что, помнится, спал в железной, крашенной белым
больничной детской кроватке со снятой в ногах спинкой и прикрученной вместо нее
электропроводом табуреткой – девятилетний. Вот-вот четвероклассник. Каркас с
отколупинами, и, ногтем подцепив край царапины, точку ржавчины, заусеницу
пузырька, нежно свертываю кожицу, стружку. Тонкую ложь захватанной гигиеничности,
подражательной чистоты, седьмой воды на киселе античного варварства. Соскребаю
и прибавляю еще одну лишаину, кляксу. Но это быт, а я о судьбе.
Ленинград был колыбелью, устланной
перьями снега, осененной балдахином городской, где заводской, где взметенной
обрушением стен, где строительной, пыли. Дождик, зарядивший на неделю, брал на
себя стирку, пробивавшееся на полдня солнце подсушивало. Волглые простынки,
промокшие подушки, свалявшийся комками сырой пух – постельная норма. Носки,
греющиеся от холодных ног, ночная рубашка от мерзнущего тела – затычки пробоин
тепла. Страшная стужа, источаемая льдом: его спрессовали подошвы после метели,
оттепели и набросившегося с Ладоги норд-оста и еще не сбили дворницкие ломы. И
стужа нестрашная – асфальтовой проплешиной там, где сбили. Обе надышаны
Кощеевыми бронхами Арктики. При одном взгляде: в это улечься? – оторопь капилляров, кожи, натянутой, как брезент.
Логово.
А еще и политическая тирания запева
«Ленинград Колыбель Октябрьской Революции» – кинжальное пламя обрезков листовой
жести… Но оно-то и стало передовой линией, первым надолбом. Разрывающим
могильную пасть, прободающим мертвящее с виду лоно города, в котором хочешь не
хочешь родился. Спрятаться, растянуться, задремать, расти больше было негде. «Аврора громом своих пушек» («бромом
своей мужеподобности», тяжеловесный каламбур Завьялова) сбалансировала,
нейтрализовала, приструнила питонью жуть этой пещеры без очага. Можно было
попробовать. И уже когда в нее, не заметив, влезли, нырнули, то обнаружили уголки,
норки, мягкость, мякоть, куда зарыться. Короче – уют. Он, он, родной уют. В
логове. В – мало того, что безопасном, прочном, куда безопаснее и прочнее
изящной зыбки, но еще, оказывается, и милом.
Эти годы, от девятнадцати до, наверное, двадцати четырех,
у меня не было ни минуты осмыслить происходящее. Меня постоянно гнало дальше,
маршрут почти всегда выбирало направление, а направление почти всегда выбирал
ветер, к которому я всегда бессознательно поворачивался так, чтобы дул в спину.
Я бежал догнать подъезжавший к остановке трамвай не потому, что он шел, куда
мне было нужно, а потому, что в ту сторону. Я знал, что соображу, где сойти и
пересесть – опять-таки не на свой номер, а только на более подходящий. Когда
что-то все-таки замедляло эту тягу, этот постоянно подхватывающий меня вихрь,
тормозило и даже разворачивало и толкало назад, тотчас подкатывались
неожиданные предметы, раздавались слова, подступали обстоятельства – так, что
это совпадение выдавало себя за органическую связь. Как будто у проезжавшей
полуторки, расшатавшись в этот момент окончательно, из гнезд вылетали крепления
заднего борта, борт с грохотом откидывался, из кузова, как из порвавшейся
авоськи, высыпался и прыгал по мостовой груз. Трубы, шестерни, клубки проволоки
своей нелепой наглядностью почти гипнотически внушали неоспоримое объяснение
того, почему меня остановило и понесло вспять. Не трубы пропаганды, шестерни
насилия, проволока зоны, а рыжее или в масле железо.
Ах та-ак? Тогда колыбель Ленинграда – не землянка,
не канализационный люк, не щель между домами, забитая накиданным, упавшим,
неизвестно как занесенным слоем потерь и отбросов. А именно колыбель,
дворцовая, лебяжий пух, кружева. Наволочки и пододеяльники, пропитанные редкой
свежестью, свежестью испаряющейся зимы – как лавандового мыла, вложенного
кастеляном в стопки постельного белья. Значит, что – весна? Анемичная,
расслабляющая, дурманящая, в чешуйках бледной травы на кочках парка
Лесотехнической академии. На которые, поверх которой можно повалиться,
притянуть какое-никакое тепло и блаженно заснуть. Потому что – дом.
Эти пять лет, с девятнадцати до двадцати четырех, я говорил еще только по мере накопления сведений
и впечатлений. Ничего не переосмысливал. Только хватал и куда-то совал. Свет, мостовые,
парки, перспективы, лица, толпу. Но больше всего слова. Их напор, сходство,
захлеб, раздрай между ними, их ударения и безударные пустоты, рифмы, рифмы,
рифмы. Звук. Звук, звук, звук. Они забивали уши, язык, рассудок. Я их ловил,
бормотал, сгонял в шеренги, колонны, перед кем ни попадя, а когда совсем никого
не попадалось, перед безлюдными ночными пустырями. Площадями. Выкликивал по
именам. У меня не было сомнений, что все должны услышать их списки. Понять, как
они важны и достойны немедленного опубликования, а я как их составитель – признания
и похвал. Безостановочно, бесконтрольно я выбарматывал их комбинации. Не разом всего, всей мудрости мира, всей идеи его
закладки и сохранного существования – помилуйте, в голову еще не приходило. Нет-нет, одни
только комбинации сведений и впечатлений.
Много позже я это писал. Всё. (В «Славном конце бесславных поколений». В «Поэзии и
неправде». В «Рассказах о АА».) Чтобы не забыть, не упустить то, что
вспоминалось, любое. Теперь же, в эти без пяти час пополуночи, в эти семьдесят
с лишком лет – то, что я переосмыслил, то, что было сущностью происходящего со
мной и во мне. А тогда хватало слушателей. К счастью, слушателей хватало. В какие-то залы,
зальцы, комнаты в коммуналках стягивался народ, незнакомые и по большей части
не вызывавшие желания познакомиться мои ровесники. Над этим – ровесники, в
которых тот же звук резонировал подобным образом. Которые сбивались в компании
более и менее тесные и широкие, по близости намерений и средств, но прежде
всего по душевному сродству. Время от времени мы приходили к ним, они к нам.
Потому что выше всего были мы. «Выше»
не превосходством, нет-нет, а завершением конструкции, которую мы, притянушись друг к другу, составили,
не отдавая себе в этом отчета. Ну, куполок беседки. Женя, Дима, Ося, я. Ни разу
за жизнь не пришло в голову, что мы
могло быть другое. Ведь почему бы нет – сколько угодно. А нет, такое.
Необъяснимо избранное, таинственно составленное, не Бог весть какое.
Вот по телевизору режиссер Виктюк рассказывает, как
он ставил «Малую землю». Как смешно это было, к какому смешному итогу пришло.
Рассказывает юмористический скетч, в нем все действующие лица играют роли:
актеры – понятно, начальство – загнав себя в искусственные обстоятельства.
Слушатели смеются. Начальство глупо, театральные актеры умнее, хитрее. Начальство
– грубая сила, актеры обыгрывают их тонким притворством, обманом. Весело,
очаровательно, оперетта, комедиа-дель-арте. Даже странно, что кто-то Сталина
сравнивает с Гитлером, советскую власть с нацистской. Какие-то миллионы жертв, ГУЛаг,
«Реквием» Ахматовой, Мейерхольд. Райх с бездонными, влекущими как русалочьи
омуты, выколотыми глазами. Как-то неделикатно об этом и самому себе вспоминать,
вслух так просто невозможно, в этой уютной студии, на диванах, с шарфом вокруг
шеи. Какая милая история, а вы что, хотите отнять ее у нас? Отнять нашу молодость?
Несвобода – причина и фундамент второсортности
мысли, искусства, культуры. Самой жизни. Российской – о мировой не сужу. Моей
собственной тоже, согласен. Да моей-то хоть и третьесортности, она
второсортности среды всяко не снимет. Свободой не занимаются, не из того она
вещества. Ею, в ней, ее – живут. Или избегают.
Кто занимался, вызывали уважение, но много-много чаще раздражение, тех кто не
занимался.
Сочувствие мое – безусловно: уж как их тяжко
мордовали! В абсолют возводили они свободу, это высасывало из них кровь, силу,
соки. Свободу, которой не было, небывалую. Которой, если попросту, они
объявляли минус-несвободу и этой «минус» служили беззаветно. Как поколениям до
них объявляли наказанием минус один, минус пять. Москву, Ленинград, Харьков, Киев,
Минск. Куда они ни ногой, ни на пять минут, ни на пушечный выстрел ближе ста
одного километра. Так ведь чтобы знать, куда ни-ни-ни, не обознаться, не
ступить по неведению, прежде надо было разобраться, освоить, усвоить, где они –
эти пять, какие. Прежде минус-несвободы надо было усвоить ее саму, несвободу,
изучить до последней косточки, клеточки, понимать до кончиков ногтей, короче, –
предаться ей с потрохами. Прежде свободы возвести в абсолют приходилось
несвободу. И тучнела от высосанных при этом крови, сил, соков второсортность мысли,
искусства, культуры. Жизни.
Никто не провозглашал:
сосредоточься! На мысли, искусстве, культуре. Никто не формулировал: не
сосредотачивайся. На свободе. Бывало, толкалось в мозгу, беззвучно
промелькивало, как дневниковая запись – «не на свободе сосредотачиваться». Не
на свободе, а на том, не перейдена ли ненароком черта, за которой уже не
получится свободу ограничить. Когда ее будет не выделить как противостоящую
несвободе, когда всё будет – она. Когда она будет как неповреждаемое здоровье,
при том, что болезни вообще не будет. Отчего исчезнет здоровье. Как природная
норма. Когда она доступна, как вдох, как воздух, незамечаемо им втянутый, как
все, на что падает взгляд из окна мчащегося автомобиля. Так это сегодня. В
урчащем по-грузовому воронкé оставалось ее воображать. Остановка и
поперечный гул – Невский, толпа озабоченных, вкрапления фланирующих. В
небольшом отдалении набирающая ход электричка – Финляндский. Рядом уже дом
родной крестообразный. Нынешний автозак против родоначальника поприодетей: погляди,
погляди последний раз сквозь решеточку, это альфа. Что ни маршрут – экскурсия,
сейчас заедем во двор, омега. Ни йоты между ними, ни фиты. И самое всегда
обессиливающее, размазывающее душу – что ведь может и пронести. И ведь проносило.
Я помнил, когда впервые возникла тема тотальной
второсортности, наложенной на Россию как епитимия. Мы с Германцевым шли
воскресным днем по улице Халтурина, и вообще-то малолюдной, а по выходным
совсем пустой. Был конец августа, солнечно, резкие по-театральному тени,
сезонное тепло, демонстрирующее себя через свое бессилие. При ветерке с залива
– а им потягивало – уже прохладно. Цели не было, просто гуляли. Говорили
вразброс и вразнобой целый квартал о прекрасной соразмерности ширины лучших
петербургских улиц и высоты их домов. Тогда город значил для нас больше
Петербург, чем Ленинград, сейчас наоборот. (Петербург, якобы вскрывшийся, а на
деле залихватски вылупившийся из советской скорлупы в 1991 году, – нелепый
вымысел; куда органичней выкормыш Ленинграда.) Германцев сказал, что «спящие
громады пустынных улиц и светла Адмиралтейская игла» – а) бесспорно, масонский
гравированный знак; б) идеальная конструкция школы, вообще училища, академии,
университетского кампуса. Архитектура внушительна инженерией и гипнотизирует
искусством. К учению побуждает прежде остального строгость геометрических
линий, не отрицающих при этом быт и тем самым домашность, и тем самым городской
уют – полиса небольших античных размеров. Каковым и является так называемый
пушкинский Петербург. В этот момент мы проходили мимо бесприютного трехэтажного
особняка с вывеской «Ленинградский совет физкультуры и спорта».
Он сказал и замолчал. Моя мысль металась
беспорядочно, хотя и кучно, в поисках подтверждения. Меньше, один к десяти, и
отрицания. Так мы дошли до Мошкова переулка. Халтурина вместо Миллионной для
родившихся после большевистской победы было так-сяк допустимо, но переулок
тогда назывался, кажется, Запорожский, – очередной вымышленной нелепостью,
неприемлемой ни географически, ни для конкретной точки города. Что за пороги на
Неве?! Тем более что с этого места Нева не видна, Петропавловская крепость
стоит словно на той же материковой суше, не отделяясь водой. Тогда как взгляд в
противоположную сторону, Мойки, натыкается на старый складской корпус, как бы
на промзону, на окраину, за которой ничего нет. По-видимому, это и вызвало у
Германцева соображение о второсортности. Его временами чуть-чуть заносило, по
мне – это только придавало прелесть его логике.
Все еще ничего не говоря, он сделал одинаковые
жесты одной и другой рукой попеременно, представляя не мне, а абстрактному
спутнику эту взаимную чуждость – шпиля и массивной глухой стены. «Ну? –
произнес он несколько актерски. – Неискоренимо. Если такая колокольня, такой на
ней у-ух – а они такие потому, что над такой водой, разливающейся во все
стороны и не в последнюю очередь бегучей, – не ставь в их видимости эту
немыслимую чухонскую провинциальность. Поставь какой-нибудь кряжистый варяжский
погреб, псковские Поганкины палаты наконец. Охват, нет европейского охвата. Нет
дерзости Старого Света. Курс всегда только на то, чтоб не осмеяли, не изругали.
Чтобы было средне. Средне не бывает ни хорошо ни плохо, поскольку не достает ни
до перво– ни до третье-. По определению второ-сортно».
Я тогда видел со всех сторон только исключительное
расположение к себе. Знакомые, заметив на улице, улыбались издали, а оказавшись
в одной комнате со мной, улыбались вблизи. Откровенно радуясь, ожидая, что я
скажу что-то неожиданное, остроумное, яркое, выкину смешное, о чем можно будет
потом рассказывать. Втяну их в поле своего притяжения, которое в их кругу
ценилось. Малознакомые хотели сойтись, незнакомые познакомиться. Лет через двадцать
оказалось, что некоторые записывали самые удачные мои оценки, шутки, остроумные
мо. Такая у меня была репутация у всех, с кем я состоял в отношениях. Их было
сто, двести, триста, может, тысяча, откуда мне знать. Если бы я узнал каких-то
еще, других, возможно, я столкнулся бы со своей репутацией не такой, отличной
от этой, даже совсем не похожей на нее. Возможно, они бы мне так не радовались,
возможно, испытывали бы и выказывали недружелюбие или прямую неприязнь. Позднее
я стал нет-нет и натыкаться на нее. В первые разы я бывал обескуражен. Как, не
любить меня, не замечать моей привлекательности? А замечая, не поддаваться ей?
Авербах был из первых выказавших, может быть,
первый. Причем неприятнейшим образом: я, – зазвенело у него одновременно в
горле и в носу, а лицо окаменело, – давно хотел тебе сказать, что тебя
недолюбливаю. Опупеть. Илья, Илья, Илюха, Илейка. Вот те раз! Тоном вызова на
дуэль. На пустом месте. Тоном вызова на дуэль, за который по логике
случившегося я теперь должен бы его вызвать. На которую. Но я был ошеломлен, не
верил, как говорят, своим ушам. В ушах стоит, наоборот, его трень-брень на
гитаре, потому что знает только два аккорда, два не для красного словца, а
счетом – один, два, – сопровождающие пение сочиненного им куплета. Ты видишь, я
сижу небритый и заросший, не в силах даже пугвицу пришить, Сережа, у меня огромные
запросы, лишь ты один их можешь разрешить… Сережа – условный, литературный, романсный,
хотя две-три реальных кандидатуры на него есть. Сам певец навис над струнами,
как все не умеющие играть. Поза выражает несчастность и удовлетворение, участие
и наплевательство. Не в силах даже вставить «о» в пуговицу. На нем теплая
фуфайка, похожая на нижнюю, а присмотреться, – так никаких сомнений, что
нижняя, за окном бецветная и без света зима. Я на это смотрю и улыбаюсь, потому
что симпатично. Я это слушаю, и кто в таком случае из нас важнее? И он, видите
ли, меня недолюбливает… Потом – как будто не было этой минуты, все
по-прежнему. Только он занят все больше, я все меньше. Я валяюсь с книгой, пять
минут читая, десять фантазируя на тему прочитанного. Часами абы куда, куда ноги
ведут, шагаю и разговариваю, только губы сжимаю, чтобы встречные не
оборачивались. Сам с собой – и с множеством не подозревающих, что со мной эдак
собеседуют. Причем всегда поспорят-поспорят и соглашаются. А он снимает фильмы,
на премьерах залы битком, поздравления, хвалебные статьи. Артисты. Артистки.
Заграница – в те-то времена! А совсем потом – зальчик прощания при морге московской
больницы не для рядовых граждан и гроб с ним. Рак. Как раз когда кончилась
эсэсэсэрская недожизнь и запустила себя не бывшая до того. С огромными
запросами. С пуговицами, перешитыми со старья… Нет, определенно, он из
каких-то других был, из мне неизвестных…
Но всё: и чеканное «давно недолюбливаю», и
«мотор!», и Канны – это много после, а до того других не замечалось. Которые
меня долюбливали, стало быть, были – все.
Я был о себе прекрасного мнения. Я сознавал свое тщеславие. Немного детское,
никому не во вред, такое же обаятельное, как я сам. Я не чувствовал зависимости
от него, оно меня не занимало. Я никому не завидовал, не спорил за успех. Мне
было все равно, если кто-нибудь повторял сказанное мной как свое. Я по
собственному опыту знал механизм усвоения, когда услышанное примеряется к себе,
оказывается в аккурат тем, что сказал бы или хотел сказать сам, чуть-чуть подгоняется
под свою манеру, под свой голос. Не так уж это значительно, чтобы утяжелять
ссылкой на источник. Опять-таки только спустя годы меня стало задевать, что случившееся
со мной или при мне кто-то выдавал за свое. Однако всего лишь задевало, ну
царапало, не укалывало. В конце концов жили одной компанией, любая жизнь
складывалась из элементов одного и того же лего. Конструктора – как лего тогда
называлось.
Да чепуха все это. Сейчас-то чепуха стопроцентная,
смешная, и смешно даже воспоминание о ней, как о чем-то реально значившем.
Пусть всего лишь задевавшем, «царапавшем». Куда важнее было то, что я тогда
впервые понял: «друзья» – это я, но не занятый собой, как я занят. Когда я
что-то говорил, то есть сообщал, передавал слушавшим, что думаю, я, понятное
дело, не оценивал свои слова, адекватны ли они, умны, остры, доходчивы. Но знал
– я это говорю. Когда же говорил
кто-то другой – то, что мог сказать я, чуть ли не дословно то же самое, – я
знал, что мне было необходимо услышать это со стороны. Не сказать, а услышать.
Как бы узнать. Это было на порядок более авторитетно. С тех пор я, по-моему,
каждый такой случай, не пропустив ни единого, замечал и про себя отмечал, что
вот, опять заметил. Кто-то говорил то, что мне было известно, что я сам думал,
а может быть, когда-то уже и говорил, и что-то во мне в очередной раз
указывало: нет, брат, то, да не то. Повесомей, чем твоим голосом,
посущественней.
В общем, я отчетливо помню, всегда помнил, как
Германцев это проговорил. То есть что он. Возможно, слишком отчетливо. Потому
что запомнил, как это услышал, что почувствовал, услышав. Что сразу, без
критики согласился, поняв в ту секунду, что знал это и без него. Просто не было
случая сказать вслух. Потому и стал с тех пор – когда случай появлялся –
говорить это как свое. Но первый проговорил он. Я – как будто одновременно с
ним, хором. Может быть, еще и потому не я первый, что сказать это было не
так-то просто. Толстой – не второсторность. Да мало ли кто! Да все русские –
уникумы. «Слово о полку» – не «Божественная комедия», так ведь и «Комедия» не
«Слово». Второсортность – в оценке. Россией. В ощущении, что уникумы ей необходимы,
в ее неутолимой нужде в них. В жгучем желании признать, что они не то чтобы лучшее,
что в ней есть, а лучше, лучше, чем она. Рублев лучше и, само собой, Пушкин и,
может быть, Мусоргский. Ей под стать, в ее меру, таков, как она, – Державин;
как она – Пугачев, которого он ловил, и святогорский слепец, который пел о нем
по ярмаркам. А уникумы лучше.
Короче, второсортность – в том, что в России не
отдают себе отчета в цене. Того, что упало с неба, родилось в дыре, в норе.
Франция – кто знает, сколькисортна она? Германия? Италия? Классификационной
ведомости никто не заполняет. Сама идея баллов – видимость, выдуманность,
средство протащить свое, своего. Но французы умеют сформулировать – вещь,
явление, человечка. Выформулировать их как выпотрошить. Так, что и воздуха,
которым те дышали, и света, их окружавшего, не упустят ни струйки, ни стружки,
ни заусеницы. Все идет в дело, никаких крошек, кожуры. Безотходное
производство. А Германия всякую соринку – в каталог Нибелунгов, а Италия – в
восторг карнавала.
В России нет картины единства. Откуда же взяться
единой оценке? При всех славословиях Толстой – барин, Кутузов – соня, Троцкий –
еврей. За экзистенциализмом обращайся в Париж, за кино в Рим, за революцией к
Че Геваре. У нас – кучей Серебряный век, кучей авангард. И то только потому,
что на Западе о них книги пишут, степени получают и свозят в миллионные коллекции.
У нас как вышел коммунизм с Гулагом?
Как решение общественного устройства? Да общественное устройство нам какое
собьется, такое и ладно. Нам главное – все та же уникальность, социальный,
главное, прорыв. «В одной отдельно
взятой стране». Вот этого у нас от пуза – этого коммунизма, этого Гулага.
Про второсортность не заикнись – нос откусят за
русоненавистничество. В тот эон, когда мы с Германцевым по Халтурина шли, не
только про нее, а и про все допускалось только вполголоса, хоть и на пустой
улице. Рот открыл – голос снижается наполовину, бессознательно, автоматически.
А хотелось погромче, когда я ему в продолжение начал говорить про уникумы. Когда
предмет только нащупывается, слова должны звучать полногласно, чтобы их,
подвешенные, легче было держать во внимании, в виду, перебирать, проверять,
заменять. Он сказал: «Это в словесности, в опере, в искусстве как таковом. В
том, что способно защититься переводом себя-непосредственно в разговор о себе.
Слишком живчики. За ними столько томов, столько арий, что поговорить – о
чем-угодно, в каком-угодно ключе – могут запросто. Это они умеют. А последний
уникум архитектуры в Питере недалеко от первых. Какая-нибудь Новая Голландия.
Потому я и придрался к камню, к стенам. Из уважения к ихней неповоротливости.
Не заступиться им за себя вкручиванием отвлеченностей о себе».
Про Германцева я писал, подробно. В «Поэзии и
неправде», есть у меня такая книга, и понемногу еще в других вещах. Проучился
полтора курса в Политехническом, на физтехе. То есть строгий отбор, безупречная
анкета, лютая секретность. Лег в Бехтеревку, получил белый билет. Мы виделись
регулярно, но редко тогда, когда я хотел, почти всегда он назначал.
Разговаривать с ним было непрерывное удовольствие, правда, требовавшее
постоянного усилия, но поднимавшее меня до лучшей моей интеллектуальной формы.
Мозг намагничивался, нейронная плазма разогревалась, язык мог выдать нечто
неожиданное для меня самого. Совсем
недавно – потому что ведь и до недавно дожили, – в гостях у
Анюты-из-люкс-каюты, какой мы ее знали в те годы, а ныне у Анны-Павловны-Шерер,
Тверская, дом четыре, оба – и приглашение приняли только потому, что оба, –
сидим за именинным столом на двенадцать персон, и одна из них, главный
кремлевский политтехнолог, говорит: «Но ведь Делёз…» Германцев, опять себе
под нос: «До прожилок до детских припухших делез». Тот: «Что вы хотите этим
сказать?». Германцев: «Продолжайте, продолжайте». А я вижу кадр: мы проходим мимо газетного стенда
«Литературки» на Воинова, и он, не замедляя шага, стучит по стеклу костяшкой
указательного пальца и не то раздразнивает меня, не то бормочет себе: «Крокодил со вставными челюстями. Рыбное кафе для туристов
в Браззавиле». Я останавливаюсь и нахожу глазами обзор дискуссии о новом стихотворении
московской звезды, одной из четырех первого разбора. Полном намеков, уколов,
фронды, чем менее разрешаемой идеологическим отделом ЦК, тем более дозируемой
автором. Уже успели пройти разгромные статьи в «Комсомолке», в «Смене», уже
пожилые интеллигентные тетеньки выговорили «ни в смелости, ни в таланте не
откажешь», а главная из них: «Вот, а не Блок, не Мандельштам, голос двадцатого
века», уже по «Свободе» прошелестело под глушилку, я слышал – «Шенье», а
Германцев – «Шевалье». Ничего мне из обзора не вычитать, поэтому, пробегая по
строчкам, думаю: «Я тоже знаю Браззавиль, но отозваться рыбным кафе не способен
– его фирменный германцевский стилёк».
День был серого света, и обе части – серость и свет
– работали в свою обычную, ленинградскую, начала марта, силу. Было холодно, как
в зимнюю оттепель, то есть равномерно очень зябко с периодическими ни с того ни
с сего приступами стужи, пробиравшей до костей. Шла третья четверть девятого
класса. Нас вместе с восьмыми и десятыми согнали в скверик на Манежной площади
на церемонию закладки памятника Гоголю. Сто лет назад он умер, и, стоя без
движения на плешке, хотелось под издаваемый взрослыми, но не слышимый нами
бубнеж речей сказать: и немудрено. Скверик звали по-старому Караванный, но
многие уже – Толмачевский. В нем было несколько деревьев, голых, но хотя бы
обещавших покрыться листьями, и несколько кустов, выглядевших, как сорняки,
дожидающиеся Первомая, чтобы их выдернули. Манежная площадь, ленинградцы знают:
такая же площадь, как флюс – щека и челюсть. Щека – вспухшая надкостница улицы
Ракова (Итальянской, Итальянской), челюсть – улицы Толмачева (Караванной,
успокойтесь). В обиходе как просто «Манежная» – ну да, имела место. Правда,
несколько условное, потому что Михайловский манеж, фасадом на нее выходивший,
назывался Зимний стадион. В общем, март-вантоз, по распоряжению Конвента.
Из закладки вышел пшик. Беспомощно, а потому грозно
сказали: здесь будет памятник – и разошлись. Постамент – миниатюрный:
постаментик – поставили позднее и явочным порядком: вчера проходил, не было,
сегодня, как гриб, выскочил строгим красногранитным куличиком. Проходил потому,
что я там жил. В этом смысле церемония была мне на руку, всю Ракова, по которой
каждый день плелся из школы, прошагал в колонне, в каре нас выстроили наискосок
от моего дома. Собственно говоря, моя колыбель и была это место. Гоголь тут
оказался бы как нельзя кстати. Но не оказался. Ждать памятника велели год, и
никак они один другому не соответствовали – монумент и срок. Летом олимпиада, в
Хельсинки, первый раз советские поехали. Сутки уходили на подсчет очков: за
шестое место – одно, за пятое – два, за четвертое – три и так далее. Всем было
ясно, что без шестых и четвертых точно проиграем американцам. А для того и
ехали, чтобы показать миру, где лучше прыгать-бегать, под крылом матери-партии
или под гнетом империализма. В начале зимы – дело врачей-вредителей, всю страну
взяло за живое, точнее, кого за живое, кого за мертвое. А ровно через год после
стояния на скверу, день в день, умер Сам. Если присмотреться, очень все как раз
по-гоголевски устроилось: дуракаваляние, нечистая сила, Вий.
Этот кусок Ленинграда, как, впрочем, и соседние, а
и почти все в этом городе, был набит беспокойной нематериальностью – в
диапазоне от нелепой дури и чисто бытовой путаницы до шекспировских пузырей
земли и блоковских болотных чертеняток. Я сюда прибыл десятилетним: отец стал
преподавать в Полиграфическом техникуме и получил однокомнатную квартиру в его
подвале. Шесть ступеней под землю. Сводчатые потолки, сырые стены, кухня без
окон, крысы. Но отдельная – неслыханная роскошь. Роскошь, равная вельможности
имени: особняк князя Кочубея! – в котором помещался отцов техникум, а также
контора «Лензаготзерно». Я прожил в нем до двадцати – как же не колыбель?
В соседнем доме жила балетная пара союзного
значения, принадлежащие нездешнему измерению Дудинская и Сергеев. Я их
несколько раз видел – проходивших от парадной до автомобиля. Что значит
«проходивших» – не касаясь земли и в то же время со статуарной отчетливостью
ставивших на асфальт пальцы ног, ступню, пятку, утверждая их движение
щиколоткой, икроножным мускулом, коленом, бедром, но живот от движения
тщательно обособив, все это слитно-раздельно, иначе говоря, демонстрируя смену
одной балетной позиции на другую, как в классе у станка.
Проплывавших-пролетавших над панелью в широких длинных парижских плащах. Или
шубах. Или чем-то летнем. (Или не парижских, а пражских, не все ли равно?) Это
был высший свет – искусства и по совместительству истеблишмента.
Авангардисткую богемность искусства и
непричастность истеблишменту воплощал собой живший напротив них актер, который
выглядел как художник или поэт. А может, и художник, который выглядел, как
средневековый бретер, и поэт, как две капли воды схожий с Данте, уже изгнанным.
Высокий, с непримиримым взором, в развевающейся крылатке и широкополой шляпе.
Мгебров, сказал мне незнакомый человек, прохожий, остановившийся, как и я, и
глядевший ему вслед. Через полстолетия я купил избу в деревне, далекой,
случайно попавшей в поле зрения, – и оказался соседом не больше не меньше, как
его дочери. Несколькими годами старше меня, внешне очень привлекательная, а на
молодых фотографиях просто очаровательная, не могла она не попадаться мне,
подростку, на глаза. И. стало быть, не мог я ею не пленяться. Но и вспомнить
это по прошествии такого срока не мог.
Пока мы выкладывали друг другу никому кроме нас не
нужную, для нас же драгоценную топографическую чепуху, она между прочим
рассказала, как в эвакуации сидела в столовке, к которой были прикреплены
актеры с членами семей. И – эгоистка-отроковица – подумала про типа,
проходящего мимо с тарелкой супа: «Хорошо бы этот противный старый еврей не
подсел за мой столик». Он, улыбнувшись, спросил: «А что, похож?». Это была
европейская легенда, известный и Сталину и Гитлеру угадыватель мыслей и
прорицатель Вольф Мессинг. Все мои школьные и послешкольные годы он мелькал
где-то рядом. Давал сеансы в театре эстрады – через улицу (Желябова) от
западных ворот школьного двора. Останавливался в «Европейской» – угол Ракова и
Бродского – межевой знак: две трети утреннего торопливого пути от дома, треть
до школы или треть расхлябанного возвращения после уроков, две трети
разнообразных задержек, остановок, глазения по сторонам, отдаления прихода
домой. (Иногда вспрыгивания на подножку трамвая, закладывавшего вираж по
периметру Малого Михайловского сада на площади Искусств, – с легким ужасом
перед приближающимся спрыгиванием на повороте к Инженерной.)
Я думаю, невидимый (или несколько раз все-таки
увиденный?) Мессинг был для тех наших лет важнее Райкина. Райкина нет-нет и
засекали в этих же самых местах, но, как не крути, в качестве знаменитости и
ничего сверх этого. А Мессинг прорубал в городском пространстве тоннели,
опустошал его, сгущал. Любое упоминание о нем, произнесение самого имени, казалось,
угрожали судьбе, много-много страшнее цыганок, театрально выступавших носок
вперед, плечи назад, якобы по своим делам и вдруг налетавших, обступавших,
теребящих со своими дальними дорогами и казенными домами. А он – сейчас скажет:
умри через семь лет тринадцать дней, – и умрешь как миленький. Потому что это
было записано в измороси василеостровского тумана, на воде канала Грибоедова,
на кофейной гуще «Квисисаны». Он только раздвигал к записям проход, смахивал
налипшую муть и читал тебе. Он был техническим приложением к беспощадной магии
города.
Еще через два дома стоял дворец из серого гранита,
с колоннами ордера, который я тогда знал, а сейчас забыл, и окнами, полагалось
говорить, «венецианского стекла». Кинотеатр «Родина», бывший «Сплендид-Палас».
Сплендид, да, Палас. Широченная высоченная лестница от тротуара до входных
дверей. По которой поднявшись, понимал, что это сплендид-палас, а никакая не
родина. А когда отец Ильи Авербаха, красавец-барин, однажды между делом
упомянул, что трехлетним мальчиком, гуляя с няней, видел в аккурат с этих
ступеней автомобиль с государем-императором Николаем Вторым, шофер которого,
проезжая, нажал резиновую грушу золотого рожка и тот мелодично воззвал: оаи,
иау, – стало, видимо, как написал Гоголь, далеко во все концы света. В
частности, до дворца Зимнего, Пале-д’Ивер. Моя школа находилась ровно на середине
пути к нему от моего дома. Он был государственным концом всех вообще путей.
Например, из Диканьки, ибо ведь в нем, а не в другом, кажущемся более подходящим
месте попросил и получил кузнец Вакула вожделенные черевички. Царские. Вот
именно, из диканьки – если всё, что не столица, диканька.
(Автомобилей, не пропущу отметить, было, выходит,
как минимум два – монарший и танцорский. Это к тому, что вообще-то их –
легковых – не больно много моталось: проедет один, а следующий через квартал
хорошо если догонит.)
Тот же Ильи отец, имени-отчества его я не забыл, но
вводить нет нужды, тогда же прибавил, что помнит конный памятник великому князю
Николаю Николаичу, стоявший ровно на том месте, где мы закладывали Гоголю. Это
был удар, я понял, что годовщинное наше и властей намерение и сам сонный митинг
пошли насмарку. Если уж полководец бросил пост, ускакал, короче, не удержался,
этому сюда нечего и тыкаться. Никогда не отольется длинноносый, с мировой
окраины спец по самому в людях смешному, искупавший этот грех самодержавным
волонтерством и самодельной мистикой, в чугунного болвана, не выпятится
мраморным. Никогда не стать ему полноценным Крыловым в Летнем, всегда будет
торчать салонным бюстиком Жуковского в Александровском. Вампирить под утро в
аркадах Гостиного. Актерствовать Фомой во мхатах.
Уважаемый Коля Толмачев, в которого переименовали
Караванную (и из которого в Караванную обратно), месту по-своему соответствовал
– вольнодумством и кустарным демонизмом. Семнадцати лет пошел в большевики, а
двадцати трех, раненый, застрелился, чтобы не достаться живым Юденичу. И
похоронен был на Марсовом поле, когда оно называлось Жертв Революции. То есть
от своей улицы в двенадцати минутах неторопливой ходьбы по красивым аллеям и
садовым дорожкам. Караванная же отнюдь не значила верблюжьих воплей и плевков,
пыли, пекла и пустыни, а только то, что на ней, на месте будущего Сплендида,
поставили свои шатры персы, доставившие царице – уже не Екатерине, а Елизавете
– слонов в дар от своего шаха. Надира. Что такие имена есть, нашему поколению
подтверждала – исключительно из радиоточки – опера Бизе «Искатели жемчуга» и
конкретно тенор Пищаев. Куда еще их было доставлять, как не к цирку, будущему
Чинизелли? Известно, что слоны в диковинку у нас. Их купали прямо в Фонтанке,
которая до того была от французского прононса далека, называлась Безымянный
Ерик, что значило «непроточная».
Чтобы все это привести в какое-никакое равновесие,
хотя бы и по-гоголевски фантасмагорическое, прибавим, что через Фонтанку, но
уже на углу Невского жил Белинский, по прозвищу, данному ему мыслящей
интеллигенцией, «неистовый Виссарион». Не Иосиф Виссарионович, а именно
Виссарион. В блокаду дом был сметен с лица земли прямым попаданием тяжелой бомбы,
и восстанавливали его у меня на глазах. Прибавили этажи, поставили на крышу
гипсовых шахтера и доярку и пригнали нас еще раз, не помню только, до сквера
или после, на водружение мемориальной доски «В этом доме жил Белинский». Гм-гм.
Достоверно известно только, что в начале 1840-х он отсюда ходил смотреть, как
строят Николаевскую железную дорогу, и с места, считай, будущего Московского
вокзала сперва пробормотал самому себе, а потом отделал на бумаге слова:
«Завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году
(во куда воображение занесло!), стоящую во главе образованного мира… бла-бла,
науке и искусству… и принимающую благоговейную дань уважения от всего
просвещенного человечества». Пишу по памяти, но не допускаю, что ошибся, велено
было заучивать наизусть – как стихи. Стихи и есть.
Как-то это тогда, в наши отроческие годы, жило и
играло. В том смысле, что если придти на вокзал, тоже так-сяк войной
покуроченный, в правильную минуту, то можно с Виссарионом совпасть и даже
физически столкнуться и лично выслушать это лестное о нас мнение.
Итак, проходит жизнь, и признаешь, что вот это –
твоя колыбель. Это говорит: признай!
В его распоряжении все признаки и качества, необходимые для признания его таковой,
и более чем достаточный запас дополнительных доказательств и убеждений, и ничто
другое не претендует на ее место – и признаешь. Оно давно это говорило, но от
случая к случаю и ненастойчиво. И в этот день тоже так же, но исполнился
критический объем, и удивляешься, как не признал раньше. Мама, или жена, или
маленькая дочка будит, поправляя одеяло или целуя, и сквозь сон бормочешь «это
ты?», не сомневаясь. И точно: мама, жена, дочка – с какой дури спрашивать?
Проходит жизнь – выражение двусмысленное. Прошедшее
длящееся и прошедшее завершенное. Но признавая в завершенном, тем самым
признаешь и в длящемся, поскольку что ты – ты. Знал всегда, эта рука – твоя, и
такая же твоя – эта колыбель. Не будь тебя, лежи и ползай в ней кто другой, ты
бы небось не спутал, за свою не принял.
То, что поначалу, в ранние годы, с тех же, скажем,
девятнадцати до тех же двадцати четырех, выглядит не индивидуальным поведением,
а одним из вариантов общепринятого и не обращает на себя внимания окружающих,
по прошествии этих лет вдруг бросается в глаза как типическая черта натуры.
Завьялов, сколько я его знал, постоянно был занят женским полом. Конкретные
лица выглядели не столько конкретными и не столько лицами, сколько представительницами
и олицетворениями. Он говорил о них отвлеченно, к тому же намеренно туманно,
отчего вся эта сфера казалась таинственной. «Пол, как известно, половина, –
например, заявлял он на пустом месте, не скрывая, что только делает вид и
притворяется, будто рассуждает. – Так что каждая из двух вынуждена тратить себя
на восстановление целого». Ты заметил, сказал я Германцеву, что Завьялова в
любовной истории, в аффэре занимает не овладение девами и дамами, на которых он
набрасывает сеть, а авантюра? Причем специфический вид авантюры: затрудненность
проведения военно-тактической операции из-за наличия соперника. Муж,
возлюбленный, ухажер, случайное уличное знакомство избранницы, чреватое
перспективой активного развития, лучше даже сулящее его, – обязательное
условие. Он не ходок. Для него главное – не постель, а роман, причем такой, в
котором влюбленность – вспомогательная пружина, основная же – натяг и
запутанность интриги… А ты заметил, ответил Германцев, что все его девы и
дамы – еврейки?
На второе лето после Дубулт Завьялов подчеркнуто
сухо известил меня, что едет в Кисловодск. Один. Понимай: без меня. Врач
(«диагност из академической больницы, не Чушка») нашел у него сильнейший
солевой дисбаланс, осложненный психической угнетенностью. То и другое вызвано
кругом его постоянных общений. Который надо хотя бы на время разорвать. Чушкой
прозвали Мишу Чехова, женившегося на завьяловской сокурснице. По якобы созвучию
с фамилией. Он сам предложил и настаивал. Он говорил, что лучшее, что сказано
человечеством, – Россия съела меня как глупая чушка своего поросенка. Этой
страны я хочу быть патриотом, заключал он. Он кончил медицинский, работал в
поликлинике, выписывал нам бюллетени и, когда простужались и просили что-нибудь
от кашля, неизменно произносил: пей кодеин и поменьше разговаривай. Он был
великий знаток Горация, которого читал в подлиннике, начав с институтской
латыни. Пьяный в меру, он находил момент веско бросить в пространство: вот это,
друг Горацио, и есть – то, что не снилось вашим мудрецам. Перебрав же,
переходил на английский: дзэн ар дрэмт оф
ин ё философи. Он уверял, что Шекспир через своего персонажа-альтерэго обращался
непосредственно к Горацию и что тот был ему другом, как он, Миша, нам.
Единственным постоянным общением Завьялова был я. У
меня на отпуск был свой план, который его тоже не включал, но я все никак не
мог подобрать тона, словаря, а главное минуты, чтобы объявить ему об этом
насколько возможно деликатно. Так что я почувствовал замешательство, когда он
так без церемоний меня отставил. Обидеться мне не хотелось, но я знал, что имею
основания. Я сказал: «А ты хоть знаешь, что у тебя репутация озабоченного на
этот счет?» – «На какой?» – « На женский». – «При чем тут?» – «При том, что ты
волокита, и за юбкой готов потащиться хоть в Мацесту мазаться грязью». – «Ты,
братец, не заговаривайся». – «Кислово-одск, – теребил я струну, – диагно-ост.
Ты, где больница академическая, представление имеешь?» – «Я у него дома был». –
«Мне тут сказали, что у тебя особое пристрастие к еврейкам. Доходило до тебя
такое?» – «Кто сказал?» – «Они и сказали». – «Это Германцев слухи распускает».
– «От Германцева не слышал, а слух есть. Я даже спорил. Говорил, что свидетель
тому, как ты увлекся стопроцентно русской лебядью». – «Это кем же?» – «Измена
Захаровна». – «А Захар Мироныч, по-твоему, кто?»
Я рассказал Германцеву. «Да подкатывался он ко мне:
“Меня обвиняют в слабости к царевнам иудейским. До тебя доходило? А может, от
тебя исходило, а?” И пошел вычерчивать фигуры красноречия. Упоенно. “В
слабости. К кому же прикажешь ее среди наших славянских равнин питать? Кто наши
клеопатры и семрамиды? Наша экзотическая красота и чувственная? Кто восточная и
кто африканская? Кто как не они, легко запотевающий левантинский фарфор, вывезенный
из-за черты оседлости!”». Я сказал, что люблю его такого слушать, получаю
удовольствие. Германцев подхватил: «Я обожаю. Один он не стесняется выделять
время на чистой воды риторику. Нечто, открыто противостоящее делу. Утраченное
обаяние говорунов. Ненавистное большевичкам, кроваво искорененное.
Потому что дела у них-то и нет, дело
требует забубенной свободы, ошалелости. А они этим словом называют выполнение
плана. План дела – можешь представить себе большую мерзость?.. Завьялов,
когда речь заходит о деле, начинает врать. Вернее, завираться. Мне он сказал,
что едет в Пятигорск».
Свои романические увлечения, если они были,
Германцев держал в тайне. Сообщал только необходимое, смягчая суровость
информации прибавлением чего-нибудь абсолютно ненеобходимого. Когда женился –
без свадьбы, просто расписались в загсе, – я узнал об этом, придя в гости. Он
пригласил телефонным звонком, как обычно, причем сам опоздал, дверь открыла мама,
позвала: «Лариса Николаевна», – и из его комнаты вышла высокая, старомодно
одетая, без признаков косметики, с очень тихим голосом женщина неопределенного
возраста, больше похожая на портрет в музее, чем на живую. Германцев, через
пять минут придя, сказал: «Познакомились? Лариса по-гречески значит чайка».
Совсем скоро они разошлись, а через год он вышел из трамвая прямо на меня и
Завьялова, держа чуть на отлете ладонь, на которую оперлась его спутница.
Показала, что оперлась – тоже высокая, но спортивная и с подножки шагнувшая
легко, свободно, от поддержки независимо и улыбаясь. У нее были коротко, как у
нас не умели, остриженные и осветленные – способом и краской, которых у нас не
знали, – волосы, схваченные тонким деревянным обручем. «Это Кадима, –
представил Германцев, – она татарка. Из Казани. Она полгода жила в Париже,
посылали учиться».
Не умничай, говорит мне мой сын. (Чей английский
друг считает, что важно да и просто единственно имеет смысл не то, что
происходит, а флэйвор происходящего.
Дух в значении начинка. Правда, главным носителем флэйвор друг преподносит себя. Уверяет, что девушки в цвету чуют
издали, какой он духом вайлд и фрути, дикий и фруктовый.) Не умничать
призывает меня сын время от времени, не часто, снисходительно пропускает
умничанье не чересчур усыпляющее или уксусное. Как бы напоминает. Хотя и сам
иногда грешит. Написал книжку про свои студенческие годы в Сассексе и город
Брайтон на Английском Канале. Там он и его компания все время куда-то идут,
приходят, ничего не делают, за них делает бит, и наутро уходят, истерзанные.
Сын и в советской школе выбирал таких, и такие его – неправильных. Антиобщественных,
эксцентриков. И сейчас в Москве задружился с неким, по его характеристике, сноббиш, из занюханного квартала в Бескудникове, который при этом принипиально не
ходит в гости ни к кому, кто живет не внутри Садового кольца. Про английских дроп-аутс написано по делу, но нет-нет
потягивает автора что-то объяснить такое, что гораздо лучше необъясненное.
«Осень of Love» – ну это ему решать, как называть книжку.
Если не умничать, колыбель – это что бесспорно
хорошо; это что бесспорно было; это что бесспорно было хорошо. Из того, что не
она одна заслуживает этих слов, следует, что напрашивающиеся на сопоставление с
ней места, вещи и флэйвор, находясь за ее рамками, непреложно утверждают
хорошесть, былость и былость хорошести как присущие ее природе качества. Вот
например, неподалеку от моей колыбели живет и гуляет острый, изящный и при этом
нелогично любимый публикой писатель. Мы с ним дружим – осмелюсь сказать: нежно
и доверительно. Жил и гулял, дружили, он уже умер. У него был абсолютный слух
на речь, на фразу, на крайнюю выразительность аграмматичности. Он это слышал,
когда произносилось еще только кем-то одним, первопроизноситем. А если такой
задерживался, он брал это на себя, сам вводил оборот-другой.
И в тех же местах обитает поэтесса. Обитала, тоже
не так давно умерла. Она писала торжественные, порой проникающие в мозг как
гипноз, красивые стихи, но не в этом был ее дар. Дар был голос, и физический, и
поэтический. Первый открывал слушающим, каков второй: певческий,
обольстительный, каким возможно стонали сирены.
И там же исчезает в переулках и дворах протоптанными
тропами, а чаще в такси, певец уличный и комнатный. И его нет, похоронили.
Король, казначей, проживатель интонаций. Распоряжался ими, как каллиграф
азбукой. Когда словам не хватало натяга, ссужал струной, после Гомера у них
отнятой.
Трое, а ведь
без труда соберется и тридцать трое – тех, которые вне колыбели прибавляли ей
цены. Посторонние посторонние, а почему-то с ними за ее площадкой, снаружи
детской, где стояла, она кажется еще лучше чем хороша, еще достовернее своей
реальной бытийности, еще удивительнее той, что запечатлелась как «была-хороша».
Если не умничать, то феномен вещественного существования, не оставляющего,
однако, никакого конкретного образа в памяти, переводит ее в разряд событий
невозобновляемого прошлого. Плюсквамперфекта Большого Взрыва, динозавров,
Санторина, Трои. То есть как бы скрывающего в себе катастрофу самоуничтожения.
Невозобновляемого для участников – однако непрекращающегося как явление. Как
жизнь – не индивидуума, а рода. Колыбель включена в «мы», нас нет без нее. Но
где она? В том, чего тоже нет – ушло бесследно.
Как младенец, отнятый от груди, сует в рот соску,
щепку, простынку, так, исчезнув в качестве зыбки, колыбель восполняет потерю
себя, подбирая все, что ей соприродно. А природа ее – то, что хорошо, что уже
было, что было хорошо. Я влюбляюсь, говорил Завьялов, чтобы воссоздать ситуацию
своего возникновения. Я обладаю женским полом и отдаюсь ему, чтобы получить
наслаждение зачинавших меня. От меня отчужденное, мне доставшееся лишь
преображенным в мое младенчество. Частью малой и равносущной тому, что имели
они, как я теперь знаю. Мы, незнакомцы и незнакомки, ловим флюиды друг друга и
продвигаемся к обладанию и самоотдаче, чтобы соединить наслаждение, которого мы
не знали, с тем первым, которое испытали, родившись. Сколь бы ни куцы, ни жалки
оказались его качество и величина, оно наследовало их у родительского,
побудительного, полнокровного…
Я и слушать этого не хотел, не то что отвечать,
подхватывать, возражать. Я этой темы избегаю с раннего отрочества. Я в ней
воспитан, в ее космосе-хаосе сориентирован тогдашними сверстниками. Песня «На
позицию девушка провожала бойца, темной ночью простилися на ступеньках крыльца»
пелась «На позицию девушка, а с
позиции мать. На позицию честная, а с позиции б…». Услышано было в детстве,
понято только как что-то, чего нельзя петь при взрослых, тем более обсуждать, и
потому важное. А понятое в отрочестве уже как следует (хотя тоже с пятого на
десятое) – стало для целого поколения и последующих поколений мужчин и через
них принявших это женщин определяющим отношением мужчин к женщинам.
Я не любил разговоры на эту тему. Говорить мог,
говорил, но предпочитал уклониться. Такой разговор предполагал откровенность в
области, по моим убеждениям, сокровенной. Стало быть, в определенной степени порнографию.
От порнографии человеку должно быть физически не по себе. Это аксиома. Я –
пример. Я снимал комнатушку в двухкомнатной квартире на Сенной – был такой
период. В большой жила хозяйка со взрослой дочерью, бывшая актриса оперетты со
сломавшимся голосом и лицом, измученным гримировками и какими-то медицинскими
ухищрениями. Два раза в неделю, к ней приходил днем мужчина, пожилой
положительный семейный (она со мной кокетливо поделилась), и они барахтались в
постели при незакрытой двери. Дочь была ста девяноста сантиметров роста и
короткое расстояние до ванной и из ванной проходила голая. У них была отталкивающая
внешность порознь, а вдвоем – в квадрате. Иногда, видя их, я сдерживал судорогу
отвращения усилием воли и мышц. Они, как и всё, что на этом фронте со мной
случалось или что я наблюдал, были частными случаями и подтверждением аксиомы.
Самое большее, что из сферы личного решусь сейчас опубликовать, – потому что не
могу же я, рассказывая о себе, оставаться на виду, то бишь видимым, и внезапно
пропадать с экранов слежения только по той причине, что моя траектория в
пределы этой сферы вошла, – это что посередине странствия земного, в тридцать с
чем-то лет, расстался с женой после скольких-то лет брака. Вернулся к
родителям. Соблазнительно сказать: к истокам – но честнее: на исходные позиции,
потертые однако прошедшим временем, как глаголы, в первоначальном инфинитиве
юношески чистые.
Почему разошлись, и как сошлись, и что потом с
женой было, – из той же оперы, по моим понятиям, не обсуждаемой. Опер таких
старался не слушать, саму тему, так или иначе настроенную на интимные
признания, не любил, меня и от чужих, проскакивающих, как под гусеницей танка
искры из булыжника, корежило. Да и вообще, пора сознаться, любой вход в
помещение с людьми меня больше или меньше угнетал, на публике я был в
напряжении. Публичность представлялась мне чем-то вроде полярного сияния, она
требовала от меня особого поведения, но не объясняла, какого. Моя слава острого
на язык мушкетера и чуть ли не души общества – вымысел. В беседе один на один,
на двоих, максимум на троих – возможно; в болтовне тем паче. В большой компании
я этих одного, двух, трех выделял, только перед ними перья и распушал, но молва
выдавала то-другое удачное словцо за высказанное широковещательно. А оратор я был
никудышный.
Красноречие Завьялова, подразумевавшее фоном некие
обои с припертым к ним неким ложем, вызывало во мне представление, отрешенное
от обладания, следующего за вожделением, и от самоотдачи, неотличимой от
беспамятства. Наслаждение, которое он описывал, передавало – младенческое
напрямую, первопричинное образно – все то же: хорошо; было; было-хорошо.
Уголок, палатку, футляр. Цыганский платок с украденным ребенком, блаженно
посапывающим. Колыбель. Укрытый ею, я испытываю влюбленность – в девочку, в
девушку, в женское. Оно, они, тут же, мы внутри. Это наполняет меня счастьем.
Счастье развивается, оно как невзрачный прут, который оказывается плодовым
деревцем, покрывается листьями, в первый раз зацветает, благоухает, красуется,
торжествует наливным яблоком. Я и возлюбленная льнем друг к другу, держим в
объятиях, переплавляем обладание в самоотдачу.
Я сказал ему нехотя (а когда нехотя, тон
сдержанный, выражение лица чужое), что его описание сексуальности слишком
поэзия. Не точное, не обязательное, допускающее многочисленные трактовки. В
общем, не для всех, а если и для большинства, то включающего в себя весь
животный мир. Что сводит на нет не только индивидуальность, а само
предположение, что она возможна. «Так и есть, – ответил он. – Это такой фокус миропорядка.
Все сводится к паре, двойке, к нему и к ней, отчего кажется, что индивидуальнее
не бывает. Но каждый из обоих может и внутренне готов быть заменен. Новая связь
опять выглядит индивидуальной. Реальность же – месиво, крошево, напрашивается
прибавить: человечество. Твое целомудрие задевать не буду. Но что Германцев
верит, что его союз с Ларисой-чайкой индивидуален и с этой ордынской Комеди-франсэз
тоже, а что все трое суть крупинки толченого стекла для смальты миллиардоликого
– читай: безликого – племени, не хочет знать, ручаюсь… Он, кстати, понимает,
что у нас просто так учиться в Париж не пускают?». Я буркнул: «Еще раньше нас с
тобой понимал».
Лет через сорок, уже забетонированный в браке, тот
же Завьялыч (тот же?) как шутку рассказал, что на днях, проходя мимо жены,
поцеловал ее в щеку, и она мгновенно отозвалась, механически: «От тебя даже
ласки не добьешься».
Из сказанного – все равно, подлинно оно или только
результат отрывочных наблюдений, мимолетных ощущений, сонных рассуждений, – не
следует, что то, что бесспорно хорошо, бесспорно бывшее, бывшее бесспорно
хорошим, – колыбель. Нет, нет, колыбель это, прежде всего, самая первая из
новизн, цепочка которых образует жизнь, а узор – судьбу. Меня еще не было,
когда я в этом укроме полеживал и дышал, судьба себя обнаружить еще не могла,
но жизнь уже шла. Именно поэтому впоследствии что-то в чем есть первичность –
когда впервые осознается, что то, что видишь, существует и материально, то, что
слышишь, нечто значит, то, что приходит на ум, вообразилось, то, что читаешь,
может быть реально; когда в первый раз охватывает уверенность, что тебя любят,
а в другой первый раз, что не любят, а в третий, что сам кого-то любишь; когда
чьи-то слова, как никогда до той минуты, ослепительно вспыхивают в мозгу и эта вспышка
озаряет сердце неведомой дотоле правдой; когда открывается в том, чего ни разу
не видел или на что, наоборот, насмотрелся, но ни разу не замечал, красота; или
тайна, которая в свою очередь когда-то объясняет себя и впервые сменяется столь
же ошеломляющей ясностью, – именно поэтому все это исподволь, само собой
сносится в ту же колбочку, куда первой просочилась память о колыбели.
В определенном смысле она, бывшая первым признаком
тебя, первым заявлением о том, что именно ты именно есть, становится целью,
концом твоих стараний понять себя, узнать, кто ты. Если, конечно, у тебя есть
желание понять и ты стараешься его исполнить. Но если и нет, ее место в твоей
жизни неизменно и непоколебимо, она ждет, чтобы ты о ней вспомнил, ждет тебя, а
не вспомнишь, дождется формальным напоминанием, что ждала. Формальным в прямом
значении слова – примитивнейшим воспроизведением своей формы – гробом. И,
уверяет она обступившую группку наблюдателей, как видите дождалась. Потому что,
как говорит Витольд Гомбрович в семисотстраничном «Дневнике», и без мировой
славы можно что-то значить, если быть самим собой. А когда ты больше был самим
собой, как не в колыбели?
О Гомбрович, Гомбрович. Не думал я, не допускал, что так можно себя поставить: задирать, нарываться, похамливать миру,
Риму и любому попадавшему в круг, которым он себя раз навсегда обвел. Не думал
ни в пятидесятые-шестидесятые, когда «Дневник» писался, ни в двухтысячные,
когда я его читал и мысль металась безнадежно, как бы я мог вернуть время,
чтобы прочесть, когда он печатался. Может, и у меня тогда появился бы шанс
возмечтать о брутах и периклесах. Что-то мерещится мне, будто впервые ткнувшись
в них у Пушкина, я почувствовал, что уже знал эту строчку. Со слуха. Как звук
слов, проговоренных, когда я их еще не понимал. В конце концов, кто видел
наклоняющихся над новорожденным фей? Не тот ли, кто выдавал себя за одну из
них? Это им, а не младенчику нужно, чтобы он оказался Брутом или Периклом. Им,
всем, как записано в «Дневнике», нужно, чтобы ты сперва стал известным, чтобы они
занесли тебя в список и стали ломать над тобой голову.
Не совсем это дневник, Гомбрович по мере писания
его публиковал. Но и не совсем очерки, потому что написаны так, как пишут
дневник, так откровенно и честно, как для себя. Как бы для себя. «Как бы» – потому что для себя столько же, сколько
для Польши, для ее литературы и литераторов, для всего мира, для
интеллектуалов, для всех. В них нет ни одного абзаца спокойного, подчиняющегося
системе, толкующего что-то уже известное. Они про то, как мы становимся собой,
основываясь на заложенном в нас от рождения и используя опыт обработки действительностью.
Разнообразной – от коллективной пропаганды до частных знакомств. Подчиняясь
силе коллективной оценки, мы лишаемся личности. Становимся не собой, а рупором
общего мнения. Нам может даже казаться, что мы делаем это сознательно, что
именно так и думаем, сами. Но это иллюзия: ни наша мысль не самостоятельна, ни
процесс ее усваивания мы не сознавали. Частное знакомство – другое дело.
Мимолетная встреча любых двух людей сколько-то действует на обоих, сколько-то
меняет каждого из них. С другим мы ведем себя немножко специально, что-то
выводим на передний план, что-то задвигаем. Приписываем себе то, чего в нас
нет. Кое-что прячем. Замечаем, что и встреченный делает то же. Таких встреч
много тысяч, некоторые – самые главные, масса проходных. Все они нас формируют.
Дочитываю до «казалось, само время состарилось,
одряхлело здесь и уже не в силах привести день на смену печальной ночи» в самом
конце «Лавки древностей» и останавливаюсь, вспомнив «время поседело» у
Ахматовой. Час ночи, чувствую, что у нее не так, встаю, нахожу стихотворение,
там – «вечность поседела». Все ради
следующей строчки – «как сказано в одной прекрасной книге». Помню, что кто-то
отыскал, что книга – «Том Сойер». Проверяю себя – действительно, комментарий
сообщает: 26-я глава. Достаю «Тома Сойера», глава про то, как Том и Гекльберри
Финн ищут под деревьями клад. Ничего у них не получается, Том объясняет это
тем, что они копают не там, где следует, потому что место должна указать тень
от сучка в полночь, а они работают днем. Приходится вернуться ночью, но в
темноте им повсюду мерещится нечистая сила, они скованы страхом. Про «вечность»
ни слова. И тут я замечаю, что 26-я глава скорее об истории с моим чтением
Диккенса и неконтролируемыми ассоциациями, на которые я клюю.
А если на все вместе взглянуть, на шаг отступив, то
возникнет даль не даль, но уверенное ощущение, что где-то там она есть. Где-то
там, где я был, когда мне еще предстояло прочесть «Тома Сойера», «Лавку
древностей», и ту, и сию, и любую книгу, и каждая была прекрасной. Прочесть не
как сейчас, зная их содержание, зная им цену, зная про них все, что можно
знать, а в первый раз, еще не читав ахматовского стихотворения. Не задумываясь
над тем, из этой ли, другой ли приходят на память слова, а ошеломленно
вглядываясь в них – ошеломленный тем, что такие могут быть. «Время одряхлело».
«Вечность поседела». А вернее всего, их даже не заметив. Что называется
проглотив – и через много лет необъяснимо, на них шалой мыслью наткнувшись. На
их послевкусие, которое сохранило нетронутым, магически забальзамировав, их
тогдашний неповторимый вкус. Наткнувшись, налетев, изумленный тем, что
откуда-то их знаю и в тот же миг неизвестно, как вспомнив, что это – из
«Лавки», а то – из Марка Твена.
II
Я прожил сорок девять лет при советской власти, я
пренебрегал ею, презирал, ненавидел, но сорок девять! Я был ими сформирован –
хотя бы как внутренний эмигрант. Без кавычек и в кавычках. Что я ей
сопротивлялся, было так же противоречиво, как то, что ее называли коммунистический
режим. Она была режим, регламент. Искусственный режим: вымышленности принципов,
подменяемости понятий, репрессивный, полицейский, лагерный, но на самом дне,
точнее, даже под ним, коммунистический. Поток когда-то протекал вдоль
золотоносной жилы, струи всю ее вымыли, золото устлало, закрыло скальную породу
его ложа. Давно, неизвестно когда, люди в то время еще не жили на Земле, во
всяком случае, в той ее части. Потом поселились там, но золото уже было
занесено илом, песком, щебенкой. Проблескивала иногда крупинка, обнажалась
бородавка самородочка, на подробной карте вдоль ниточки русла стояло Золотой.
Малограмотное, малоразвитое население страны и просвещенная университетская
интеллигенция Запада стали звать режим коммунистическим. Это приводило меня в
ярость. Нас. Неких нас. Мы негодовали
до исступления, но знали, что наша внутренняя эмиграция не была монолитом, не
могла быть, давала трещину. Зевса не было, мы усвоили это еще дошкольниками, но
им можно было клясться.
(Не скажи, подначивал Германцев. Блаженное время.
Власть советов. На доске у тебя голый король, у нее король и офицер.
Госбезопасности. Слон. В посудной лавке. Будь всего лишь внимателен – и не
проиграешь.)
Возможно, это и была первопричина колыбели-понятия,
колыбели-идеи, колыбели-символа и эмблемы Золотого века, которому люди
принадлежали как потомки тех, кто в нем жил. Генетически. Я. Мы. Все. Но в
сорок девять лет сменилась эпоха, пошла другая жизнь. Стало возвращаться
прошлое, которое никогда не существовало на этапе настоящего, не имевшее места
в действительности. Представления о нем стали делать вылазки в него, в прошлое.
Колыбель была его краем. На пути к ней попадались времена и места не
воображаемые, реальные, о которых, как документ в архиве, хранилась картинка в
памяти. В одну из таких откидок назад промелькнул узкоколейный переезд
Сложение-Вычитание-Двузначных-Чисел – вернувшись обратно, я вспомнил его, на
долю мгновения задержавшегося на сетчатке. Вычел из своего возраста сорок
девять и получил двадцать восемь. Механически. И уже не механически, а с
изумлением, с испугом, не веря себе, увидел эти двадцать восемь. Целую жизнь.
Всю – Лермонтова, Чекрыгина, Китса, Галуа. У каждой из них была своя колыбель,
та, с которой шел их календарный отсчет. У этой моей, потому что не с нуля
началась, не могло быть.
То есть по логике. Но какая логика – в Начале? Ну
не в нуле, но в том, чего до этого не было? Тем более что четвертый закон
Ньютона что гласит? Что физическое тело (типа топчана), будучи перетягиваемо в
метафизику, все решительней делается выдуманным и отчасти даже надуманным. Типа
детской кроватки внеземного происхождения. Понимаемой предельно расширительно –
сперва как комната – по-английски рум,
– потом уже дом, а там и человеческое поселение, город, чуть не материк и, чего
мелочиться, земной шар. Как в нашем мемуарно-художественно-размыслительном
произведении: давно уже перестав быть снарядом для сна и чем меньше имея
оснований так называться, тем шире расползаясь в утомительную метафору.
Которую, впрочем, я бы удержался пинать и осмеивать. Потому что где-то и вовсе
не в недосягаемом месте, а, предположим, на том свете, она может оказаться и,
вполне допускаю, оказалась, совершенно уместной. Если не с дней творения, то с
заключительной вечеринки золотого века, с депортации из широт райских в
примыкающие к адским. Где душам, вступающим в грубые по-язычески
взаимоотношения, там, в Аде-Аиде, предстает верхом мудрости и изысканности.
Короче говоря, в этой загадочно, чудом подаренной
второй жизни, сроком, как оказалось, в двадцать восемь лет, наличествовал
момент рождения. А таким образом и колыбель. Момент был трудно фиксируемый,
растянутый во времени, отчего и она – вовсе уж расплывчатая. Точнее, невнятная
– настолько, что чем мы ее аморфность наполним, что за нее выдадим на туманных,
только бы не противоречили ей, основаниях, что ею назовем, опираясь на
приблизительно доказуемое сродство, то
она и будет. Все это – постоянно нервничая, что предшествовавшие сорок девять в
один прекрасный день объявят через суд, через Интернет, через ЮНЕСКО, что настоящая
колыбель – они. Или, того чище, что двадцать восемь – фантом, самозванцы,
жулики и настоящие их номера – пятьдесят, пятьдесят один и далее, единосущные
им, первым сорока девяти, ничем от них не отличающиеся.
В изменившихся обстоятельствах, или, как я их,
помпезно драматизируя, именую, в моей начавшейся после сорока девяти новой
жизни, я жил так же, как прежде. Был тот же. Но обстоятельства подворачивались
больно уж экзотические.
Париж. Сена, и я по ее набережной иду, пока не
начинаю подниматься напротив не больше не меньше, как Нотр-Дам, по крутейшей
винтовой лестнице на последний этаж узкой башни, где меня ждет обед черт знает с
кем во фраке.
Нью-Йорк, и у меня в нем квартирка с адресом
Вашингтон Сквер Плейс дом 2, из него я дважды в неделю хожу в принадлежащий
раскинувшему здесь кампус университету дом 19 читать лекцию и вести семинар.
Деревушка в Умбрии. Просто так, поездить туда-сюда
на машине – потому что сад, особнячок, хлев, переделанный в гараж, в нем старый
фиатик.
А как насчет холма под названием гора Сион, я сижу
на камне, откусываю от питы, набитой чем-то, в чем узнаю только листья салата?
Я тот, да не совсем. Как летящий с парашютом – тот
он, кто каждое утро садится в конторе перед компьютером, а вечером к
телевизору.
Не валяй,
отец, дурака. Что нового может быть в сорок девять? Между полста и смертью – не
бывшего прежде или бледных вариаций его?
Да уж. И, однако, ловил себя на том, что стал
впутываться – в одну историю, из нее, ища выход, в следующую. Теперь уже надо
было отвечать и за нее, и за первую. А через месяц, глядишь, и вовсе затащило в
пространство совсем другого мира, уже ориентируюсь, уже что-то в нем значу. И
непонятно, с потрохами, с бытом, в полном соответствии с его измерениями – или
только мысленно.
Какие-то предвестия этого курса, а может, и
предуведомления, указания на мою предрасположенность к нему, а может, и
предостерегающие знаки, проскакивали и прежде, начиная с переезда в Москву.
Через год после развода. Ходил я этот год по Ленинграду не то чтобы неприкаянный,
а как если бы центрфорвард, только что отбегавший матч, вышел, приняв душ, переодевшись,
собрав сумку, обратно на стадион и то туда, то сюда, на вид целеустремленно,
давай шагать. Пинать мяч не с кем, в одиночку – устал, гулять не место. В
общем, пора с футболом кончать. Пора менять поле на что-то пообыкновеннее, на
институт, черчение, итээровский диплом. Так, с одной сумкой, я и прибыл на
столичную площадь Трех Вокзалов, и с нее к Славе Абалкину. Перед тем списались
– телефоны были тогда хорошо если у одного из десяти.
Ну как списались? – я ему открытку, он мне – приезжай.
Учились в одной группе, он был боксер, мастер спорта, после третьего курса
перевели в Менделеевский, и так к Москве навеки притерся. После третьего у нас
была практика в Москве, завод полимеров, что-то белое варится, что-то неуклюжее
штампуется. Ездили из общежития в немыслимую даль, на трамвае час, вдоль шоссе
– первый раз, как услышал, не поверил – Энтузиастов. У Абалкина как раз совпало
с республиканскими соревнованиями, там тренеры повыше ленинградских на него
глаз и положили.
Его жена была дочка генерала, трехкомнатная
квартира на Лесной. Названия улиц сбивают с толку, мои родители тоже жили на
Лесном, но в Ленинграде было понятно, почему. В конце темнел лесопарк –
Лесотехнической академии. В Москве Лесная была сплошь каменная улица, половина
– глухие краснокирпичные стены, грузовики с двух гремучих железнодорожных
веток, опоясывающих квартал. Генеральская боярышня была, как Слава ее
определял, нормальная чувиха, врач-невропатолог, меня встретила приветливо.
Через месяц я жил в чьей-то пустой однокомнатной, хозяин завербовался на
крайний Север, потом два года в квартире мидовцев, посланных в Никарагуа, потом
купил, половину взяв в долг у Абалкиных, кооперативную двухкомнатную в Филях.
Еще на той практике я понял, что Петербург был
столицей в лучшем случае европейской части. Казань, Самара, Уфа, Вятка, Пермь
составляли этой части как бы Азию. Шоссе Энтузиастов не имело направления, вело
куда-то. За Уралом лежало туловище,
ни головы, ни конечностей, ни лева, ни права не имевшее, сплошной Север, он же
Восток. Оно к тому же не знало, куда, насколько, какой ее бок, край, пласт в
данную минуту сползает. Москва была столицей этого. Переехав из Ленинграда, я пользовался привычным словарем, но
слова имели другое содержание. Мой двор – четыре девятиэтажных параллелепипеда
по десять подъездов каждый с двенадцатиэтажным одноподъездным в середине – был
кошмарным. В прямом смысле слова – привидевшимся в страшном сне. Если он двор, то что в таком случае лежащая за
фасадом трехэтажного особнячка на Толмачева, крытая неровным булыжником
площадка двадцать шагов на пятнадцать, с хилой травкой прорастающей в швах земли
между камнями? Одна радость в московском была – что ветер мотал ветками
деревьев (по полгода голыми) и с них срывались смиренно голуби и крича вороны и
в виде теней сгущались и разрежались на занавесках.
Это мне было под тридцать. Через полтора года тридцатник,
говорил Слава, безошибочно проборматывая, сколько нам с ним осталось до этой
даты месяцев и дней, от разу к разу уменьшающихся. Он уверял, что все, кто учился
в одном классе или в одной группе, родились в один день, а что по метрикам не
так, называл еврейскими фокусами. Слава был похож на всех боксеров, включая
собак. Однако не на спортсменов, ни рысистых, ни битюжных. Про полных день в
день ровесников или про метрики, что они еврейские, он говорил не потому, что
идиот или антисемит, а потому, что про всё так говорил. «Совет создан при
президенте по культуре и искусству, слыхал? Когда я слышу слово “культура”, я
хватаюсь за Геббельса. Особенно “русская культура”».
Я зажил в Филях, не делая разницы между Филями и
любым местом в Москве, куда попадал в гости, по делу, на выставку квартирную,
на бульдозерную. А главное – не делая разницы между временем, когда в первый
раз машинально отметил: я в Филях – и тем моментом, когда вычел из возраста
сорок девять и получил еще одну полномерную жизнь. Которую опознал второй и
полномерной сперва только арифметически. Получалось, что и первой в ее чистой
числовой субстанции я прожил в Филях два десятилетия. И вдруг их, этих двух,
различие с предыдущими бросилось в глаза. В них начисто отсутствовала
компонента будущего. До того мне постоянно что-то предстояло – и с такой-то
минуты перестало что-либо предстоять.
Жить было приятно. Зарабатывал переводами, свободно
распоряжался временем. Кто оставался в Ленинграде – из знакомых даже не самых
близких, – приезжая, у меня, если хотели, останавливались. Жить можно было не
стараться, само шло. Завьялов ближе к концу советской власти перебрался в
Европу. Для этого женился – с терпением преодолевая все официальные запреты –
на архитекторше-голландке, мягкой, миловидной, мясо-молочной, как он позволял
себе бесстыже выражаться. С терпением, то есть не обращая внимания на отказы,
подножки, придирки, а переписывая заявления и представляя одни и те же справки
по десять раз, а параллельно посылая жалобы в вышестоящие круги, включая ЦК и
ООН. Изнурительно для ОВИРа – так сказала ему капитан МВД, которая вела его
дело. Когда в конце концов пришло разрешение на брак, она пригласила его в
ресторан – не наоборот – и призналась: изнурительно. Я, рассказывал он, этим
добрым актом ее воли не воспользовался, на дальнейшее сближение не пошел, это
могло запутать дело… Действительно, могло, потому что законную осаду ОВИРа он
дублировал противозаконным забросом в самиздат письма «За вашу и нашу правду».
Написанного мутно и непонятно о чем, призывавшего вернуться к ленинским нормам,
восторжествовашим, как он себя тут же опровергал, в эпоху развитого социализма…
Слушай, сказал ему Германцев, должны же быть какие-то пределы даже у цинизма!..
Цинизму нет предела! воскликнул тот в ответ, – и потом это не цинизм, я так
верю! Ую – верую.
«Между прочим, специально для вас, – продолжал он
меня и Германцева морочить и “разводить на эмоции”, – в разное время трех –
трех! – претенденток на сожительство я, прежде чем в него вступить, спрашивал:
согласны ли они на это, если я честно предупреждаю, что работать не собираюсь?
Работать будут они, а я, насколько возможно, получать от жизни с ними удовольствие.
Так, чтобы получали и они, но в первую очередь я. Все трое – да, согласна.
Цинизм отнюдь не безнравственен. Где тут безнравственность?»
Временами мне казалось, что образом жизни,
поступками, позицией, заявлениями Завьялов и Германцев не в последнюю очередь
хотят доказать друг другу свою правоту и, соответственно, неправоту второго.
Оттого, что они это делали передо мной и искали моего согласия с собой и
неодобрения противника, в голову нет-нет и приходила мысль, что, возможно, их
цель в какой-то мере борьба за мое расположение, большую
близость, особенную дружбу. Потом понимал, что фантазия. Просто такая ходом вещей
сложилась в компании расстановка сил. Компания сбилась в начальной молодости и
не намерениями участников, а сама собой. На выходе же из того раннего периода
участники стали уточнять личные точки зрения, поправлять, противопоставлять
себя друг другу. Я судил об этом по своим реакциям, выводы распространяя на
всех. Я был уверен, что каждый дорожит тем прошлым, когда другой сплошь и рядом
был важнее его, когда сомнений в преданности другого не было настолько, что
допускались, не принимались в расчет мелкие предательства. Иди сюда, Германцев,
тут наклон дна пологий, ям нет, вот сюда иди, бултых, буль-буль, ха-ха-ха. А
еще убедительнее: этой мой мишка, он ближе ко мне лежит, он на твоей половине
кроватки только одной лапой, а что я его к себе подтягиваю, так это и доказывает,
что он мой.
Мое впутывание в новую, после сорока девяти, жизнь,
вживление в нее как пересаженного органа, преодоление отторжения и признаки
сродственного срастания появились – подчеркну, если первое упоминание было не
до конца внятно и не сделало картины совершенно ясной, – задним числом. Если
рассыпать
над пресловутыми i все точки, чтобы сами нашли, какой где место, то
ошеломленный тем, что ее, новой, прожил уже двадцать восемь лет и не заметил, как
пережил мгновенное внутреннее физическое, психическое и историческое
потрясение. Первое, что, придя в себя, сказал – решительно, отчетливо, с
готовностью защищать сказанное всеми без остатка силами души, было: нет,
заметил, нет, заметил! Вокруг были люди, но никто меня не слышал: слова, как и
все потрясение в целом, взорвались и проревели внутри, вовне отразившись разве
что, допускаю, сдвигом в выражении лица.
Значит, внешне выглядело так. Был день рождения
Абалкина – и всех нас, согласно его вере, не допускающей еврейских фокусов.
Семьдесят семь лет. Завьялову, переместившемуся обратно в Россию, как он
клялся, навсегда. Германцеву, хотя и кончившему Политех, но Абалкин постановил,
что давность срока сильней диплома. Иерею Дементию моложе нас на пятнадцать
лет, но распоряжением Абалкина замещающему неведомого никому дядю,
одноклассника Германцева. «Нормальной чувихе», абалкинской жене, почетной
директрисе Главного госпиталя Министерства обороны. (В день, когда ее отец
умер, она сказала – всем нам и, подозреваю, министру тоже: «Теперь я генерал!».) Еще нескольким
физиономиям, довольным жизнью, примерно дюжине. Не все всех знали, но все
выказывали ко всем симпатию. Могли, наверное, ошибаться, по культурному я
ведомству или по военному, но само присутствие зачисляло в общий штат. В
комнате для прислуги принимала телефонные поздравления преданная «чувихе»
медсестра, повторяя: «Их нет в городе, просили благодарить за память». Нас,
дюжину, Абалкин пригласил за неделю, обозначив прием – «только для своих».
Это была уже другая квартира, много больше прежней,
в новом доме на окраине городского парка. Абалкин, я и еще три человека сидели
в зимнем саду с окном во всю стену и, согласно всем русским переводам с
английского, потягивали виски. Абалкин сказал: «Лучше не бывает. А все-таки то,
да не то. Гарик, вы никто его не знаете, средневес, царство ему небесное, в
восемьдесят восьмом звал меня в дело. Говорил: не знаю масштабов, но настоящее.
Там, в смысле, использовали огнестрельное оружие, холодное и просто руку. Мне
было пятьдесят один, полон сил. Но огонь уже не плясал в крови. Главный
инженер, жена профессор, тесть в лампасах. И теперь жалею. Имел бы, в общем, те
же «Чивас Ригал» под той же бутией капитатой, немного больше, немного меньше,
но под кожей бы звенело. А так, тридцать ведь лет, внуку почти столько, взрослый
мужик. Детство имел, юность, из блондина стал шатеном, Силиконовую, прости
господи, мандолину освоил, Шамони разные, клубы, разборки. А мой где этот
тридцатник? Профукал, не словил».
Вот тут я вскричал неслышно: нет! нет! я свой
заметил! – и дальнейшее. Вспышка объяснялась этим самым Гариком, он был спусковой крючок. Абалкин
ошибался, я его знал. Абалкин однажды взял меня на первенство Москвы, как раз
на Гарика, сам не выступал. То ли Гарик оказался не готов, то ли противник на порядок
сильнее, но это было избиение – настолько, что, возя Гарика по рингу, тот раза
три оборачивался на судью: продолжать? В первом раунде нокдаун, во втором два –
а в середине третьего Гарик попал ему в веко, еще в молодости надорванное и зашитое,
кровь залила скулу, щеку, технический нокаут. Пока шел бой, и тот отделывал
Гарика, как шницель, я несколько раз рефлекторно зажмуривался, отворачивался,
ну куски тела видно было как отрывались, внутренности лопались. Абалкин смотрел
хоть бы что, грыз пластмассовую зубочистку. После объявления Гариковой победы
пошли в раздевалку: на шее здоровенная гематома, над пупом другая и слева на
ребрах, кожа вокруг глаз как пергамент. Поехали в «Узбекистан», всё молча, и,
только выпив коньяка, Гарик полный фужер, Абалкин пол, на меня внимания не
обращали, Абалкин сказал, без интонации: «Пришлось наказать». Гарик отозвался:
«А что он думал?» Больше я его не видел, знакомством назвать нельзя, но
впечатление осталось глубокое. В середине 90-х был на Ваганьковском, очередные
похороны, с них на поминки, ждали у выхода опоздавших, машинально взглянул на
ближайший памятник. Гарик. Так и было написано, имя без фамилии и годы жизни:
рождения – наш общий, смерти – 91-й. В стойке: поднятые кулаки в бинтах,
длинные трусы, высокие кеды и на гранитную плиту повешенные гранитные перчатки.
Достойно.
Вот этот, из черного гранита, и запустил школьный
примитив уменьшаемое-минус-вычитаемое-равно-разность
как мою вторую, до этого момента мне неведомую, хотя и уже прожитую, жизнь. Я
вспомнил, что после боя Абалкин вынул изо рта зубочистку. Увидев ее, словно бы
удивился, сказал: «Узнаешь? Наше производство. Моего завода», – и ногтем
среднего пальца пульнул в проход. Жеваный конец был разлохмачен – как
оказалось, затем чтобы всплыть в памяти возле изваянных ваганьковских мышц,
представ эталоном противопоставленности им. Так что теперь я сидел под желейной
пальмой, держа в руке стакан с виски на палец высоты, слушал Абалкина и видел,
как прихожу домой к Гарику, мы уединяемся чуть ли не в таком же ботаническом
уголке с чуть ли не этим же напитком, и я говорю: «Слава Абалкин отказывается,
а я вам не подойду?» Смесь воображения и реального отказа от реальности,
засевшего во мне еще тогда. А походило больше всего на воспоминание.
Если это был восемьдесят восьмой, то в конце его
мне предстояло отправиться в Оксфорд, в Олл Соулс Колледж, минимум на год –
максимум зависел от моего желания. Меня ждал просторный кабинет с видом на
внутренний дворик, квартира в доме рядом с церковью в Иффли Вилледж, разговоры
с коллегами в диапазоне от болтовни до специальных обсуждений, времяпрепровождение
по своему вкусу и вполне пристойная стипендия. Я был сосредоточен на отъезде,
представлял себе свою жизнь там, жадное ее заглатывание, сопутствующие ей
приключения. И при этом ощущал где-то в затылке, где-то в животе ничтожное
сопротивление. Разобраться в нем не получалось, пока не приехал и не прожил
первые месяцы. А разобравшись, смутился, почему не догадался дома.
Этот выезд в другую цивилизацию был театр –
покупаешь билет, пьеса незнакомая, но быстро ориентируешься. Постановка
предполагает участие зрителей. Понемногу, сперва в массовке, при некоторой
одаренности – в небольших сценах. Слугой, гостем, пришельцем, другом хозяев,
пропавшим родственником, возможно, даже графом Монтекристо. Но никогда это не
станет личной жизнью, никогда обыденностью. Никогда – собственной, твоей… И все
равно было хорошо. Каждый день, целый год. Второй. Первые три. Еще три в
Нью-Йорке. Еще год в Италии. Потом два в Москве – с наездами опять в Англию, в
Барселону, в Амстердам, по месяцу, по два. Семестр в Мюнхене, семестр в Токио.
Год в Иерусалиме. Сколько, одиннадцать? Одиннадцать лет, таких интересных,
таких новых, свежих. Компании временные, но классного уровня. В каждой одна,
две личности перворазрядные, по десятку второ. Вам известны лучшие? Вздор!
Такие же – может быть; лучших нет. Часы с N, недели с L, ужины у V – сколько я получил, сколько открыл в себе, отдал,
приобрел отдавая!
Но – одиннадцать лет. Какой-никакой – уже жизненный
срок. Чей? Ясно, что не мой. До двадцати восьми, срока, выведенного как
полномерный, всего семнадцать, и они уйдут тоже не на меня. Мои подлинные
одиннадцать в послевоенном, полуразрушенном Ленинграде, семнадцать – белая ночь
выпускного вечера, корочки студенческого билета Техноложки. И то, и то – я. А
эти – кто-то, не я, некто… Гарик сказал: я наведу справки. Как думаешь, Слава
за тебя ответит?.. Я переехал в дом под Москвой. Несколько кирпичных, несколько
деревянных из толстых бревен, вокруг озерца, в лесу, похожем на обскребанный
кладбищенский. За железным по периметру забором, с двумя глухими металлическими
воротами. С охранниками-быками. До Москвы – голубой «линкольн» с водилой. Я
стал ходить в офис, двухэтажный, в каменной городской усадьбе XIX века, тоже в
леске, непонятно как невырубленном рядом с «Динамо». В операциях я не
участвовал, я и еще один мужик, выпускник МГИМО, проработавший эн лет в Африке
и Азии, их сотворяли. Планировали, готовили, объясняли юристам, что от них
требуется.
Сочиняю, измышляю, роман толкаю?
Выдаю желаемое за действительное? Как сказать… Кой-какую ахинею, конечно,
плету, кой-какие мечтания невысокой художественности подпускаю. Но, во-первых,
не меньшую подлинность в них нахожу, чем в Оксфорде и в Иерусалиме. А
во-вторых, ничего подобного заключительной самоотверженности, итоговому риску,
пику моего сотрудничества с Гариком, его боевой организацией и служения его
памяти я в оксфордско-ньюйоркско-мюнхенском слое своего параллельного
существования вспомнить не могу. К концу 2000-х я в рамках «Гарикова движения» был
совершенно независим, ни перед кем не отчитывался и при этом практически не
имел личных врагов. Никто не понимал, чем я занимаюсь, и в то же время
завороженно и суеверно не осмеливался интересоваться. Мгимошник исчез, задавили
его специальной витой проволокой старые сомалийские товарищи, и считалось, что
я – мозговой центр огромной к тому времени корпорации, устраивающей всех сверху
донизу, от Кремля до региональных отделений. Трогать меня представлялось
самоубийственным, наоборот, только оберегать и обеспечивать безопасность,
однако не подпуская ко мне дурацких и всегда сомнительного происхождения
телохранителей. По обе стороны стола главы консорциума, которого за глаза, а
кто и в глаза, называли Гранд, висели два моих портрета. Первый был написан на
мое пятидесятилетие молодым художником, только что женившимся на дочке Гранда.
Я тогда, пока позировал, между делом посоветовал, чтобы он придумал простенький фокус, для саморекламы и отличения себя от
множества ему подобных. Например, изображать нашего брата костюмированным.
Через двадцать пять лет он переписал первый портрет, сохранив позу и выражение
лица, в рыцарских латах.
Словом, я,
пальцем о палец для этого не ударив, оказался всесилен и не ограничен в действиях
и из секретных донесений узнал, что в ЦРУ у меня кличка Олмайти’н’Омнисиенс,
Всемогущий-и-Всеведущий.
А может, я провидел эту вторую, новую жизнь в ее состоянии еще
пренатальном, вернее было бы сказать, дозачаточном, если такое бывает. Когда
Влад разучивал, а потом гонял туда и сюда «Джэз Экзерсайзис» Оскара Питерсона.
Он играл, а я слушал, и мысли мелькали. Боевые мысли: ой затопчет этот тшасс – как он придумал произносить – негро, ой затопчет не только Цфасмана с
«Веселым маем», это само собой, но ведь и прокатный цех орденоносного завода «Металлист»,
куда нас обоих приволокли с классом на экскурсию, и всю по стране выплавку чугуна
и стали в миллионах тонн, и всю в целом тяжелую промышленность, и шпреха – ой затопчет.
Раз шпреха, мне, стало быть, исполнилось все двенадцать. Происходило это через
год после первого знакомства, когда я уже знал, что семья Влада живет в
коммунальной квартире, рояль находится в огромной комнате, занимаемой
шпрехшталмейстером цирка, и он благосклонно разрешает ему играть. Само собой, я
бывал в цирке, архитектурно запирающем нашу Толмачева с конца, противоположного
от Невского. На нескольких представлениях – и не мог поверить, что человек во
фраке и белой манишке, выходивший под прожектора к середине арены и объявлявший
голосом средневекового герольда «Воздушные. Гимнасты. Ястребовы» – раздельно,
деланно нейтрально, непреложно, – и шаркающий шлепанцами по темному
коммунальному коридору в рваном свитере и бесформенных синих шароварах – одно и
то же лицо. Когда я наконец согласился с этим, Толмачева сжалась до трех зданий:
Аничкова дворца со стороны проспекта, кинотеатра «Родина» посередине и
выпячивающего грудь цирка – отправив все остальные, ни на что подобное не
годные, во мглу безвестности и невыразительности. «Лапти, – обращался к нам
шпрех, доставая из кармана мелочь, – лапти, сбегайте за папиросами, одна нога
здесь другая там». И Влад так стал говорить – лапти: «Цфасман – лабух, оркестр
Силантьева – лабухи, я один в СССР тшасс-лапоть».
А началось с физического явления. Было место в нашем дворике – на полупути
от подворотни к середине, – где ясно и громко слышался рояль из окна четвертого
этажа соседней доходной петербургской пятиэтажки. Стеной она соприкасалась с
экскочубеевским особнячком, в подвал которого мы только что переехали. Музыка
падала в эту точку с крыши, как струя в дождь. Для этого нужно было только
теплое время года – и, понятно, музыкант. Стояло лето, год первый пятилетки
восстановления и развития народного хозяйства. На какой-то раз моего торчания с
задранным в сторону звуков лицом пианист высунулся по пояс, оказавшись
худеньким мальчиком-брюнетом, моим ровесником. Он мимически изобразил курение
папиросы, сопровождая движения умоляющими жестами: найди, достань, дай.
Согласно морали, воспитанной во мне к тому времени семьей и книгами, это было
все равно что пригласить меня в публичный дом – о каковом заведении я тогда еще
понятия не имел.
Я на призывы не ответил, сделав вид, что вообще смотрю ввысь – на небо, на
птиц, на пятиэтажку. Через неделю столкнулись на улице. «Че, табачком не
балуешься? – не то чтобы начал, а продолжил он разговор. Разыгрывал роль
«навечного», неисправимого курильщика, хотя потягивал очень редко и тоже
напоказ: озираясь, заводил меня в подворотню, выпускал дым в рукав. – И не
надо, не привыкай, я сколько уже бросить не могу». Выяснилось, что нам обоим
идти в четвертый класс, но в разных школах. Так я познакомился с великим Владом
Ламбракисом. Мы стали вместе болтаться по городу, он к нам, я к ним надо не
надо стали забегать. На следующий год я перевелся в его школу – ни по какой не
по дружбе, а ближе ходить. В школе его знали все, на переменах все подряд с ним
здоровались, старшеклассники, нянечки, учителя что первого, что десятого
классов. Великим никто не считал – в школе это не заведено, – но он был
любимцем. Художественную самодеятельность называли «не тяни кота за хвост»
даже при серьезном, со взрослыми, обсуждении программы школьных вечеров. Но: «И
в заключение нашей программы – Влад Ламбракис!» – и зал вопил. «Несколько
произведений легкой музыки», – объявлял он: все веселело, преображалось,
приходило в восторг.
В шестом он записался еще в музыкалку, по классу пианизма. Занятия вечерние, три раза в неделю. В этом было как
будто противоречие, и для нас, и для учителей: в школе нашей, обычной он учился
еле-еле, каждую четверть под угрозой остаться на второй год. В музыкальной с
самого начала тоже висел на волоске, потому что все время, кроме програмных
часов, лабал джаз. Забирался в любой пустой класс с роялем и разводил
бесконечную импровизуху – как на всех собраниях однообразно клеймил его завуч.
Но директор, про которого говорили, что он родом из Львова и там наглотался
западного яда, ни словом на это не откликался. Как и на некоторые опасные
вольности, которые Влад себе позволял. «Джаз, – говорил он, например, мне, –
это китовый ус в замерзшем шарике тюленьего жира. Как у Джека Лондона: он
разорвет кишки искусству не-тяни-кота-за-хвост. – Тут он прижимал палец к
губам, наклонялся ко мне и шептал: – Только для твоих ушей, никому ни слова».
Подозреваю, что и для других тоже, что доходило и до директорских. Если так, то
мимо своих тот умело пропускал. Чуть-чуть приоткрыв дверь, протискивался в
комнату, делал – сам себе, потому что Влад не обращал внимания, – тот же знак,
указательный палец поперек рта, в данном случае извиняющийся, и на цыпочках
прокрадывался ко второй, третьей парте, откуда слушал, не отрывая от него
взгляда.
Позже, когда все стали взрослыми, то есть мы молодыми, директор, завуч, так
же как наши школьные учителя, стариками, а Влад растворился где-то в Прибалтике,
Каунасе, Таллине и вдруг в один прекрасный день был услышан – как-то так
получилось, что чуть ли не всеми знавшими его в Ленинграде, – в часовом концерте
по Стокгольмскому радио, стали вспоминать, что его манера игры походила на
Глена Гульда. Так же нахохливался над клавишами и на них не то пальцами посыпал
по зернышку из пригоршней, не то с них по зернышку склевывал. Концерт был
феерический, по окончании на него сразу отозвались несколько американских
мифологических имен музыковедения, о Владе говорили в восторженных тонах.
«Стали вспоминать» сказано расплывчато – приехали в Ленинград три финна,
оказавшиеся шведами, и директор дал им интервью для шведского радио. В
частности, про птичью посадку Гульда и сеяние звуков. Его немедленно уволили,
но все передавали его слова: «Друзья, не жалейте обо мне, да я за этот концерт
готов каждый день терять работу».
В том концерте Влад играл в квинтете, но вскоре собрал под себя трио, трио
Ламбракис. Первое время, запуская его в эфир, диктор еще объяснял, кто откуда:
ударник, перешедший из знаменитого ньюйоркского состава, басист из Нового
Орлеана, и пиано – Ррашн, Вввлад
Лллламбракис. Два, как сказал однажды поэтически настроенный ведущий программы,
эбеновых дерева и слоновая кость. Мы на этот счет были строже, знали чернявого
отца Влада, торговавшего на Кузнечном рынке лавровым листом и перцем «в
горошке», специями и пряностями, как было написано от руки. Никакой он был не
русский, а стопроцентный грек, как и усатая мать Кира Константиновна. Когда
Влад приехал в девяностые впервые после побега – а это побег был классический,
на рыбацом баркасе, в полиэтиленовом на молнии мешке для перевозки трупов, – он
разыскал, кого мог, пригласил на триумфальное свое выступление, одно в Колонном
зале в Москве, другое в Филармонии в Ленинграде.
Я был на обоих, второе с первой минуты превратилось в бенефис директора
музшколы. Влад спустился в зал, поднял на сцену старика, уже не фигурального,
под восемьдесят, и не сел за рояль, пока не усадил того, и не коснулся клавиш,
пока тот не взял аккорд, и только тогда стал по звучку добавлять к
классической, по-львовски разворачиваемой буржуазной теме «Ай’лл билд э Стэрвэй
ту Парадайз». Кто знал, в чем дело, помнил, узнавал, рыдали, я рыдал, Влад стал
плакать. Старик строго на него посмотрел, сделал пальцем к губам, Влад зарыдал,
негры залились слезами.
После концерта перешли в «Европейскую», троица заиграла – и полетел
нон-стоп джэм-сэшн до утра. Влад живой пробивался из-под Влада-статуи. Про
рояль «Омаха» пятьсот раз сказал, что по-настоящему его зовут «Рюмаха», и
пятьсот раз хохотал. Про свою жизнь – что она сони, индиго, кабанос. Это –
обняв меня за шею, пригиная к полу, но вместе с тем и поддерживая, выпрямляя.
Шепча на ухо: «Настоящее-то мое достижение, что американы не сократили фамилию,
не Лэмб там, не Ламбр, а Лам-бра-кис. Не каждому дано, ой не каждому». Я был
счастлив. Назавтра директору дали звание заслуженного артиста РФ, напечатали во
всех газетах.
Напрашивались эти лапти супрематистские давно, с
того же в аккурат восемьдесят восьмого. На заметку были взяты после эпизода со
смешной, потому что важничающей шестидесятницей и почти диссиденткой. На вечере
чьей-то памяти в ЦДЛ она по причине ухудшения слуха и зрения пошла сесть в
первый ряд. Все места, однако, заняли они, шесть человек, через стул друг от
друга, и еще один, через три, показывая, что он – их, но сам по себе. На всех
незанятых лежали записки «занято». Она одну сняла, стала садиться, и тогда их
главный, с пышной шевелюрой, в джинсе, встал, вынул из многокарманного жилета
запасную бумажку, положил на место убранной и сказал: «Теперь мы здесь сидим».
За такую заяву и следующие похожие, и вообще поскольку обозначилась линия, сто
раз уж надо было их успокоить и уволить. Но еще Гарик со мной договорился, что
за чистую справедливость мы не боремся, «ибо» (через каковой союз он любил
выказывать свою культурность) за идею на работу не выходим. А взять с них было
нечего, и заказов на них не поступало. Пока я сам их не заказал.
До этого производственно-исправительные встречи с
нарушителями кодекса общежития проводились регулярно, были рутиной делового
сотрудничества, но личного участия я в них не принимал, только проектировал.
Кроме одной-единственной. Пришла новость из Ленинграда, что Миша Чехов попал в
неприятную переделку. Неприятную и неправильную. Вообще-то он пил – как начал
по молодости, так никогда не снижал. Не спился, но встроиться в новые
товарно-денежные отношения нечего было и думать. Продолжал работать участковым
врачом в поликлинике, потом один кент устроил его в «Ниармедик». Сеть такую
частных медицинских услуг раскинули по городу, нашлись на это специалисты и
мудрецы. Там деньги считались по-другому, лечили как умели, лекаря жили легко.
Если что серьезное, отправляли в серьезные клиники, к своим людям. Но иногда
требовалось что-то сделать сию минуту, на месте – плохо человеку становилось,
или так сами напортачили, что немедленно надо исправлять. Так что одного –двух
держали настоящих.
Чего Чехов стоит, и в диагностике, и в
последовательности приоритетов при лечении такой и этакой хвори, а главное, в
интуиции и практическом искусстве, знали все, и мастера-устроители, и те в
клиниках. Чумой уже никто не помнил что его когда-то звали, но любая шваль
улыбочкой, гримаской показывала превосходство над ним, потому как
запьянцовский. Платили поменьше, чем себе, и эксплуатировали. Кент, который его
туда определил, был комсоргом на их курсе. Я его видел пару раз на Мишиных днях
рождения. Выглядел солидно и молчал. Ко мне обращался на «вы». Миша его ни во
что не ставил, разговаривал насмешливо. Эй, из каких частей состоит рука? А
рука судьбы? По большей части тишком, но иногда и рывком тот поднялся до
профессора, пробился в члены-корреспонденты РАМНа. В заведущие Медицинским
центром. В величины – месячная очередь на
прием. Особо сложные случаи – а другие были не часто – направлял на
предварительный осмотр в «Ниармедик» к доктору Чехову.
В финансовой сфере, наказывал Ленин,
ответственность сверху донизу. Доложили покровителю, что его протеже и раз, и
два, и три освобождал пациентов от оплаты оказываемых услуг. Тот позвонил,
велел объяснить. Чехов сказал, что бедные, не будет он с таких тысячи драть.
Тем более и не за что, сам знаешь, работенка дутая… Мы не дети, сказал тот
строго, в этот раз постараюсь уладить, дальше пеняй на себя… И на днях обвинили
Чехова в получении от больных гонорара в обход бухгалтерии и представили
немыслимый счет… Откуда у меня такие деньги?.. Продавай свою двухкомнатную, как
раз рассчитаешься.
Ну грубят. Я не Робин Гуд и не тимуровец, но ведь
грубят, а грубить нехорошо. Позвонил светилу: буду в Ленинграде, хотел бы
получить консультацию… Да-да-да, столько не виделись, для меня это честь и
радость… Взял с собой двух человек, юриста и быка. Они должны были придти сразу
после меня, по очереди, и остаться в приемной. Секретарша ко мне разлетелась,
кент распахнул дверь в кабинет: сколько лет, сколько зим. Сели. Я сказал:
оставь Чехова в покое… Как? что? это внутреннее дело… Я крикнул юриста. Он
вошел, сел с другой стороны стола, достал из кейса папку: «Тут материалы о
злоупотреблениях при начислении оплат за услуги, а тут, – достал листок, –
распоряжение об аннулировании взыскания с доктора Чехова»… Позвольте,
позвольте. С какой стати вы тут командуете? Вы кто такие?.. Юрист крикнул:
следующий! – и вошел бык. Наружность подобрали. «Увязался за нами, – сказал
юрист. – Мечтает, чтобы такая знаменитость, как вы, надписали ему фотографию»,
– и вынул из портфеля семейный снимок: кент, жена, сын, дочь, зять, невестка,
четверо внуков, правнук. «Ну, говори, – обратился к быку, – что ты хочешь,
чтобы он написал?» «Этот, что ли, дятел? – промычал тот, глядя на
члена-корреспондента. – Ну, рисуй. Сане», – и замолчал. «Сане, – сказал юрист.
– Пишите. Дальше? Как я тебя научил?» – «Сане. От всего сердца. С благодарностью
за встречу. Подпись. Число».
А семерых искусников, которые «теперь мы здесь
сидим», я заказал из-за Саши Германцева. Шестьдесят девять уже нам было. К
этому времени Саша писал стихи, за которые, как он их определял, «готов нести
ответственность», как раз полстолетия. Имел репутацию, имя, ему позванивали
издатели из прежних, находили новые, предлагали выпустить очередной сборник,
просили дать для той-другой антологии. Но в нем сидел свой часовой механизм,
подававший сигнал, что книжка, прираставшая новыми стихами два года, три,
кончилась, и началась новая, тематически, а потому сколько-то и стилистически,
иная. Еще несколько месяцев он проверял, так ли, потом отдавал подвернувшемуся
на тот момент издательству. И однажды, стесняясь, мне сказал, что и раз и
другой поймал себя на подозрении в заговоре и видит в этом признаки паранойи.
Что уже пять книжек подряд на этапе верстки застопориваются, и очень
воодушевленный до этого издатель начинает путаться, подвирать, прятаться и
пропадает.
Я велел пареньку из нашего отдела расследований
пошуровать, попринюхиваться, он с кагэбэшной нейтральностью в голосе ответил,
что «вопрос утрясет». Недели через две доложил, что, действительно, группа
поэтов, называющая себя «Столичный говор», приобрела в последние лет пятнадцать
подводное влияние в литературных кругах. Это никак не афишируется, но он
получил данные о случаях их столкновений с некоторыми секциями Пенклуба,
Литфонда, с печатными органами, с людьми, определяющими издательскую политику,
и если поначалу кто-то выражал несогласие и сопротивлялся, то к настоящему
времени таких не наблюдается. Влияние передается вовсе не как команда, скорее
как частное, чуть ли не проходное мнение. Но, доходя до цели, до тех, кому
исполнять, приобретает вес и статус распоряжения. «Столичный говор» декларирует
себя вольным союзом стихотворцев-единомышленников, дружеской компанией. Все
члены получили заметные литературные премии. На паях они снимают квартиру на
Сретенском бульваре, это их клуб, празднуют дни рождения, устраивают пирушки.
Помимо ядра, приходят гости – по принципу действительных членов и
членов-корреспондентов.
Именно там, как бы невзначай, запускается мнение. В
частности, такого-то (он назвал число-месяц-год) было сказано: «Не стоит
Германцева печатать, на очереди столько молодых». Затем такого-то: «Опять
Германцев? Не так давно ведь о нем говорили». Наконец, такого-то, тоном
полушуточным: «Слушайте, Германцев обложил поэзию, как Скобелев Плевну». Ядро составляют
от шести до девяти человек, кто-то уезжает на полгода-год за границу, кто-то
запивает, исчезает из поля зрения, вступает «в продолжительную временную
связь». Перечислил фамилии, дал краткую характеристику: форма классическая,
авангардист, юморист, после двух прибавил «непьющий». Качество стихов, сказал
неожиданно, среднее: профессиональные, не выдающиеся. Выдающиеся были у (назвал
фамилию) в период перестройки и ускорения, до прихода к власти Ельцина. У
(назвал две фамилии) курс на высмеивание действительности, парадоксальность
формулировок, каламбуры, их выступления хорошо встречает публика. «Я был в
кафе, в библиотеке и в колледже, ничего особенного, до Жванецкого далеко».
В отдельный пункт выделил: вольный-то союз вольный,
но нанята секретарша, то есть на зарплате. На внешность страшная, как Бенина
сестра. Сфера действий – контакты и внушение. Для особо нравных находит слова
убеждения. Требует доказательств послушания, но не угрожает. «Издатель один, я
ему представился агентом Германцева, говорит, будто сказал ей, что обсуждать
Германцева не собирается, поскольку это лучший поэт современности. И будто она
ответила: открыл Америку! Мы все так считаем, мы собираемся выдвигать его на
Нобеля. И на тогда планируем выход у вас его книжки. Как ударный. А сейчас, я
вам ручаюсь, пройдет абсолютно незамеченным. А если тогда второй раз издавать,
скажут: а почему один и тот же? Что, никто больше не хочет?»
Секретаршей они подписали себе приговор. Если бы
разводили свою жилконторскую самодеятельность с копеечными интригами, пугнул бы
разок, дал знать, за что, и забыл. Зорин Алик написал в шестидесятых несколько
статей, шикарных, никто, понятно, не публиковал, стали тягать на Литейный. Мы с
ним очень тогда корешили. Кое-как через брак с полячкой уехал в Варшаву, оттуда
в Лондон, сейчас был постоянный обозреватель Таймс Литерари Саплмент. По старой
дружбе обозрел бы этих мастеров культуры со Сретенского, типа «По ком звонит
колокол Герцена». Отечественных бы двойка-тройка с громким именем подхватила, и
пошли бы они по миру. Но они подвели под свои колыбельные песни бизнес-базу,
поставили ее на пусть полимиэлитную, но деловую ногу: секретарша, офис,
гипер-гипофиз. И на кого подняли лапу? Я страдальцами en masse не интересуюсь, даже героями оттепели и без пяти минут
инакомыслящими, – но на Германцева Сашу!
Как говорил – то ли подражая гангстерам из
американских фильмов, то ли своим умом дойдя – Гарик: ничего личного. Если честно, я в этом частном случае правилу мог бы
и изменить. Германцев для меня такое личное, что не очень понятно, наличествую
ли я без него как личность и если да, то как какая. В конце концов я Гариково
начинание поднял на уровень общегосударственной значимости, от меня большие не только дела, а
надпрактические идеи, направления развития страны и с ней взаимодействующих, да
просто множество судеб зависели. Но я не роботом туда служить пошел и в
преклонном возрасте, которого достиг, имел право позволить себе нечто и личное,
и сугубо, и сколько угодно. Тем не менее я его исключил, не позволил, выскреб
до грамма.
С 1950-х, когда зарождалось и начиналось, и с 60-х,
когда расцвело, главная перемена, радикальная, заместившая тогдашнее нынешним,
как белое черным, заключалась в отрешении от искусства-ради-искусства и
использовании его как средства удовлетворения личных интересов. В творчестве
то, насколько его итог непосредственно впечатляющ – ослепителен, оглушителен,
неожидан, общественно неприличен, – сделалось неизмеримо важнее того, насколько
он искусство. Материал и аллюзийность инсталляций задавили живописность картин
сравнимо с тем, как ташизм – акварели. Распространенными стали фигуры артистов
необычные, обращающие на себя внимание, – одаренные перестали встречаться.
Самого обаятельного, что имело искусство, – таланта – не стало, этим словом
стала называться активность подвизающихся в демонстрационной сфере… Стихи
Германцева с молодости пленяли меня, в какой-то период больше, в какой-то
меньше, но и когда меньше, я видел, что в них нет ни слога поддельного. От
стихов ему не нужно было ничего, кроме их самих, ни известности, ни похвал, ни
выгод. Саша был паладином поэзии. Сретенские утверждали, что нет, они, их
«Московский говор» – ее высшее на сегодня воплощение. Что она – это они.
Сретенские посягнули на поэзию, так что с моей стороны не было ничего личного.
Без раздумий я выбрал наган, одного из последних «родных» бельгийских
выпусков «Fabrique d’armes Emile et Léon Nagant», 1927 год. Глушитель – наоборот, один из самых новых,
колумбийский, в общем-то, модификация наших брамитов, только с лучшей
теплоизоляцией. Магазин накладной на десять зарядов. Через восемь дней после
доклада вызвал того же паренька – тут важно не проявлять торопливости, не звать
назавтра, но и не затягивать, а пока у него в памяти свежо – и поручил внедрить
в «группировку», так мы поименовали сретенских, информацию, как бы
полусекретную. Что приезжает норвежец, эмиссар только что образованного американо-германского
премиального литературного фонда. На предмет знакомства с перспективными
кандидатами. Сумма премии заложена четыреста тысяч долларов, один год
сколько-то плюс, другой – минус. Норвежец – русского происхождения. Каждый читает
по одному стихотворению, не длиннее двенадцати строчек. Встреча – я назвал
день, девять часов вечера, в их клубе. Паренек – паренек! за пятьдесят пареньку, идеальный для нашей работы возраст
– сказал: «Вопросов нет».
Я пошел в длинном плаще, действительно норвежском,
стилизованном под рыбацкий. Никаких с собой вещей, подарочных бутылок, пустые
руки. Ган с изнанки куртки, на двух ремешках
с кнопками. Куртка плейбойская, черной ткани под шелк, фасон спортивный, но
годится и для неформального приема. Тем более я плащ снимать не буду, только
расстегну, так будет круче. В девять позвонил, открыл пышноволосый. В гостиной
их было семь, я назвал себя: Ол Фофаноф. Отодвинул предложенное кресло,
поставил на середину комнаты стул, сел, сдвинул плащ назад, чтоб свободно
обвисал, сказал: «Слушаю». Они начали читать, чувствовали себя неуютно. Один
после двенадцатой строчки поднял палец показать, что прочтет еще одно четверостишие,
я его оборвал. Один был сильно пьян, маялся, забывал, ему я не мешал, про себя
отметил. «Вы!» – сказал, когда все прочли, страшной, как сестра Бени Крика,
секретарше. «Это технический сотрудник», – сказал пышноволосый.
Я выдержал паузу, ни на кого не глядя. Потом
проговорил, без чувства, без оценки: «Меня от ваших стихов тошнит». В твидовом
пиджаке, аккуратно причесанный, дернулся, и я уложил его первым, автоматически,
мало ли что он мог выкинуть, что на себе прятать. По-видимому, им это
показалось таким невероятным, что реакции не было, все оцепенели. Я сказал:
«Кто поймет – поймет, нет – не страшно. Романтически, но доза романтики вам не
помешает. За Лермонтова Михаила, за Анненского Иннокентия, за Мандельштама
Осипа, за Германцева Александра». Шпок, шпок, шпок – еще троих. «Я-то при чем?!
– завопил сидевший в углу дивана, словно бы на отшибе. – Меня позвали, я зашел.
Я не их, даю вам…». «Не лазь повсюду, – сказал я ему; поправился: – не будь
везде», – и: шпок. Пьяный поднял на меня взгляд и вопросительно уткнул в себя
палец: мол, а меня? Я произнес заготовленное: «Благотворительность не по моей
части».
Тут закричала тетка:
– За что? За что?
Я объяснил.
– Бред сумасшедшего! Что они вам сделали?
– Ничего. Я живу так, что их не замечал. Так
построил жизнь – чтобы таких не замечать. Потому, и когда уничтожаю, не
замечаю.
– Тогда и
меня! И меня!
Я вынул из кармана визитную карточку. Сказал: «Надо
мной есть начальство, тут телефон приемной, позвоните», – и положил на стол.
Оглядел комнату и вышел.
Отпевал отец Дементий. Заочно, понятное дело. Лет
через пять после того, как наш офис расположился в старинной усадьбе на
«Динамо», участок расчистили от зарослей в южном конце забора и в северном и
поставили в одном углу часовенку, в другом мечеть. Крохотные, человек на десять
каждая. Для внутренних нужд: приедет партнер, этот с крестиком, тот в чалме, или,
всякое случается, самим приспичит помолиться, – звонок батюшке, мулле, ответит
на духовный запрос, подскочит, окормит. Кто-то пискнул, дескать, тогда уж и
синагогу, но евреев у нас в штате было двое, оба мрачно отказались, а про
партнеров грубо сказали: обойдутся.
В одном классе с Германцевым учился Ваня Дементьев,
самый, по германцевской оценке, неразличимый человечек. Настолько, что после
школы пошел на курсы пропагандистов и кряхтя стал делать профсоюзную карьеру с
низов. Лет через двадцать Германцев его встретил в Крыму, с портфелем, он по
путевке из Джанкоя проводил ревизию местного райкома санаторных работников.
Друг другу обрадовались, пошли в кафе, но, выпив, Дементьев стал предъявлять
хранимые с давних лет обиду за обидой. Вы меня, Ваня, звали не по имени, а в
издевку – дурачок. Ване хорошо, ему горбатиться в институт поступать не надо,
перед ним все ФЗУ открыты. Было такое? ФЗУ, фабрично-заводские училища, было?!
А между прочим, мой племянник окончил университет по филологии, пошел в
театральный, окончил как режиссер и поступил в духовную семинарию. И сейчас
поп, в самой Москве. А его племянник,
мой как бы внучатый, окончил по искусствоведению и принят на работу в Эрмитаж.
И не только женился на немке из ФРГ, а уже и развелся.
Германцев его успокоил, ничего такого, чтобы
специально и исключительно Ваню унижать, не выдумывалось, школа – бурса,
одноклассники – зверье, помнишь, как на Филю навалились и влили в ширинку
полбутылки чернил?.. Но Ваня-то вы ко мне обращались в смысле Ваня-мудак,
скажешь, нет?.. Мнительный ты, Дементьев: Ваня в те годы в кругу ленинградской
интеллигенции – а в нашей школе на Невском отпрысков ее хватало – было имя не
модное, признаю. Так ведь и в Филю – понимай: недоумка – сократили Теофилова,
внука академика, правнука товарища обер-прокурора… У Дементьева исправилось
настроение, он пал, по словам Германцева, ему на перси и сказал, что
племянник-филолог-режиссер-иерей высочайшего о нем мнения. Германцев написал на
четвертушке бумажной салфетки – так они были разрезаны дирекцией кафе – телефон
и милостиво позволил: пусть позвонит.
Племянник понравился Германцеву, он познакомил его
со мной. И мне понравился. И однажды пересекшемуся с ним у меня случайно
Абалкину, который был не из таких, чтобы робеть перед саном, и пригласил уходя:
приходи, пельмень, ко мне на день рождения. Правда, тот был в костюме, который
позднее Завьялов требовал сфотографировать крупным планом, утверждая, что
носить вещи из такой редкостной ткани дано право только президенту США
специальным разрешением Папы Римского. Я хотел услышать от духовного лица
рассказ про его племянника,
эрмитажного, не чужая все-таки епархия. «Германише алиментщик? – сказал он. – Пример непотизма в худшем исполнении. Статейки
эдак свысока. “Много теперь таких коробочкиных девчонок по Германии шляется” –
про наших на заработках. Стеб интеллигентский. “Мисимо изысканный и жестокий”.
Это он искренне, такой у них теперь крик души, взыскущей утонченного. “Альбиону
всегда не хватало чего-то подлинно рафинированного”. Все это на казенном клею –
“Россия! необходимая часть Европы!”. В общем, деградация фамилии. Дядя Иван
куда почтенней. Без звезд с неба, но доброкачественный. Витя-племяш с младых
ногтей – как кто-то».
Я познакомил его с Завьяловым. Завьялов с ним и
вовсе сошелся близко, стал ходить в храм, где он служил, исповедоваться у него
и причащаться. Что тот как-то примирил, и без надрыва, его прелюбодейную
активность с отпущением грехов, довольно, стало быть, регулярным, мне тоже было
симпатично. В нем жил цинизм, не аморальное качество, каким его сделало христианство,
а сродни античному, органичный и открытый. У него не было сомнений, что
Завьялов не изменится, пока не придет время измениться. Если он не простит ему,
накрыв епитрахилью, очередную интрижку, это не загонит Завьялова в угол
богооставленности, из которого он через душевные муки может в конце концов
вернуться в отчий дом, а только испортит настроение, прибавит к и без того
запутанным обстоятельствам угрюмость и «а-и-пусть». В том, что Завьялов
все-таки хотел, чтобы было «как положено», он видел, что тот знает, что без
епитрахили – не как положено и, стало быть, «каюсь». Условно, конечно, но как
бы ни каялся, аз есмь токмо свидетель и как таковой «разрешаю». От греха. И
немножко – грешить дальше. Короче, облегчаю человеку душу, и не приставайте ко
мне – Бог разберется, как во всем на свете.
Когда Завьялов наконец с этой своей деятельностью,
чтобы не сказать – сферой, завязал и женился, прочно, как будто не просто забыв
прежние десятилетия, а никогда их не знав, он сделался, и год от года делался
все более, убежденным русским патриотом. Я и есть России верные сыны, говорил
он, я и есть пойдем, сомкнемся в ратном строе. Ко мне и Германцеву он, однако,
не приставал, и однажды, сидя втроем у меня в легкой коньячной расслабленности,
мы смотрели друг на друга все нежней и нежней, все большую протяженность этой
нежности ощущая, все более мимолетными деталями этой протяженности целуемые, и
я подумал, что лучшей минуты сказать не будет. И сказал: «Завьялов, а можно то,
что ты меня и Германцева от своей любви к родине так деликатно ограждаешь,
считать знаком того, что мы тобой любимы не меньше, чем она? Родина, я имею в
виду». Он ответил с вельможной покровительственностью: «Благословяю. Считайте»…
Так вот, Дементий обронил в те дни: «Замечено, что кто отдал большие силы и
большое время угождению дамам, когда опомнятся или это им наскучит, переносят
свои чувства на отечество. С некоторым даже жеманством: обожюю Россюю. Из них получаются первостоятельные государственники,
отцы нации. Я тайны исповеди не выдаю, вы Андрей Максимыча много лучше моего
знаете, тот самый случай». Он всех нас звал по имени-отчеству, подчеркивая
полтора десятка лет разницы в возрасте, субординацию.
Я вдруг вспомнил сейчас Гонтарева, он учился в школе четырьмя классами
старше меня. Отличник, спортсмен, высокого роста, образцовой комсомольской
наружности. Сопровождаемый все годы учения образцовыми характеристиками
общественно-политической направленности. Поступил в ЛГУ на химический,
аспирантом отправлен был на год в американский университет. В баскетбол у них
играл за команду иностранных студентов. Карьеру делал баснословную и всем
видом, выражением лица, ясностью глаз демонстрировал, что «чистыми руками». А
вспомнил я его стиснутого в толпе, ломящейся ко входу в ленинградский Дом кино.
На ведущих на второй этаж широких, числом тридцать-сорок гранитных ступенях
«Сплендид Паласа», оцепленных со стороны улицы барьерами, нарядами пешей и
конной милиции. Стоит Гонтарев, один из тысячи, из полутора, пытающихся с
ничтожными шансами протыриться на просмотр «Сладкой жизни». Другой один – я,
мои шансы повыше, у меня в Доме кино знакомства, у меня в руке голубенький
билетик с рядом и местом, нарисованный Мишей Беломлинским убедительнее, чем
отпечатанные типографски. При этом я уже видел «Сладкую жизнь», два раза, на московском
просмотре и на Высших сценарных курсах. В момент, когда меня проволакивает мимо
него (мы незнакомы), его разворачивает ко мне лицом, и он отчетливо, с
возмущением, беспомощно заканчивает фразу, начатую в противоположную сторону,
для кого-то другого, каких-то других: «… в конце концов есть советская власть
или нет?»… Так вот, всплыло это в памяти в поддержку одной сцены. Я что-то
читал и задремывал, читал и задремывал, и между этими состояниями она лениво
разыгралась в воображении. Отец Дементий, убеждая Германцева, что неустойчивость
положения власти ведет к угрозе распада страны, почти взывает: «Ну Александр
Михалыч, вы что, не видите, что скоро неоткуда
будет ездить за границу!»
«Отправились по местам назначения, – сказал отец Дементий в коротком заключительном
слове после отпевания. – А места назначения какие? Те, откуда явились. Вечной
прописки никто не отменял и не отменит. Это самое большее, что можно сказать
про любого усопшего, не рискуя залезть в сказку».
Отпевали их – тех, кого отпевали: двое были некрещеных – и очно.
Торжественно, по отдельности, в известных храмах, при стечении народа. Были
сообщения в трех газетах о таинственном, злодейском, в духе бандитских войн
начала 90-х, расстреле. В одном из них промелькнули слова секретарши, что ей
известен убийца. Через день – заметка, что ее вызывали к следователю. Допрос,
кратко осведомила репортера следственная пресс-служба, не прояснил происшедшее,
скорее затуманил, поскольку свидетельница очень путано отвечала на вопросы о
полученных от нанимателей деньгах и уплате налогов. Это было последнее о ней
публичное упоминание. Оставшийся в живых пьяный, он и был пьяный, толку от него
не добились. Еще появились в ближайший викенд в нескольких газетах статьи, по одной
на каждого убитого, уныло похожие, о их крупных дарованиях, ярком творчестве и
стихах, навсегда остающихся в русской поэзии.
Это на этом свете, прокомментировал отец Дементий. «Как на том, знать не
дано. С “тем светом” дело плохо. Нашим грехам и космос мал. Масса их, вполне
материальная, их плазма и их пустота упруго отталкивает постоянно обновляемые.
А мы каждую минуту еще и еще напихиваем. На копейку подчистим, новых на рубль
намолотим. Выходит, надежда только на Его милосердие. А оно Божье, понимай,
беспредельное. А если так, подкатывается лукавый, то чего ты Его в свою
мелочность втягиваешь? Что для такого милосердия грешком
больше – грешком меньше, подчищенным – неподчищенным? Макарий из Александрии
откровения удостоился величайшего – ну ему, стало быть, и жить и умирать было
светло. А мы, своего не получив, сделали из его видений расписание электричек:
двое суток покойничек с нами, на третьи отправление в регионы дальние, двадцать
станций, неполная неделя ознакомительной экскурсии по раю и полный месяц по
аду.
Понимаете? Мы рядом с деревьями – низшая раса. На ласковой земле, сестре
звездам, мы на чужбине, а они в отчизне. Чувствуете
разницу между поэзией и религией? Поэзия – без выдумок: корнями глубже нас
земляную корку, заскорузлую, подмокшую, смерзшуюся, просекли, а головой в
звездах. И при таком их превосходстве мы ничего лучшего для них не придумали,
как пускать на гробы. А религия плетет в воздухе пальцами неясные фигуры». «Вы
что, – сказал Завьялов, – сомневаетесь в рассказе преподобного Макария?
Считаете не подлинным?» – «Ни на вот столько не сомневаюсь, ни на запятую.
Только считаю, что обсуждать это можно исключительно с мертвыми. А где их,
мертвых, найдешь среди живых?»
Назавтра позвонил: «Раскаиваюсь и прощения прошу. В сказанном мной содержится
потенциал смутительности. А ведь говорилось специально, чтобы искоренить самый
повод к смущению. Говорилось про то, как не смущать земное образами веры, в
которых удостовериться может только небесное. Либо не удостовериться – что
вере повредить, поколебать, помешать никак не может. Потому как вера
отдельно, а действительность небесного государства отдельно. Андрей Максимычу
уже звонил, он сказал, что так меня и понимал, но если я настаиваю, прощает». У
меня в это время время сидел Слава. Он вот-вот выходил на пенсию, работал уже
спустя рукава и к тому-другому ровеснику часто заезжал без предупреждения. Но с
«Хеннесси». Что-то из звуков в трубке и моих ответов ухватив, взял ее у меня.
«Дементьев. Бог есть, Абалкин подтверждает, передай там своим. Но переносить
здешнее на будущее Абалкин не согласен. Умер – значит умер. Если я кому или мне
кто накидал на ринге биток, не рассказывай, что за
гробом с нас померших очки снимут. Еще есть ли там рефери? Передай». Трубка
прокрякала: «Так и я о том же».
Меня к нему с первого знакомства расположила эта его манера богопознания и
богопочитания. Бескомпромиссность позиции – целиком обращенной к живым. Как
звонок в дверь, как рукопожатие. К видящим через тусклое стекло, пользующимся
земными словами. Его честный цинизм ничуть не мешал вероисповеданию, соблюдению
доктрины и исполнению всех правил. Перед рукоположением он выдержал битву за
имя, не кровопролитную, но продолжительную. По паспорту, по метрике он был
Валентин. Что за «отец Валентин», протестовал он. Конфетное имя, я не фант… Ты
говори, да не заговаривайся, осаживали его, не тебе чета святые Валентины были…
Где? В Италии? А я в России. В России были Дементьевы, хоть и несвятые… Нет в
святцах, хором его наставляли, такого имени – Дементий… Как это нет? фамилия
моя Дементьев есть, а имени, по которому ее нашему роду дали, нет?.. Да чего ты
к нему привязался?.. А того, что позовет ангел: Дементия кровь, марш ко мне, и
я вот он… Да правильно-то Дометий, а не Дементий. Дометий – по-римски
укротитель, чем плохо?.. При чем тут! Сколько твердить: не в Риме живем…
Согласись хоть на Демьяна… Демьяном меня в школе дразнили… Лаялись, пока старичок-алтарник
не принес ему сербские святцы конца XVIII века, и там был Деменций, в скобках Домециан.
Он и Абалкину, когда познакомился, ввинтить кратенькое примечание к
невинному абалкинскому неприятию еврейских штучек нашел щелочку. «Это как
посмотреть, глубокоуважаемый раб божий Вячеслав. Вот, скажем, для евреев христианская литургия – кощунство
и богохульство. А еще и знак вульгарности. Грубость представлений о Боге и о
божественной природе тайносущего. Пресуществляют, видите ли, хлеб и вино в тело
и кровь. Не говоря уже – в Тело и Кровь. Словами… На это я им: дорогие, зато мы
расходимся с литургии кое-что проглотившими. А не как вы, с вашей одной и той
же верой. Ну мал-мала приумноженной. Точнее, с одним и тем же запасом знаний о
ней. Ну мал-мала приумноженным… Вот, милый мой, и выбирайте».
Ты не сектант ли, говорил настоятель, предложивший ему принять сан и
рекомендовавший его вышестоящим. Или просто занозистый?.. Церковную дисциплину
он понимал как иерархическое почитание, а не чиноподчинение. Говорил:
«Никео-Цареградский Символ веры, что и говорить, трепетно чтится, но окончательной
радости нашему возлюбленному патриархату не приносит. Верую во Единое
Вертикально-властное Ракетно-ядерное государство – вот бы как ему начинаться.
Верую во едину Святую Соборную и Апостольскую Церковь начальников –
продолжаться. Ну и – чаю воскресения мертвых, и жизни будущего века, не без
этого, не без этого».
Рассказывал, как был с инспекционной поездкой в средней полосе. «Владыка
говорит: “Нагрянем”. Я так не люблю. Наоборот – предупреди, дай подготовиться,
осетра запечь. Нагрянули. Собор, храмовый праздник. Народу порядочно. Служит –
один священничек, даже не протоиерей, поет одна певчая, женичка его. Что,
как, по какому случаю? – владыка разоряется. По такому, что в соседнем городке,
в пятидесяти километрах, открытие вечного огня воинам, павшим от руки злодея
Бонапарта. Плюс закладка капсулы потомкам с сообщением об этом событии. Мать
мэра – заметьте, не сам, а родительница – заказала панихиду, переходящую в молебен.
Так что епископ, весь клир, окромя этого батяни, весь хор, окромя уездного
сопрано его супруги, – там. Третье тысячелетие от Рождества христова, двадцать
первый век. Владыка мне говорит: что скажешь? Я, поскольку трижды высшее
образование, на особом счету. Говорю: вечного огня исхити. Ладно, служим.
Летит литургия, как песня. Народ, весь сколько пришло, во вдохновенном
состоянии. Это же передается. Тем более в алтарь. Молиться Христу – занятие в
церкви привычное, само собой разумеющееся, ему всегда молятся, молились,
чувствительности не требуется. Другое дело – епископу, редкость же. Ему молятся
истово, нервно, подобострастно – шутка ли, сам епископ, живьем! А этот притом
еще главнее местного – в праздник бросившего своих, отбывшего к иногороднему вечному
огню.
Кончили. Особа пышная из-за ящика, от всего вместе не в себе, кланяется до
земли и, не разгибаясь, предсмертным басом возглашает: «Владыко, благословите
угостить вас чем придется!» Он – в настроении: «Нет, уж всех! Столы во двор!»
И, сами понимаете, что творится. Через так полчаса приближается эта особа ко
мне. Делает рукой командирский знак, и ей ставят стул. То есть торжество ее
личного православия, выше которого не бывает. Она, она одна, не только спасла
положение, бывшее на грани трагедии, а и из «чего придется» закатила вселенский
пир! По какой причине успела, конечно, и принять – норму и сверх. Отче,
говорит, благоуветливый, я к вам! Я сегодня на небе была!.. Я отвечаю подобающе
и в масть… Но у меня есть вопрос, лет не знаю сколько хочу его задать
высокодуховному лицу, и если не сегодня, то никогда. Владыке не дерзну, а у вас
лицо, как бы сказать, более похожее на нас… Наклоняется к моему уху и, голос
умерив, с расстановкой говорит: «Как – могут – русские – поклоняться –
обрезанному – еврею?»
Яундубулты – тот месяц, когда нам с Завьяловым было по двадцать два года, –
была первая моя Латвия. Пропуская одно лето, два и больше, я стал забираться в
нее все глубже. Меня тянуло во все менее доступные для приезжих, не освоенные
ими места. В следующий раз я снял сарайчик в Асари – и был поражен, когда вдова
маминого дяди, совершенно, даже как тип, чужая мне старуха, но которую мама меня
уговаривала хотя бы изредка навещать, вздумала показывать мне фотоальбомы и я
наткнулся на нее с мужем в купальных костюмах в ложбинке дюны на пустом
асарском пляже. Конец сороковых. А я на том же песке валялся через двадцать
лет, но так же ни одного человека в поле зрения, так же широкая полоса между
леском и берегом была покрыта тростником и залив, набегая отмеренными мелкими
волнами, выглядел бескрайним морем. Потом я решил разведать, не лучше ли в
другой стороне от Риги, и пожил в Саулкрасте, где нет, было не лучше, а хуже, потеснее,
публика победнее. Потом Каугури, где рыбой не просто пахло, как полагалось в
настоящем рыбацком порту и что по замыслу мне бы подходило, а пованивало –
из-за коптильной, а кажется, и консервной, фабрики.
Непременным условием было море, поэтому следующим пунктом стал Рагациемс, к
концу месяца забракованный по причине все той же цивилизованности. А дальше
несколько раз Апшуциемс и Плиенциемс, рыбацкие деревеньки (сiems – сельцо), обе
безупречные, очаровательные. Это было в прежней, той, сорокадевятилетней жизни,
но, разделавшись со сретенцами, я захотел отдохнуть и в новой,
двадцативосьмилетней, по-старому, проверено, без испаний и греций, и вспомнил
про Латвию. До меня доходило, что циемсы сделались чуть не курортами, что в Апшу
теперь гостиница, я нашел ее по Интернету, заказал и приехал. В предыдущей
жизни это была школа, двухэтажная, в пятидесяти метрах от воды. Теперь ее
по-легкому перестроили и стали брать сто евро за номер. Угрызений совести, что
из-за таких, как я, детям негде учиться, я не чувствовал: летом школа, закрытая
на каникулы, всегда была только названием здания, из которого изредка во двор выбегала
крыса, а никак не домом учения.
Хозяин показался мне когда-то виденным, может быть, мальчишкой, но
расплывчато и неубедительно – представить себе, что он таким покажется, гораздо
уверенней можно было не приезжая. Я взял ключ и пошел наверх, оставив сумку у
конторки, как сделал бы в Швейцарии. Только здесь, в Латвии, в сельце Апшу, я
этим еще сказал, что носить, если они не хотят, чтобы их постояльцы, я первый,
не уехали в Швейцарию, – им. Через минуту постучал в дверь и внес сумку сгорбленный,
с длинными прядями седых волос, старичок, в котором тоже мелькнуло что-то
знакомое. Переодевшись, я спустился и сказал хозяину, что иду на пляж и
показал, куда именно, налево, за кабинки, и чтобы мне туда принесли стул. Какой
стул, спросил он. Я объяснил: металлический, складной (я описывал более или
менее такой, на котором сидел в Люксембургском саду), с пластинками,
приваренными к низу ножек, чтобы не проваливался в песок. Он сказал, что у него
нет, на что я – что пусть купит, а пока пусть поставят обыкновенное кресло. И
опять пришел старичок – со стулом, именно таким, о котором я говорил.
Я дал ему пять евро, и снова в нем мелькнуло что-то, отчего я спросил, не
встречались ли мы прежде. Он сказал: не припомню. У него были железные зубы,
сплошные… В Ленинграде не бывали?.. В Ленинграде? Бывал… Я назвал себя. «А-а, –
протянул он. – Да-да. Сейчас признал. А я Агнус». И я сразу увидел его.
Ничего он был не ссутулившийся, не согбенный. И в расцвете молодости
оказывался в любой компании ниже всех, но при этом не производил впечатления
маленького. Во-первых, потому что ходил, разве что не подпрыгивая, отчасти летя
там, где другие шли; во-вторых, собеседник, на которого он физически глядел
вверх, ловил себя на том, что принимает его взгляд как направленный сверху;
в-третьих, когда что-то говорил и особенно когда читал стихи, действительно выпрямлялся
над местом, где находился, всех оставляя там, где их заставал его голос, на
кушетке, табуретках, присевшими у стен, прислонившимися к дверным косякам.
Агеев. Глеб Агеев. Агнус был псевдоним, и долгое время его звали кто Глеб, кто
Агнус, оба имени шли по одной цене. «Агеев» же капитулировал в самом начале,
еще до Агнуса.
Агеевым он значился в паспорте, но, получив повестку из военкомата, пришел
на призывной пункт с метрикой, где стояло Аггеев. Паспорт, он объявил, потерян.
Между прочим, когда его получал, настаивал на двух «г» и совал паспортистке эту
самую метрику, та строго поставила на место: не клоунничай. Пока разбирались,
ругались и грозили, срок набора кончился, все знавшие Агнуса восхищались, как
толково он этот номер провернул. В следующий призыв вообще не явился, и похоже
было, что так от армии и отвертится. Но в следующий зато пришел еще до
повестки, с паспортом, чудесно нашедшимся, с одним «г», никакой метрики, и
спокойно воспринял, что его как злоумышленника засылают служить за Полярный
круг. Стали приходить письма, редкие, близким знакомым, еле знакомым, потом
приехал малый, демобилизованный, и рассказал, что Агнус попал под трибунал. В
него без памяти влюбилась жена капитана, тот его на губу, в карцер, в наряды
вне очереди. Он стоял, как Зоя Космодемьянская, – пока капитан не излупил жену
так, что увезли в госпиталь. Тогда Агнус сказал: стреляться. Оба написали записки:
я, такой-то, кончаю жизнь самоубийством. Была дуэль, в лесу, на снегу, капитан
промахнулся, он попал.
Через год Агнус появился как ни в чем не бывало. Как да что?.. В каком
смысле? По окончании срока действительной службы… А капитан?.. Какой капитан?
Нет больше капитана. Забудем про капитана… Потом на двадцатое июня, день
вручения аттестатов выпускникам школ, то бишь ночь, белую, когда они толпами
шатаются по городу, он с площадки за Казанским собором, где трамвайное кольцо,
запустил белый воздушный шар, который повис над Невским на высоте метров
пятидесяти. С надписью – «в форме менты – под сценой винты». Совершенно
понятной, хотя не вполне вразумительной. Его вызывали на Литейный, добивались
объяснений, не добились и дали полгода за хулиганство в общественном месте. По
ментовской, получалось, линии – все это отметили.
Выйдя, он сошелся с таджиками с Кузнечного рынка. Не скрывал, что курит
анашу, но что-то еще там делалось, что скрывал. Была облава, он в нее попал, но
у него лично ничего не нашли: сразу вывернул карманы, брючные обшлага, вытряс
башмаки. Сказал: ни крошки, ни зернышка. За что получил кулаком в нос и в зубы
– и ответил уличным прямым по уху. Был избит до без сознания, сразу составили
протокол о сопротивлении представителю правоохранительных органов при исполнении,
а заодно вложили пакетик за подкладку кепки. Потянуло на шесть лет, увезли в
Челябинскую область. Обнаружилась деваха, объявила себя невестой, мы собирали
немного денег, она отправляла посылки. Раз в полгода к нему ездила.
Но в молодости шесть лет – время бесконечное. Сочувствия – деятельного – в
молодости на столько не хватает. Она рассказывала, что он исхудал, хворает, с
работой справляется из последних сил. Мы с ним незаметно для себя простились.
Потом прошел слух, что был побег, поймали, накинули еще шесть или даже восемь.
Потом – что он умер. Невеста за кого-то вышла замуж. У меня был челябинский
адрес, и, уж не знаю с чего, я написал ему открытку. Ответа не получил, написал
начальнику колонии, оттуда пришла бумажка, что запросы от неродственников не
принимаются. Тут Германцев предложил нам с ним по чуть-чуть складываться и,
сколько ни выйдет, на его имя посылать. Завьялов узнал, сказал: я тоже – в меру
возможностей и антикоммунизма. Первый перевод я послал с уведомлением о
вручении – и получил обратно квиток уведомления с чужой там, где должна была
быть Агнуса, подписью. Мы решили, что в таких местах с этим делом строго, и
если деньги приняты, то не себе в карман.
Тем временем нечто странное стало происходить с его стихами. Он когда с
ними впервые только объявился, слова были как ни у кого тогда за это бравшихся.
Не просто ясные, а протертые каждое, не просто отдельные, а завернутые каждое в
рисовую бумажку, не просто обыкновенные, а выбранные, чтобы по ним язык учить,
не просто первого ряда, а ни одного не первого. Без подмигивания суффиксов, без
дешевой приправы провинциализмов или сленга, без вульгарности групповщины. Он
однажды сказал: «Я, когда захотел стихи писать, сейчас же расхотел. Прочел у
Хлебникова «в гибком зеркале природы: звезды – невод, рыбы – мы» и подумал: вот
так хочу, это мои стихи, мне принадлежат. А раз Хлебникова, раз ему, то мне
только на них полюбоваться и заняться разведением пчел или контрабандой кофе.
Гибкое зеркало – это Эйнштейн, невод – заместо «неба», а рыбы – евангельские. А
всё вместе, с первыми тремя строчками «годы, люди и народы убегают навсегда,
как текучая вода» лучше, чем Державин, и последней «боги – призраки у тьмы»
лучше, чем Гомер, – это тебе, Агнус, увольнительная из поэзии навеки, иди
сочиняй за неграмотных ходатайства в собес».
Так что слова словами, а однажды я шел после очередного его чтения и вдруг
слышу, что уже какое-то время внутри меня голос: «Приближается звук, и покорна
щемящему звуку, молодеет душа». Даже неприлично, что на этого Блока – барышень, революционерок в пенсне и гимназистов
старших классов – польстилось мое бессознательное, впав в транс. На строчки,
которые пишут в альбом. Но вот прошли с того вечера, с той автоматической
прогулки по городу годы, в общении с Агнусом и во много раз дольше в
разобщении, точнее в заочном общении армейского, тюремного, таежного с
овчарками на пятках, наконец загробного на кладбище при зоне. Прошли не только
кучей, а сменяющимися периодами и слова стали превращаться из главных в
аккомпанемент, а главным сделался звук, ему они аккомпанировали.
Слова все больше становились похожи одновременно на драгоценности в витрине
музея археологии – и на те же драгоценности, но когда они висели и звенели на
царях и царицах Египта. (После чего вместе с их благоуханными мумиями улеглись
– в собранные из кедрового, кипарисного и эбенового шпонов поверх тончайших
медных и золотых листов саркофаги – как поздний, позднейший, несколькотысячелетней
задержки заказ музеев археологии.) Звук же все непреклонней занимал место
смысла, который содержание слов передать не умело. Получал право утверждать
подлинность слов, если они его, этот звук, обеспечивали. Отрицать ее, если у
них недоставало на это сил. Обретал власть придавать стихотворению высоту тона,
по которой отныне, в дополнение к уже признанным высотам, можно настраивать
язык.
Про Агнуса вспоминали. Как правило, когда выпивали и тянуло вспомнить
прошлое, раннюю молодость, начало. В пьяной сентиментальности зародившись,
теперь и в повседневном разговоре фигурировал почти всегда «Глебушка». Глебушка
любил Капниста, Хераскова. Глебушка был деликатен, но не стеснялся и в глаза
лепить. Глебушка любил поджечь скатерть. Он стал историей – более близкой, чем
Капнист и Херасков, но главное что закончившейся. Пока не позвонил из
Ленинграда Завьялов: он видел Агнуса, тот вернулся. Я уже привык жить в Москве,
почему этой новости надо было пройти два фильтра непредставимости: Агнус не
мертв и Агнус в Ленинграде – тогда как меня в нем нет, так что и сам Ленинград
есть ли? Германцев с Кадимой жили то у него, то у нее, в тот момент в Казани,
оттуда живой Агнус на Невском казался еще большим фантомом. Когда я ему по
телефону об этом объявил, реакция была «нет – пока не вложу персты в язвы».
Завьялов успел передать от Агнуса благодарность – мне и Германцеву, скромно
отметил, что причитающуюся себе выслушал от него непосредственно. Переводы ему
неукоснительно отдавали, а я, их отправляя, в приписке слал от обоих приветы.
Из Ленинграда он вскоре уехал, не то в Псков, не то в Новгород. Известий долго
не было, к его отсутствию опять стали привыкать, а через полтора года пришло
письмо из Кировской области. Его арестовали в Волхове на улице и по указу о тунеядстве
сослали в глухую деревню на пять лет. Я по инерции несколько раз отправлял ему,
так же как Германцев и Завьялов по инерции мне, небольшие деньги, нерегулярно и
все реже. Он не отвечал, и после одного затянувшегося перерыва все окончательно
сошло на нет. На этот раз его не стало бесповоротно. Чтобы история, с ним
однажды уже случившаяся, повторилась, не верили и, по-моему, не очень и хотели.
Всё, сгинул.
…Я спросил, как ему здесь. Не в зиндане ли на чеченский манер держит его
хозяин гостиницы… Не-не. Меня сюда его отец привез, вместе ссылку отбывали…
Может, поговорить с ним, чтобы отпуск дал, пока я здесь? Пошатаемся. Побормочем.
Поездим – я машину напрокат возьму… Давай, сказал он. Если хочешь. Я не против.
Только я сам ему скажу, не откажет.
Не отказал. Предложил свой «вольво» – не удержался, а может, чтобы сразу
начистоту, без недоговоренностей, прогойкал, как гусь: за так, за так,
товарищески. Покатались, но больше гуляли. Латвия – подходящая страна, чтобы по
ней бродить, может быть, даже путешествовать. Я пробовал и Эстонию и Литву.
Первая не дает остановиться, все время ведет куда-то, вторая, напротив, каждые
пятьсот метров, километр убеждает, что это и есть место, куда шел. А в Латвию я
постоянно углублялся, дорога выходила из леса и через двадцать шагов ровно
посередине разделялась – на продолжающуюся на том же уровне и на уходящую своей
другой половиной вниз. Правая оказывалась на гребне холма, у подножья которого
открывалась деревушка, уткнувшаяся в лес. Левая вела к обособленному настолько,
что выглядел заброшенным, хутору. За ним был пруд и паслись три коровы, словно
бы раздумывавшие, присоединиться им к деревенскому стаду, невидимому с их
лужайки за глыбой холма, или не искать от добра добра и сэкономить силы на
возвращении домой. Я предпочитал спускаться по склону в лес и набивать корзину
подосиновиками, которых там были бесконечные колонии, – а заодно разминуться с
коровами.
Это – в те годы, в сорок девять. А сейчас – перешли шоссе, на опушке я
срезал палку, он нашел на земле, и пошагали медленно, куда – не выбирая. Я
сперва начал было спрашивать – не пишет ли стихи, не поджигает ли скатерти. Он
отвечал как про услышанную в детстве сказку: ну, это когда было. Тогда писал,
тогда поджигал, на дуэли дрался. Так я и отсидел сколько. Все там осталось.
Зимой снег, летом его нет. Когда молодость – одно, в старости – по-другому. Совсем
не похоже. Мы вроде одни и те же, а наша жизнь совсем разная… Я сказал: годы,
люди и народы убегают навсегда, как текучая вода… Он хмыкнул: помню, помню. Ну
да, более или менее. Только Державин не при чем. Это не грифельная ода, не про
смерть. Наоборот, про живых. Они все время были на глазах, десять лет, пятнадцать,
мы не замечали, что меняются. И вдруг – где они? Да вот же! Но переменились-то
как! Совсем другие! А те? А те убежали куда-то. Боги – призраки из тьмы. Помню,
помню.
Я перестал спрашивать. Вообще на прежнее наводить разговор перестал. Шли,
помалкивали, он что-то говорил когда хотел, я что-то свое. Один раз долго
молчание тянулось, минут пятнадцать. Дай-ка, решил, прерву. Просто чтобы звук
услышать, собственный голос, его, все равно. Ну, а не боги? – проговорил. – А
Бог? – почти светским тоном… Бог, он ответил утвердительно. Бог, да. Тоже не
секрет. Тайна. Но не секрет. Какой-то был миг – какой, когда, уже не вспомнить.
Какой-то миг проносится, и я понимаю – Он говорит. Говорит: я господь позади, я
господь впереди. Эти слова. Мне ясно, что это значит. И с тех пор – нет-нет и
раздаются. Или я специально вызываю – и раздаются. Смысл – таинственный. Иной
раз понятнее, иной темнее, но таинственно – всегда. А в самой речи – ну как эти
слова произносятся – секрета нет. Сперва громкость была ровная, от начала до
конца, «позади», «впереди», разницы нет. Постепенно – я господь впереди,
поглуше; я господь позади, позвонче. А сейчас – я господь впереди, из далекого
далека, еле разбираю, только потому, что наизусть знаю. А я господь позади –
отчетливо, голосисто, повелительно.
Дорога полого поднималась, и тут я понял, что это
Морская гора. В той, сорокадевятилетней, жизни захаживал сюда. В августе разок
обязательно, а задерживался на сентябрь, так хоть и в дождь. На ней был
заброшенный сад, яблоневый. Яблоки благоухающие, сияли, крупные. И сейчас на
отдельных деревьях, казалось что поспели, но выглядели вот уж не празднично, средненькие,
и деревьев – хорошо если десятая часть. Мы дошли доверху и увидели море. Почему
и название. Ну как сказать море – залив. Низ – лес, сосны, от левого края до
правого. Как начинался прямо под горой, так сплошной полосой горизонтально на
треть картины. Над ним приблизительно пятая часть – полоса моря. Оставшаяся
половина над ней – небо. В этот день-час синее. Вид чуть не во весь горизонт –
и неузнаваемый. По логике мы на этом берегу живем, гуляем, где-то тут купаемся,
другого нет, а как будто смотрим на него с другого берега. Из Швеции, выходит.
И оттуда он нам родней.
– Где, по-твоему, гостиница? – я спросил. – Можешь
показать?
– В том-то кино и цирк, что разглядываю и не
разберу. Берег свой, а как чужой.
– Не шведский?
– Шутишь.
Сели на траву, глядим, глядим, и не столько
впечатление, сколько настроение меняется. Можно уже и не узнавать, только бы
глядеть.
– Кажется, понимаю, – говорит он. – Дело не в
географии. Дело в море. Море – ленинградское. Балтийское. Наше, двухлеток,
трехлеток. Двадцатидвухлеток. Мы на нем родились. Может, даже из него. Покидали
край родной – для берегов отчизны дальной. Потому нам его не узнать. Как
родимую утеру – и как воду: постоянное непостоянство. Узнаем всегда только
что-то похожее на него. Что называется: не дано примелькаться.
Две недели. Со вторых суток мысль, чувство, в
частности, мысль о прожитом нами двумя общем и порознь, о нашем бессилии
помыслить судьбу заранее, о немыслимости предстоявших каждому пертурбаций и
сопутствующее всему комплексу чувство долга отступили, чтобы не сказать, ушли.
Насчет себя у меня не было сомнений, увидел утром – Глеб, а, привет. Как будто
в одном микрорайоне с юности до старости прожили. Он, ручаюсь, так же: вчера
навидались, а захотим еще – пожалуйста, в любую минуту. Виделись много – и
часто натыкаясь друг на друга, и часами полеживая на пляже, уходя налево в
Плиень, направо в Клапкалн. Но экстраординарность – тю-тю.
В Ригу к моему московскому поезду поехали втроем,
хозяин сел за руль. Я все дни думал, оставить Агнусу деньги, не оставить,
сколько. Ничего не придумал, формальное что-то в этом дребезжало. Иногда
казалось, что и он мне, как я ему, может предложить. Это портило настроение, и
в машине оно из-за дурацкой этой нерешительности, за мной вроде бы не
водившейся, совсем упало. Я на себя рассердился и, когда уже близко к вокзалу
трафик замедлился, сказал, не скрывая раздражения: «Вот что, возьми-ка, тут
десять тысяч долларов, понадобится еще, дашь знать». – «Не на что тут
надобиться». – «Про запас пусть лежат. Я от этого не беднею». – «Тогда вот ему
дай. В его годы только и надобится». – «Дать?» – спросил я гостинщика. Я ему,
когда расплачивался, хорошо прибавил. Он не ответил. Я положил рядом с ним
конверт. «Палдиес», – сказал он. Я отозвался рефлекторно: «Лудзу».
– Пазауле-майас-саймниекам, – пустил Агнус
скороговоркой.
– Что-что?
– Это значит… – сказал гостинщик.
Агнус перебил:
– Я не хочу знать, что это значит. Это значит
пазауле – ударение на «па», а в «ау» у-краткое. Майас. Саймниекам. Его отец
говорил мне. Когда приходил скоротать вечер.
III
В ночь на воскресенье пошел снег, но мороз не лопнул, так и стоял, как всю
неделю, за двадцать. А мне утром надо было ехать на Белорусский встречать
незнакомого человека из Амстердама. Месяц назад промелькнула в Москве с ностальгическим
визитом бывшая завьяловская голландка, и я между делом сказал про ее синюю
вощеную куртку найс. Улетев, она
немедленно такую же мне купила, мы оба стали искать оказию, но все
путешествовали самолетом и лишнего ни груза, ни объема брать не хотели. А этому
в воздухе становилось плохо, и он ездил только поездом.
Я поглядел в окно, машина стояла по
крышу в снежном сугробе, метель бесилась. Я понял, что намучаюсь, и раскапывая,
и волочась по городу, да еще и заведусь ли, – и вышел в сторону улицы. Только
поднял руку, как стоявший метрах в сорока у тротуара белый седан снялся с места
и подрулил. Я сел, пробормотал формальное «здрасьте» и от сидевшего за рулем
пожилого человека услышал «добрый день», произнесенное тоном давнего приятеля,
дождавшегося меня на террасе венского кафе. На нем был черный кардиган поверх
серой шерстяной водолазки и темно-зеленые вельветовые джинсы. Вид не-бомбилы
смущал, был чреват затруднениями при расчете. Я сказал, куда ехать. По
приборной панели, обивке, линиям попробовал определить марку машины. Он помог:
«Мазерати Спорт». Перекидывались малозначащами фразами, у вокзала я полез в
карман. «Нет-нет, – проговорил он мягко, – для меня честь подвезти такого пассажира».
Я не скрыл раздражения: «И для пролетариата завода Мазерати в Модене. В чем
дело?» «Вот в чем, – сказал он, перегибаясь к заднему сидению, и перенес оттуда
темно-коричневый пластмассовый портфельчик. – Не могли бы вы просмотреть
содержимое? Не захотите, можете бросить на первой странице. Спешки нет. А я бы
связался с вами недели через две. Мне очень важно узнать ваше впечатление.
Каким бы оно ни было». И положил мне на колени. «Что это?» – «Простите, но я
страшно опаздываю. Поговорим потом. Всего вам доброго». Я вылез, он умчался.
Я не сунулся в портфель сразу, как вошел в зал ожидания. Хотя подмывало.
Сверился с расписанием, прошел к выходу на перрон. Минуту-другую убил на разговор
с дежурной, точно ли сюда прибывает. Всегда? А не опоздает из-за бурана? А
перевести на Киевский не могут? Подошел поезд. Вышел из вагона незнакомый
человек из Амстердама в замысловатой шапке-ушанке. Передал толстенькую сумку.
Мы поулыбались. Его встречала еще женщина с милым лицом, при ней молодой
человек, скажем, сын. Скажем, ее сын, но не от него. Я приветливо поздоровался
и с ними. Дома тоже портфель отложил, вытащил куртку, к ней была еще баночка с
воском. Наносить, когда родной иссохнет, испарится, выветрится. Примерил.
Замечательная куртка, очень понравилась. И точно по размеру. Повесил в шкаф – и
тогда открыл портфель.
В нем лежала рукопись, семьдесят три
страницы машинописного текста. На первой значилось – «информационная справка».
Короткие строчки пунктов, почти до самого низа. Название – «Уязвленные». Автор
– прочерк. Вид произведения – «пьеса». Жанр – прочерк. И остальные – прочерк,
прочерк. Сперва как самодовольный идиотизм, под конец как намеренное идиотничание.
Например: сорт бумаги – прочерк. Через пять строчек: оголодали – под ней:
заколодило. Прочерк, прочерк. Следующий: твид селедочный – прочерк. Следующий:
да или нет? – прочерк. Эгей – прочерк. Эгегей – прочерк. Последний: банк
поддержки массовых убийств – прочерк… В общем, выпендреж, несмешное
балагурство.
Я стал читать.
Списка действующих лиц не было, начиналось: «совершенно пустая комната».
Совершенно пустая комната – очень большая, вероятно, соединившая в себе
после разрушения перегородок две или три прежние. Впечатление такое, что то ли
в самом деле прошел капитальный ремонт, то ли состоялся обмен либо продажа и
предыдущие владельцы все вывезли.
Входит новый хозяин с картиной, импрессиониста третьего ряда. Но подлинной,
источающей очарование, которую и ему с женой, и приходящим, и зрителям хочется
рассматривать и получать кому удовольствие, кому, может быть, и наслаждение.
В угол, с выносом из него шага на два к центру помещения устанавливают
скульптуру Майоля, la chose.
Включают музыкальную систему, Рихтер, Апассионата, приглушают звук.
Приходит Саша Бродский, приятель въезжающих, устанавливает – смещенно от
угадываемого центра комнаты – четыре ребра высокого шалаша-чума. Они по-новому
группируют пространство, его предполагаемые полюса и направления. Над вершиной
к потолку привешивается сплетенный из соломы куль (как над бутылкой вина). Как
бы вознесенное на натуральную для такой конструкции высоту ее завершение,
острие. Объясняет, как надо пустить под потолком, по его краю, скругленный,
наборный, также соломенный, карниз. Помещение должно выглядеть частью
пространства, если угодно, космического, и этот воображаемый космос – помещением.
Следующая пара гостей приходит с пустыми руками – они балетные, танцуют под
Бетховена, по-домашнему, однако не отказываясь от сценической отточенности
движений.
Диск со своим последним фильмом дарит пухлый самодовольный кинорежиссер.
Старый друг приносит пачку своих (написанных им) книг, десяток. Знаменитая
Виктория Токарева – своих. Трогательное объяснение хозяев, почему, любя то, что
она пишет, они умоляют не обижаться, если разместят их на полках в коридоре. «А
здесь – только уникальное, чего не может быть у других».
По мере появления гостей происходит обживание комнаты, помещения, квартиры.
Как всегда, в этом процессе проявляются заметные напряжение и неуютность. Они к
тому же перемешиваются с «хвостами» прежде сложившихся между персонажами
отношений. На вкус автора пьесы, не следует прописывать роли фразами,
репликами. Иначе говоря, текстом, устанавливающим жесткую сценическую
дисциплину, – тем, который актеры должны заучивать наизусть. Достаточно лишь
наметить направленность и содержание связей между ними. Возможно, обозначить
что-то случившееся в прошлом и проступающие линии будущего – остальное оставить
импровизации. В нескольких местах задаются клише, которые можно использовать
как образцы импровизационного стиля – отталкиваясь от них или, наоборот,
подражая. Так, из мешанины общего small talk на короткое время вырывается
пикировка наголо обритой экзальтированной интеллигентки со скульптором.
Подбородком она показывает на даму в вечернем платье: – Свеклова, а! Ай-яй-яй,
какая фортуна!
– А чего какая?
– Ну как – открыла потрясающую галерею.
– Подземную?
– При чем тут? Бельэтаж.
– А я подземную. Сменную или как?
– Музей чулок и подвязок.
– Я сам могу открыть музей чулок и подвязок. Какой ей не снился.
– Но она вышла замуж за англичанина.
– Я сам вышел замуж за англичанина.
На их схватку накладывается голос молодого человека с двумя повязанными в
разные стороны шарфами. Тон, которым он говорит, взгляд, направленный мимо
всех, застывшая на лице гримаса выражают отвращение к миру. Он бубнит старику в
кресле-каталке, с восторгом вертящему головой туда и сюда:
– Сейчас читать можно только мемуары.
– О людях и событиях, не стоящих малейшего упоминания, – мгновенно выпаливает
тот.
Пружина либретто и возникающего из него спектакля разжимается двумя силами:
заинтересованностью и отчуждением собравшихся. Разделением чувства новизны
момента – въезда в новую квартиру, начала нового периода; всматривания в
картину, скульптуру, в перемены интерьера, фигуры танца; вслушивания в музыку;
разговора о литературе, вообще культуре. И глубинным – одни к нему были готовы еще
до прихода, другие осознали по мере развития действия – нежеланием принимать в
происходящем участие. Хозяев нервируют гости, гостей навязанный им долг
демонстрировать близость к хозяевам и друг другу. Особенно когда такая близость
в самом деле существует.
Почти каждой реакцией, фразой, жестом приглашенные на новоселье и хозяева
срывают друг на друге злость. Один из гостей – священник, приглашен освятить
квартиру. Кто-то спрашивает, не знаком ли он с таким отцом Дементием. «По
счастью, нет. Его за штат отправили». – «А что случилось?» – «Одна раба божия
спросила: как русские люди могут поклоняться обрезанному еврею? Он возьми и
ответь: “А мужики – не говоря уж бабы – грудничковому младенцу? Бесполезному,
никакому, которого – чхни, и нет его. А нет его – и ничего нет”».
Режиссер важничает и, чем старательнее ведет себя как значительная фигура и
творческая личность, тем убедительнее проступает в нем посредственность.
Отдельное негодование вызывают некие Гостевы, которых ждут, они беспардонно
опаздывают, это вообще их манера – не считаться с другими. Несколько раз все
уже готовы сейчас же садиться за стол и снова и снова откладывают, еда стынет.
На Гостевых переносится взаимная неприязнь, по причине их отсутствия все менее
сдерживаемая.
С первых минут спектакля – с поднятия занавеса, с внезапного освещения
темной, пока заполняется зал, сцены – зрители обращают внимание, что в боковых
кулисах как будто находится некий предмет, намеренный обнаружить себя, выбраться
на открытую площадку, занять место среди действующих лиц. По доле миллиметра,
по микронам, он, действительно, вылезает, показывается сперва устремленным
вперед наконечником, потом пропеллером и наконец скелетом самолета, не
уступающего размером обычному учебному. Так как это происходит постепенно, и
передвижение незаметно для глаз, и на сцене никому нет до этого дела, перестают
сколько-нибудь интересоваться им и зрители. Внутри скелета что-то
медленно-медленно, но все же быстрее, чем он выдвигался из-за кулис, расходится
и опадает. И лишь к самому концу эти вздутия и сплющивания становятся самостоятельными,
независимыми. От них нельзя отмахнуться – как от любого персонажа, не говоря
уже предмета на сцене. Их сопровождают звуки вдохов-выдохов, все более
затрудненных, хрипов, стонов. Явно, что скелет умирает.
Он умирает параллельно рассыпающемуся на бесформенные куски обществу, его
разламывающемуся единству, его разлетающейся в пыль связности. Когда по логике
происходящего, по репликам, наконец по времени на часах и актеры и зрители уже
уверены, что это конец пьесы, появляются муж и жена Гостевы. Они вносят
тщательно завернутый в бумагу громоздкий предмет. Общими усилиями его
разворачивают – с затруднениями, задержками, продолжительной тратой времени.
Это, оказывается, детская колыбель. Старинная, реставрированная, расписанная
цветами, дворцами, ангелами, сказочными сценами. Подарок вызывающе неуместный –
хозяева пожилые люди. «Но это же ваша, – говорят Гостевы попеременно хозяину и
хозяйке. – Мы провели сложнейшие разыскания. Вы лежали в ней, когда родились,
младенцами, впервые переворачивались, садились, вставали на ножки».
В первый раз столкнувшись с именем персонажа, которое носил мой реальный
знакомый – Саша Бродский, – причем персонаж был, как он, архитектор и
творческой манерой как-то на него походил, я почувствовал легкое волнение. Но
когда на новоселье пришел Германцев, испытал состояние, близкое к изумлению.
Отвечая на реплику хозяина, Германцев сказал: «По своему возрасту я мог бы видеть
живого Джойса, не говоря уже Беккета. Если бы в те годы, когда это было по
крайней мере физически возможно, я уже был я-нынешний и мне предложили выбрать
– увидеть Джойса или Париж, Беккета или Нью-Йорк с условием, что если города,
то никогда Дэ и Бэ, и, наоборот, я бы, не дав кончить вопроса, выкрикнул: да,
да, их… Позднее я столько раз к этому в мыслях возвращался, столько раз
приходил в отчаяние, что не встретил ни того, ни другого, что в моем сознании
образовался устойчивый слой реальной встречи, знакомства, разговоров с ними. И,
увидев в конце концов Париж и Нью-Йорк, видя, живя в них, гуляя, я получал постоянное,
без единого сомнения, подтверждение того, как правильно выбрал». На это другой
гость, а именно Анатолий Найман, воскликнул: «Но я не знаю, кто бы я был, что
бы со мной было, если бы я не жил два или сколько там года в Нью-Йорке. В Нью!
Йорк! Сити!»
Это было ровно то, что я думал и что, прочитав слова Германцева, хотел
воскликнуть. Тем более что конкретно Джойс и Беккет интересовали меня, но не
так, чтобы искать знакомства. Особенно Джойс, от Беккета еще можно было
услышать что-то помимо написанного, проницательно разумное. Я бы предпочел
познакомиться с Валерием Агафоновым. Высоцкого люблю, ценю, то и дело обожаю.
Но что не были знакомы, не жалею. Как с Володей Максимовым – связывало после
года или полутора частых встреч, непрерывного разговора, домашности отношений
чувство признательности, нежности, сострадания, но ни желания большей близости
не было, ни ощущения обязательности нашего контакта. А с Агафоновым так жаль,
что не познакомились, не перекинулись словом, не передал я ему своего
восхищения. Любви. Пусть бы кто-нибудь из самых близких поставил его пластинку
после моей смерти – что как оттуда слышно?
И вдруг я увидел это отпечатанным. Перелистнул страницу: «Н а й м а н. Я бы
предпочел познакомиться с Валерием Агафоновым…» – и дальше, слово в слово.
Писатель, принесший свои книги, роняет неодобрительно: «Неожиданная смесь
имен». Н а й м а н: «Максимов – Высоцкий, по признаку характеров, готовых на
резкость, неприязненность. Максимов – Агафонов, по пьянству, да и Высоцкий по
тому же»… Ну да, пожалуй. Я бы только выразился не так: не по признаку, не готовых
на, а как-нибудь как в электричках говорят.
И такое попадалось на глаза через три страницы на четвертую, через четыре
на пятую. Несмотря на кажущееся достаточно убедительным предложение автора не
разделять диалоги, триалоги, общий разговор по ролям. Описание мизансцен общее
постоянно чередовалось с блоками речи персонажей, представлявших собой
законченные отрывки действия. Однако без указаний того, как сочетать их, не говоря
уже, в каком порядке, соединять, между собой. Но мне это было не важно. Я
участвовал в действии, даже если бы волей автора не оказался персонажем.
Найман говорил Завьялову: «Но ко мне нельзя с общими мерками, это же я!..»
Я не помню, чтобы я это говорил, но мог. И он неприязненно – и крайне мне
неприятно – и я помню, что так оно и было однажды, отвечал: «А что такое ты
собой представляешь, что тебя надо отличать? Значит, вон мужик может терпеть
холод и ветер, и что ему под воротник и в обшлага рукавов снегом плюет, а ты у
жизни на особом счету? Какие такие твои заслуги?» – «При чем тут заслуги? – лез
Найман, и это был я. – Ни он не должен терпеть, ни я. Терпеть должны деревья,
их мотает, засыпает, обливает, выстуживает до последней капли сока, а им хоть
бы что. А нам с мужиком невыносимо, нас в прямом смысле слова убивает».
Завьялов пьесы стоял в углу с балериной и говорил, криво усмехаясь: «Как
измельчала действительность – раньше кумирами были Солженицын и Сахаров, теперь
Пусси Райот». Его туловище скрывало ее от зрителей и отгораживало от гостей.
Она спросила: «Я не могла видеть вас в телепрограмме “Слава России”?» Ясный
голос, отчетливое звучание речи. Другое дело, что их разговор перемежался
соседними. «Мне предлагали», – ответил он неопределенно. – «Вы согласились?» –
«Я был за границей, в Брюсселе. Собирал материал. Срочно надо было сдавать
книгу». – «Про то, что Пусси Райот дерьмо, а общество быдло?» – «Зачем мне
писать такую книгу?» Он залез в ситуацию и тональность, им самим предложенные,
из которых не мог выбраться без потерь. Мастер неожиданного выпада, особенно
если грубого, и парадокса, он отрезал себе путь к ним. Она как раз не выглядела
растерянной: «Чтобы те сказали: в тебе можно быть уверенным». Что-то у драматурга
было к нему личное: он поставил его в беспомощное положение, полностью
развенчал, можно было остановиться, но еще гвоздик вбивался, лишний. Балерина
спросила: «А Сахаров – это вы не потому, что не любите Бродского?»
Попадались куски в совершенном отрыве от действия, от сюжета, от
принадлежности конкретному персонажу. Меня, однако, почти каждый тревожившие какой-то
деталью, фабулой, неожиданным упоминанием чего-то меня касавшегося. Один
назывался «Центрфорвард». «До самой перестройки футбольный матч на стадионе соединял в себе зрелище и
действие. Зрелище непосредственных, а не на сцене из амфитеатра наблюдаемых
связей и конфликтов. Действие как личное участие в стычке, в соревновании, при
этом не требующее усилий и не подвергающееся опасностям. Все, кто заполнял трибуны,
так-сяк умели бить по мячу, отдать пас, получить пас, столкнуться с
противником, побороться. Они знали, понимали и чувствовали, каково тем, кто на
поле. Бежал, ударял по ядру, рубился ногами, сшибался туловищем игрок, но все
это повторял каждый зритель, не вставая с сидения, опершись на спинку,
развалившись, бездельничая. Футбол был публичным развлечением, публику
составляли землекоп и философ, уличная толпа и артисты, плебс и патриции.
Компания, в которой я поднимался на свой ярус, были Филидор и Нестор,
откладывающие стило и папирус, чтобы пометать диск и поплавать в мраморном бассейне.
Стадионное зрелище было частью нашей тяги к созерцательности и узором на
закладке в книге, ждущей нашего возвращения и погружения в кресло.
Прожив после этого пятьдесят лет, мы заполучили
гримасничающую картинку футбола без воздуха и под электрическими лампами.
Команды, к которым мы были привязаны, сохранили свои имена «Динамо», «Спартак»
и «Зенит», но бегали, прыгали и рубились в них конголезцы и пуэрториканцы,
апаши и сипаи. В защите давали поиграть и нашим, но чтобы были стрижены, бриты
и надушены, как те. Берсерки и спаги в футболках ЦСКА продолжали называться
армейцами, «Локомотива» – железнодорожниками. Переживать стало не за кого.
Остался только, как по другому поводу говорил один сассекский распаденец, флэйвор. Но то, как неистовствовали
вокруг новых схваток и соревнований новые зрители и новые владельцы цирков, а
главное – рассаженные между теми и другими комментаторы, как переиначивали они
пасы и удары в принципы и эмблемы корпоративных, классовых и национальных
чувств, создавало флэйвор, устойчиво отдающий вонью. Желать стало можно только
поражения, тогда хотя бы вой идеологический стихал».
Объективно – расхожая публицистика, нудновато
отвлеченная. Для всех, кроме меня и моего сына. Мы с ним а) на эту тему пару
раз говорили, б) с сассекским распаденцем он дружил. Сын мог где-то случайно
пересечься с драматургом, не придав встрече значения, мне об этом не упомянуть,
они могли коснуться темы. Мог пересечься с его сыном, тот пересказал отцу. Мои
догадки были утомительно скучны, затягивали в выкладки неизобретательного, с
уклоном в бюрократию, бреда, особенно в сравнении с зажигательной загадочностью
прицельного в меня попадания. Кстати, центрфорвард тоже – сейчас уже не
говорили, а я говорил.
Попадались даже абзацы, выделенные в
самостоятельные, слишком похожие на записи, которые могли быть дневниковыми.
Могли – фиксацией промежуточной мысли, для обсуждения с кем-то, для статьи.
Что-то, что проносилось в мозгу во время писания пьесы, никак с ней не
связанное, чиркнутое для памяти и забытое, не вымаранное вовремя. «Высшая цель российского начальства и его пропагандистского
аппарата привести всю страну в токшоу “К барьеру”. Одних на эту, других на ту
сторону – произвольно. Одних записать в сторонники нефтяного бочонка, других –
бочонка с водой. С калом. Какой из них обеспечит лучший прирост ВВП страны?
Цены на нефть к тому времени упадут до брежневских, недостача воды на планете
приблизится к угрожающей, на кал всегда спрос. Когда непосредственное участие
примет 20 процентов населения, а захвачено перипетиями шоу будет 50, можно
считать цель устроителей достигнутой – победа! Время от времени в темном зале
между зрителями должна мелькать физиономия человека, похожего на Суркова».
(Правда, приписка от руки внизу «Наша версия летописной легенды “страна велика
и обильна, порядка нет, приходите володейте”» и «Наша версия светской романтики
“к барьеру!”» оставляла плоскому тексту шанс на возможный изгиб.)
Выяснилось происхождение названия пьесы. Шатался среди пришедших гость –
хозяйка представила его, как нечто обыкновенное и естественное, «бывший шпион»,
– удивительно похожий на одного из тех близких друзей Абалкина, которых я знал
в лицо, но не знал по имени. В эпизоде он полуэпатировал-полудразнил Наймана:
«Кто попробовал человечинки, тот говядины есть не станет». Он вел себя, как
тайнозритель, по ошибке попавший к профанам. Как недополучивший того, что
заслужил, как признавший, что все в прошлом, а это – поражение. Он и употребил
слово «уязвленные». Обвел рукой с бокалом вина присутствующих и сказал: «Ни у
кого ничего связующего ни с кем другим. Объединяет только то, что все –
уязвленные». Опять-таки Найману это сказал. Тот, необъяснимо, неадекватно
вспылив, разыграл сцену: «Не я, не я! Не я. Не я, не Анатолий Найман, потому
что Анатолий Найман это я, а я не уязвлен. Если же есть некто, из неких
Найманов, по имени Анатолий, и он уязвлен, то это не я». В том, что он
изображал, будто глубоко задет, проявлялась фальшь – нечем было быть так
задетым.
Через два часа я дочитал до конца. Мне нужно было немедленно найти этого с
«Мазерати». Это зависело только от него, только если и когда он решит еще раз встретиться со мной, и
то, что я это знал, приводило меня чуть ли не в исступление. Я тщательно
просмотрел каждый лист с обеих сторон, нет ли где какого знака, мелко,
карандашом записанного телефона, адреса, хоть неполного. Обшарил портфель с
фонариком. Дошел до того, что стал просматривать абзац за абзацем, не
составляют ли акростих первые буквы фраз, слов в какой-нибудь фразе, – пока,
опомнившись, не бросил. Ничего. Как в возможный источник, стал вчитываться в
информационную справку, гадать над ее дурацкими пунктами. Уже темнело, когда я,
не знаю в который раз, уставился в «бюро поддержки массовых убийств». Оно тоже
было кивок в мою сторону. Могло быть
– если мазерати докопался пусть не до истории со сретенцами – она утонула
безукориненно, потопив с собой любые следы, как Атлантида, – а хотя бы до того,
что у меня такой замысел возникал и я его рассматривал. Бюро поддержки массовых
убийств… Как, как?
Как бы перестав себе принадлежать, загипнотизированно, я набрал в интернете
БПМУ. Выпала База Поиска Машин ГИБДД в Братске, Белорусский Прожиточный
Минимум, Биопотенциометр, Бит-пер-Минит…
И – Банк Прогресса и Минимализации Ущербов, в Москве. Пять дней в неделю, с 9
до 17. Телефонный номер, без адреса. Назавтра в полдесятого я позвонил. Напряжение
сколько-то спало, я как мог спокойно объяснил ответившему мужчине, что разыскиваю
человека на «Мазерати Спорт», такой-то внешности. Оснований, что я попал, куда
следует, у меня немного, но это единственная зацепка… После короткого молчания
он сказал: «Подождите». Еще пауза – «переключаю».
Женский голос, мрачный, неприветливый. Я повторил. «Когда вы его видели?» Я
назвал время. «В котором часу расстались?» Я отнял от времени прибытия поезда
десять минут. «Без четверти одиннадцать утра». – «Вы от него что-нибудь
получили?» – «Рукопись пьесы. Условной, формы не общепринятой». – «Он вас о
чем-нибудь просил?» – «Сказать, что о ней думаю». – «Вы ему что-нибудь должны?
Деньги? Письменный отзыв?» – «Ничего». – «Он погиб вчера. В этот буран. Его
смял мусорный контейнер. На Садовом кольце. В одиннадцать с минутами». И
короткие гудки.
Я сидел и думал – не сам, а заставляемый тем, что лезло в голову. Я хотел
все обдумать. Все. Но мысли были исключительно о том, что я не могу вспомнить,
носил он усы или нет. Собственно говоря, одна мысль – видел я у него усы или
нет. Видел – тогда какие, седые, черные, пшеничные? Не видел – тогда какая у него
была верхняя губа: гладко выбритая, расстояние до носа короткое, с ямкой неотчетливой,
с морщиной, ясно прорезанной, только намечающейся?..
Конец 2012