Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2013
Павел Крусанов родился в Ленинграде, окончил ЛГПИ им. А.И. Герцена по специальности «география и биология». Опубликовал шесть романов и два сборника малой прозы. Лауреат премии журнала «Октябрь» (1999), финалист премии «Национальный бестселлер» (2003, 2006, 2010) и премии «Большая книга» (2010).
Павел КРУСАНОВ
Мешок света
рассказ
Смогу ли я всерьез прельститься Удобством теплого гнезда, Когда всю жизнь в глазах троится Любви коварная звезда?! Владимир Муханкин, серийный убийца |
Письмо было заказное, с уведомлением о вручении. Отпустив почтальона, Никодимов вскрыл конверт и обнаружил в нем открытку с серебристым оттиском на лицевой стороне: «Евгению Услистому – 50». Печать открытки, и это бросалось в глаза, отличалась отменным качеством: не конторский цветной принтер – солидная полиграфия. Скромно и дорого. Фоном для оттиска служил вид Петергофского парка с шарообразными кустами вдоль дорожки и Большим дворцом в перспективе, что Никодимова озадачило: Женя Услистый был москвич. Впрочем, они не виделись лет десять – за это время можно успеть дважды составить состояние и дважды разориться, уйти с сектантами в тайгу и вернуться, поменять пол и пожалеть о случившемся, – что уж говорить о том, чтобы, подхваченному свежим поветрием, перенестись из почерневшей Москвы в хрустальный СПб. Хотя некоторые слухи о состоянии дел Услистого окольными путями все же доходили до Никодимова через неизменно более сведущих в этой области общих знакомых. Есть такое племя, вроде мушиного, – переносчики сведений. Его представители отличаются необычайной компетентностью по части новостей о текущих событиях незначительного масштаба. Сам Никодимов к этому племени не принадлежал, и именно поэтому, как хотелось ему думать, в нем по-прежнему оставалось место несовершенству – родовой черте, делавшей его похожим на человека.
Никодимов познакомился с Услистым в Коктебеле в пору, когда Крым еще считался неотторжимым достоянием их большой родины, широким балконом с видом на море. Они были студентами и, как положено в юности, жили в одном длинном настоящем времени, видевшемся на расстоянии солнечным и веселым. Прошлого и будущего не существовало (зачем?), обращение к ним не имело смысла. Единственное отличие прошлого от будущего заключалось в том, что некогда, по непроверенным сведениям, прошлое было настоящим. (С годами, как узнал Никодимов, состояние волнующей сиюминутности проходит: люди черствеют, точно оставленный на столе хлеб, и благодатью для них становится не свобода, а безопасность. Тогда они перестают жить настоящим, поскольку оно – фрукт, в котором слишком много вкуса.)
Столкнулись у винных автоматов – Никодимов с двумя приятелями только приехал на автобусе из Феодосии, куда их доставил поезд, пыльный и жаркий, как валенок. Услистый на правах человека бывалого – болтался в Коктебеле третий день – объяснил новичкам несложное устройство чудесных аппаратов. Он был наполовину босой: утром купался в море и его пляжную тапку утащила собака. Никодимов отдал Услистому свои вьетнамки, посчитав, что ему довольно и сандалий. Потом они уже не расставались – в столовых набивали карманы котлетами, расплачиваясь только за гарнир, купались в светящемся ночным планктоном море, тайными тропами ходили на охраняемый пограничникам Карадаг, заталкивали двугривенные в утробу винных автоматов в обмен на бьющую в стакан струю терпкого крымского вина и знакомились с барышнями. Именно тут Услистый встретился со своей будущей женой Викой, тоже московской студенткой, занесенной в Коктебель ветрами летней воли, и, поскольку Никодимов оказался нечаянным свидетелем чуда рождения новой любви, их дружба получила какое-то добавочное измерение.
По утрам отправлялись на рынок за фруктами: Никодимову едва удавалось стянуть пару абрикосов, Услистый же умудрялся из раза в раз добывать арбуз, причем торговки отдавали ему свой товар задарма добровольно – такова была сила убеждения, скрытая в его словах. Неудивительно, что, окончив юрфак и пройдя все тяжкие выпавшей на их долю русской смуты, в настоящее время он владел в столице солидной адвокатской конторой.
В течение многих лет, приезжая по делу и без дела – Никодимов в Москву, Услистый в СПб, – они непременно встречались. В одну из таких встреч в Москве Услистый удивил Никодимова семейной реликвией – старинным кинжалом кубачинской работы. В пору долгих кавказских войн позапрошлого века оружие горцев, сделавшись модным, широко разошлось по России – кто-то из предков Услистого воевал на Кавказе в лермонтовские времена. Рукоять и ножны кинжала сделаны были из серебра со вставками из слоновой кости и богато украшены перегородчатой эмалью: лиловые и лазоревые цветы переходили в серебряные с чернью. Однако под кружевом ювелирной работы скрывался страх божий, как пчелиное жало в цветке. Сталь клинка кубачинский кузнец рубил, вытягивал, заплетал и расковывал, о чем свидетельствовал его витой дамасский узор. Словом, это была холодная и пленительная вещь, служившая разом смерти и красоте. Ею хотелось обладать.
Со временем без ссор и обид Никодимов с Услистым незаметно отдалились и почти потеряли друг друга из вида. Дело требует времени и мягко, исподволь определяет круг общения – их интересы были слишком далеки: контора Услистого обслуживала столичный деловой крупняк, Никодимов владел крошечной фирмой, занимавшейся производством эксклюзивных тортов (девиз, пламенеющий на главной странице сайта, как бы исходил из сладкого естества торта в виде запеченного молочного поросенка с кремовой петрушкой во рту: «Меня запомнят: я – единственный!»). И вот теперь – открытка.
На развороте Никодимов обнаружил обращение, призывающее его («Дорогой Андрей!») на юбилейную пирушку. Далее напечатанный в центрованный столбик, как басня, четким курсивом излагался подробный план мероприятия. Немного вычурный, слегка жеманный, с привкусом приватной пошлости, точно программка студенческого капустника, этот текст снимал все вопросы относительно лицевой картинки.
16:00 – Сбор у пристани: Университетская наб., д. 13
16:50 – Корабль отдает концы
19:00 – Причал в Петергофе
19:00-19:20 – Путь в Верхний парк через Большой дворец
19:20 – Пир горой
21:25-21:55 – Группа «Краденое солнце»
22:00-22:30 – Потешный вызвездень
22:40 – Дом Нимврода
22:40-23:30 – Петр Налич
23:30-00:00 – Танцы, разброд, шатание
Насколько Никодимову было известно, Верхний и Нижний парки, равно как и Большой дворец, в 18:00 закрывались для посетителей. Стало быть, чтобы распахнулись запертые двери, имелся у юбиляра свой универсальный ключ. «Крепко встал», – спокойно, без зависти, подумал о старом товарище Никодимов.
Последний раз они виделись где-то в первой половине нулевых. Царил жаркий сентябрь, бабье лето. Вокруг столицы горел торф, белесый воздух пах дымом. Никодимов приехал в Москву, имея в планах запуск филиала своей кулинарной фирмы, – аппетит столичного рынка был куда серьезнее петербургского, он мог переварить тонны эксклюзивного бисквита, но возить скоропортящийся штучный товар сюда из СПб не имело смысла. Никодимов и три его сотрудника, одним из которых была его жена Люся, дипломированный кондитер, производили заказные торты как по собственным эскизам, так и следуя пожеланиям заказчиков: тирольский пирог в форме изукрашенного ягодами мобильника, творожный «ламборджини», торт-бутылка с щедро, хоть отжимай, пропитанными ромом коржами, фигурный лебедь из ореховых меренг и белого шоколада, портретные работы с тончайшим кремовым письмом, глазурованный собор Василия Блаженного… Однажды для какого-то инфернального торжества они даже изготовили марципановый гроб с надписью: «Вы – моя могила». В Белокаменной с этой темой можно было развернуться.
Женя Услистый сам позвонил Никодимову, узнав каким-то образом, что тот в Москве. С филиалом дело буксовало, и Никодимов рад был развеяться. Поужинали в клубе «Ворошилов» – с тиром в отдельном зале (Услистый оказался совладельцем заведения), – а на следующее утро, посадив Никодимова в резвый «бумер», московский друг отвез его на аэродром Остафьево, что близ Южного Бутова. Услистый окончил пилотские курсы, зачем-то купил двухмоторный самолет, стоявший в здешнем аэроклубе, и вообще, судя по отношению обслуги, считался тут своим. Понятно его желание прихвастнуть и окунуть гостя в подмосковные небеса. Сели в учебный «Як-18Т», вырулили на полосу, разбежались, взлетели и легли на ветер. В наушниках потрескивал загадочный язык – переходная форма между русским и ангельским, – над землей плыла сизая дымка торфяной гари. Скорость совсем не чувствовалась, они словно висели в воздухе без движения. Потом Услистый сказал Никодимову, чтобы тот взял в руки второй штурвал, и передал оторопевшему гостю управление. Рулить оказалось несложно – надо было держаться выделенной высоты и не закладывать слишком большой угол наклона при повороте. Никодимову понравилось. Жаль, ответить чем-то равноценным, как и в случае с кинжалом, он не мог.
С тех пор они не встречались – несколько раз говорили по телефону, обменивались эсэмэсками на дни рождения, и только. Однако из новостей, доставляемых переносчиками сведений, Никодимов знал, что в последние годы Услистый увлекся живописью, причем настолько, что уже считался в определенных кругах ценителем, коллекционером и меценатом. Словом, Мамонтов – с поправкой на ветер времен. Особенно интересовала его питерская волна восьмидесятых. Что-то он покупал (Новиков, Котельников), кому-то помогал с выпуском каталога (Яшке, Тобрелутс), а однажды, щедро потратившись, организовал на паях с Русским музеем в Мраморном дворце огромную выставку живописи «Новых художников» и некрореалистов, добыв и доставив все лучшее из частных собраний. По этому поводу в художественной среде СПб случился большой шум, но Никодимов был в Праге, где выведывал секреты чешских кулинаров, и триумф Услистого пропустил. Чуть позже, по возвращении, еще застав шлейф трепета, вызванного в арт-сообществе ярким культурным событием, Никодимов услышал от своего мастера портретных тортов – болезненного до карикатуры бабника, тающего от непомерного влечения, как огарок, но при этом кудесника глазури и кремовых красок, подвизавшегося в девяностых с новоакадемистами, – странные слова, что, мол, Услистый не просто коллекционер и меценат – он ищет Мешок света. Никодимов толком о Мешке света ничего не знал. Так – сказки города Питера, легенды темных времен, что-то вроде Грааля в фольклоре здешнего живописного цеха. Кремовый мастер в свою очередь не предполагал, что Никодимов давно знает Услистого. Завязался разговор. В итоге Никодимов открыл для себя вот что.
По апокрифическим свидетельствам, первые в русской традиции (а более нигде и не было) упоминания о Мешке света как о чудесной субстанции, божественном даре небес приписываются Якову Брюсу. Причем упоминания были отнюдь не метафорического свойства – речь шла о предмете, коим Брюс располагал. Никаких письменных сведений не сохранилось – описаний феномена и рассказов очевидцев, лицезревших диковину, нет, как нет общепризнанного описания Эликсира – Камня алхимии. Однако легенда наделяла Мешок света свойствами могучими и весьма универсальными: владеющему им человеку он даровал на избранном поприще воистину демиургическую силу. Ученому он посылал озарение, пахаря жаловал тучной нивой, бред сумасшедшего претворял, молитву праведника направлял прямиком в уши Бога, ремесло возносил до искусства, падающего подталкивал, а художника наделял такой силой кисти, что холст излучал восторг даже с изнанки. После Брюса тайно обладали Мешком света многие заметные даже из нашего далека люди, так что след, оставленный им, какое-то время прочерчивался довольно отчетливо. Ломоносов так и вовсе пытался познать дивную субстанцию инструментами науки и имел намерение самостоятельно выделить ее из молнии. Не вышло. На Архипе Ивановиче Куинджи след Мешка света обрывался. Ему он, в свою очередь, достался от Айвазовского, которому Куинджи в Феодосии растирал краски. Об этом с досадой сообщал ученик и копиист Айвазовского Адольф Фесслер. Предполагали, что впоследствии на какое-то время этой штукой завладел Дягилев. Поговаривали, что в восьмидесятых Мешок света всплыл у Тимура Новикова и это каким-то образом послужило причиной его слепоты… Впрочем, во все подробности легенды мастер портретных тортов не вдавался. К тому же вскоре, ведомый неугомонными семенниками, он куда-то запропал, уволившись из сладкой фирмы, – то ли нашел лучший заработок, то ли всецело предался греху.
Чушь, подумал тогда Никодимов. Его оставляли равнодушным подобные эзотерические бредни: Василий Валентин и Гурджиев мало чем отличались для него от братьев Гримм и Джоан Роулинг. Он считал эзотерику не более чем лукавой заменой Бога, вера в которого в Никодимове преступно колебалась. Просто человек так устроен, что идет на свет. Как насекомое. И, как насекомое, безупречно ведется на эту уловку. Но разве свет, на который летит мотылек, – Бог? Нет, Бог – это вечное настоящее. Он – константа. Вечно меняющаяся константа. Он знает, что это такое. Если Никодимова и занимала проблема пути, то выглядела она скорее так: как выстроить свои отношения с тем, что его окружает, цельным, нефрагментированным образом? Ведь тут следует пускать в дело разные навыки: в отношениях с книгами придется понимать, в отношениях с людьми – терпеть, в отношениях с местностью – жить. Как отлить это в единой форме? Смысл подобного выстраивания заключался не в удовольствии (хотя без него – куда же?), а в преодолении ада пустоты между кощунственным хохотом и благостным умилением, чтобы нигилизм и лирика перестали быть дальними берегами, разделенными дырой. То есть следовало преодолеть недуг бездны-в-себе, отринуть его в пользу полноты бытия. В этой полноте нашлось бы место и Гурджиеву с Роулинг, и пусть они были бы разведены, но их не разделяла бы отчуждающая пропасть. Расстояние, конечно, останется, но оно уже не будет зиять пустотой, а заполнится крепкими кочками, милыми штучками, забавными деталями, шуршащими воспоминаниями. И в этой яркой чепухе можно топтать тропинки.
Гладь реки колыхалась, чередуя покатые волны выдуваемой ветром зыбью. Строго говоря, гладью она не была. По глянцевой коже, сияющей скачущими бликами, бежала дрожь, под ней ходили водяные мускулы. Как наряженные в белое жуки-вертячки, носились по реке катера и кораблики. На далеком противоположном берегу от края к краю стояли в ряд дворцы, возносился глыбой Исаакий, увенчанный куполом-костром, горело охрой Адмиралтейство, на шпиц которого, как пропуска на штык, незримо нанизали, отправляясь в ад вечности, страницы петербургского текста золотые и серебряные сочинители… Мощь Невы, обрамленная всей этой красотой, своим неудержимым видом переполняла сердце Никодимова каким-то первобытным вольным счастьем. Особенно в мае, особенно на легком ветру, особенно в солнечный день.
Никодимов вышел из душного троллейбуса возле Академии наук и, палимый уже по-летнему жарким светилом, пошел по мостовой, как по гранитной кукурузине, к переходу у светофора. Он мог бы проехать еще одну остановку, но решил прогуляться и тут же убедился, что поступил правильно. У парапета набережной его обдало свежестью, от рассыпающейся бликами воды зарябило в глазах. Нацепив на нос темные очки, Никодимов поддернул висевшую на плече сумку и, погруженный, точно в еще не застывший янтарь, в чудо майского города, не спеша направился к причалу.
Народу собралось уже немало. Услистый встретил Никодимова флегматичным рукопожатием – он и в юности не давал волю чувствам, держась со знакомыми и незнакомыми людьми ровно и словно бы на раз и навсегда выбранной дистанции, постоянно сохраняя неприкосновенным некое личное пространство вокруг себя, которому, вероятно, дружеские объятия грозили катастрофой. Рядом с Услистым у гранитного парапета стояла добытая в далеком и давнем Крыму жена Вика.
– Почему один? – Вика запечатлела на щеке Никодимова осторожный, дабы не оставить перламутрового следа, поцелуй.
– Срочный заказ, – сказал Никодимов, снимая темные очки. – Люся печет торт своей жизни.
– Торт своей жизни? – Удивление Вики казалось искренним.
Жена Никодимова, пряча в ямках щек сдержанную иронию, так говорила о любой сладкой работе, будь то вчерашняя огромная (семь килограммов) бисквитно-кремовая конструкция в виде Вавилонской башни с известной брейгелевской картины или сегодняшняя творожно-лимонная морская мина с рогами из облитой шоколадом пастилы.
– Она так называет каждый торт, – пояснил Никодимов.
Он мог сказать Вике все что угодно: слова не имели значения. Память у нее была устроена необычайным образом. Вернее, по существу у Вики было две памяти. Одна – длинная, отвечающая за саму основу жизни, в этой памяти хранились сведения о стиральных порошках и французских кремах, о том, что съедобно и как это готовить, кто у нее муж, где гнездятся магазины, кто дети и чем они болели в детстве, кто друзья, кто враги, зачем придуманы бигуди и что надо делать, чтобы машина поехала. Наверняка эта кладовая вмещала немало других сокровищ, но исследовать ее содержимое Никодимову, в общем-то, было ни к чему. Вторая память отвечала у Вики за ту информацию, которая не имела прямого отношения к базе ее существования. И эта память была короткой – ее хватало минуты на три. Примерно настолько хватает памяти у рыбы. И если Вика каким-то чудом помнила, что Никодимов женат, то имени его жены она не помнила наверняка, тут можно было смело биться об заклад. Услистый с этим свойством Вики мирился. Никодимов подозревал, что оно его даже забавляло, по крайней мере непрестанно вносило в их отношения бодрую нотку – сегодняшние забавные происшествия назавтра опять оказывались для Вики новостью.
– Летаешь? – возвращаясь в мыслях к давнему, запавшему на душу впечатлению, спросил Никодимов.
– Нет, – с неопределенным чувством (сожаление? досада?) ответил Услистый. – Сначала Лужков душил – хотел возле аэродрома элитных высоток натыкать, а потом Газпром Остафьево подмял. Пришлось самолет продать.
В сумке у Никодимова лежал подарок для юбиляра. Попытку вручить его Услистый мягко пресек.
– На корабле, – сказал он. – Куда я его здесь дену?
Справедливо.
Услистый уже улыбался новым подходящим гостям, и Никодимов спустился с набережной на дощатый пирс.
Тут было порядком незнакомых лиц – должно быть, многие гости прибыли из Москвы, – но встретилась и пара известных физиономий: художник Чугунов и фотограф Калюкин. Они стояли, опершись о перила причала, и вели тихую беседу, время от времени постреливая глазами на чопорную, торжественно разодетую публику. Сами они были в затрапезе.
Из нарядных гостей особенно выделялась молодая пара – парень с соломенными растаманскими дредами, собранными на затылке в пучок, и цыпа со стальным от пирсинга лицом и доброй сотней цветных косиц на голове. Они явно пришли вместе, и одежда их, словно по сговору, нарочито не соответствовала дизайну котелков: парень был в белой рубашке и серых брюках со стрелкой, уместных скорее на свидетеле Иеговы, нежели на растафари, а цыпа – в белоснежном, вязанном крючком платье, отчасти прозрачном. Цвет невинности категорически не сочетался с ее пестрой прической и металлом на лице, и это несоответствие притягивало взгляды. Так бы привлек внимание эклер с положенным поверх глазури гвоздем.
Обменявшись приветствиями с Чугуновым и Калюкиным, Никодимов, тоже одетый буднично, кивнул в сторону соломенных дред и пестрой цыпы:
– Что за райские птицы?
– Иван Пустовой, – сказал Чугунов, – юное дарование – художник, подающий надежды. А рядом, видимо, его курица.
– Московские штучки? – уточнил Никодимов.
– Черта с два. – Калюкин гордо вскинул бровь. – Наши. Юноша бледный, из тех, что явились нас отменять. Типа мы пришли в мир веселые и дерзкие, а мир встретил нас лаем и кваканьем. В общем, смена караула.
– Что ты такое говоришь? – Чугунов колыхнулся. – По-твоему, они идут, а мы стоим?
– Ну хорошо, они восходят, мы спускаемся.
– Куда это мы спускаемся? – не унимался Чугунов. – Я лично парю.
– Так высоко, что с земли в телескоп не видать, – хохотнул Калюкин.
Фотограф злословил – Чугунов парил, и его было видно. Хорошо видно. И он здорово парил. Никодимов судил со слов людей, чьему мнению доверял: писал Чугунов мощно, картины его отпечатывались на сетчатке глаза, как ожог, после них трудно было проморгаться. Никодимов и сам чувствовал это, глядя на холсты Чугунова. Там билась жизнь, и она входила в зрителя то горстью мазков, то всем пейзажем, всей фигурной композицией разом, становясь его, зрителя, опытом, как съеденное, но продолжающее жить внутри огненным следом, пряное лакомство. Неспроста и Услистый ходил к нему в мастерскую – приценивался и моргал.
Калюкин бросил на ветер:
– Пустовой по части живописи здорово рванул, никто не ожидал…
– Он три года в Германии сидел, – сказал Чугунов. – Там не забалуешь – арбайтен, арбайтен и еще раз арбайтен.
– И тебя бы к немчуре – на дисциплинарные курсы. – Калюкин достал сигареты и закурил. – Там бы тебя, пьяницу, уму-разуму научили.
– Да, – согласился Чугунов. – Немцы – зайчики. Куда бы мы без них… Они подарили нам Ледовое побоище, две большие войны и блокаду лучшего на свете города, если кто-то забыл.
– Просто языков не знаешь. А учить лень. Так и скажи.
– Учить языки? – выкатил на фотографа глаза Чугунов. – Шутишь? Мне хватает тех глупостей, что я слышу по-русски. Слушать глупости на тарабарском? Не дождетесь.
Вскоре к пристани, красивой дугой развернувшись на широком теле Невы, подошла двухпалубная посудина. Гости, которых собралось уже за два десятка, поднялись на борт, и в 16:50 корабль, как было обещано в плане мероприятия, отдал концы.
Услистого Никодимов нашел на нижней палубе, где тот давал указания шустрому распорядителю, похожему на скачущую строчку в книге, которую пытаешься читать в автобусе, – вроде бы строка перед глазами, но ее не поймать.
– Подарок. – Никодимов похлопал висевшую на плече сумку. – Хочу вручить.
Услистый отвел Никодимова в тупичок под трапом, расположенный в стороне от основных путей миграции гостей, где громоздились какие-то продуктовые пакеты и коробки с вином. Никодимов достал из сумки малый самурайский нож ручной ковки, вложенный в ореховые ножны, и торжественно обнажил лезвие: чуть изогнутый со стороны режущей грани клинок, срезанный на конце острым углом, ореховая рукоять равной с лезвием длины и с тем же легким изгибом – не то чтобы функциональная штука, но художественно взвешенная, сбоку – точно лодочка, бесстрашная, опасная… Подарок он подбирал под свой вкус – любил хорошо сделанные вещи, а орудия убийства, как правило, делались на совесть. Конечно, с кубачинским кинжалом эту штуку сравнивать не приходилось, но природа изделий была родственной.
Нож Услистый в руках повертел, но взгляд его не загорелся, даже к ладони не примерил – то ли равнодушен был к оружию, то ли привык на деловых переговорах скрывать движение чувств. Спрятав клинок в ножны, положил подарок в кучу с остальным добром. Никодимов не обиделся, но холодок досады ощутил.
– За нож положено выкуп давать, – сказал Услистый. – Чтобы на хозяйскую кровь не польстился.
Он достал из кармана брюк кошелек с прищепкой для купюр, и в прямом смысле отстегнул Никодимову пятьсот рублей. Мельче не было. Никодимов взял – порядок есть порядок.
– Ром любишь? – поинтересовался Услистый, когда по нижней застекленной палубе они проходили мимо стола, уставленного бутылками и блюдами с закусками, – тут крутились распорядитель и два официанта, готовящиеся разносить напитки гостям, по большей части расположившимся на открытой корме и верхней палубе.
Ром Никодимов любил, предпочитая повсеместно воцарившемуся «Бакарди» черный «Гавана клаб» или на худой конец «Капитана Моргана».
– А такой пробовал? – Услистый взял в руки бутылку с этикеткой, на которой название было отпечатано каллиграфической прописью и наискось, так что не сразу и прочтешь. – «Матусалем». Мафусаил по-нашему. Лучше не бывает. «Бакарди» и «Капитаном Морганом» бутылки моют, прежде чем в них «Матусалем» залить.
Наполнив два бокала янтарным пойлом, один Услистый подал Никодимову, другой взял сам. Чокнулись. Ром был действительно хорош. Сделав глоток, Никодимов поднял бокал и посмотрел сквозь него на свет: ром маслянисто играл и словно излучал какое-то самостоятельное благородное сияние.
– Мешок света… – Миг назад этих слов не было в голове Никодимова, и вдруг откуда-то взялись, будто кто-то другой из него сказал это, будто сидящий внутри игрок выбросил на доску кости и выпала именно такая комбинация.
Услистый посмотрел на собеседника в упор, засаживая взгляд, словно лопату, – на глубину штыка.
– Знаешь, значит.
– Знаю.
Ну вот, опять… Что Никодимов знал? Про что? Но сказать «знаю» было приятно. В конце концов, что-то же было ему известно, например, это: йоги едят только правой рукой, потому что левая рука – нечистая, зеленые желатиновые кубики крысиного яда пахнут карамелью, если лук режется без слезы – это к грозе. Еще он умел соловьем свистеть на бересте, лаял во сне, журналистов и врачей едва ли не поголовно считал шарлатанами, производил штучные торты и не любил сладкое – чем не знание?
– А видел его? – Услистый, не сводя с Никодимова взгляд, наклонил голову, как пес.
– Что? – не понял Никодимов и тут же догадался, что именно.
– Впрочем, где ты его видел…
Услистый запустил руку в карман брюк – другой, не тот, где был бумажник с прищепкой, – и извлек из него мягкий кожаный кисет на витом шнурке. Небольшой, размером с пол-очечника.
– Дай руку, – велел он.
Никодимов покорно протянул ладонь. Распустив шнурок, Услистый выронил из кисета на подставленную ладонь Никодимова мандарин. То есть это был не мандарин, а светящийся оранжевый шарик, увесистый, словно булыжник, желанно притягивающий взгляд. Казалось, он должен обжигать, но он не был ни горяч, ни холоден – в нем словно вовсе не было температуры. И свет его, заметный даже сейчас, в солнечный день, хоть и слепил, но как-то мягко, бархатисто, лунно. Никодимов сжал ладонь и почувствовал, что шарик беззвучно проминается под его пальцами, как силикон, как плотно набитый мешочек с мукой, но стоит разжать пальцы – вновь возвращается к шарообразию. Не понимая зачем, Никодимов в руках раскатал его в яйцо, отпустил – и он вновь округлился. Не просто свет, а что-то несусветное – пластичная материя света, его вещество.
– Не рвется и не режется, – сказал Услистый. – В огне не горит и в воде не мокнет. Я пробовал.
– Скажи еще, молотком плющил.
– Не плющил. Зато в колбасу вытягивал и завязывал узлом – развязывается, когда отпустишь, и опять в шар надувается. А ночью светит так – хоть газету читай. Только в моих руках он – зеленый.
Быстро сняв с ладони Никодимова шарик, Услистый показал: тот уже и впрямь излучал зеленовато-опаловый свет. Никодимову хотелось еще подержать диковину в руках, но Услистый спрятал чудесную вещицу в кисет, затянул шнурок и сунул кисет в карман. Опять, как некогда с кубачинским кинжалом и самолетом, Услистый сделал жест, на который Никодимову нечем было ответить. Он буднично вложил ему в руки то, что считалось легендарной выдумкой и не имело даже описаний. Прозаичность события сбивала с толку.
– Где ты его взял?
– Да есть один крендель… Из ваших, питерских.
– А у него откуда?
– Ну, это дело не мое. Может, наследство. А может, старушку зарубил и забрал.
– И что… – Никодимов не успел договорить.
– О-о-о, это такая штука… – Услистый закатил глаза. – Способствует расцвету талантов и усугублению грехов. Он, крендель этот, сладострастник был, а с Мешком света совсем дошел до ручки: не то что козу – замочную скважину готов был долбить. Вся сила в яйца ушла.
– Он сам отдал? – Никодимова пронзила молниеносная догадка: «Кремовый художник – ну конечно! Вот бестия!»
– Почему отдал? – удивился Услистый. – Продал. Понял, что впору дух перевести, пока весь лужей на простыню не вытек. Пожался и продал. Я, знаешь ли, много денег заработал.
– Молодец… – задумчиво сказал Никодимов, примеривая к себе: имей такую штуку он, продал бы?
– Не молодец я. – Услистый мрачно отхлебнул из бокала «Матусалем». – А большой руки мерзавец. Я зло оправдываю – за это хорошие бабки дают. И никакого внутреннего разлада во мне нет. Ни малейшего. Вот такая я сволочь.
На нижнюю палубу по трапу спустилась Вика и прильнула к мужу:
– Вы что здесь спрятались? Давайте-ка наверх, к гостям. – При взгляде на Никодимова по ясному челу ее скользнула тень. – Андрюша, а ты почему жену не взял?
Услистый усмехнулся.
Никодимов разъяснил.
Наверху Услистый познакомил Никодимова с важным московским господином, имя которого Никодимов тут же забыл, потом представил каким-то дамам, затем, показав на присевшую особняком парочку – Пустового с цыпой, – шепнул на ухо:
– Могучий художник будет, помяни мое слово, – и тихо, как пар, растворился.
Никодимов остался в компании с усатым, наголо бритым столичным графиком и завсегдатаем разных телешоу Пульджи, беседующим с седовласым, преклонных лет мужчиной, помятое лицо которого выглядело неуловимо знакомым. Потягивая красное вино, они пытались выяснить в вежливом споре, кто главнее – Маркс или Аполлон.
– Русская революция, – вещал Пульджи, – была своего рода мистерией. Земным аналогом Страшного суда. Верблюду легче пройти через игольное ушко, нежели богатому, стяжающему благ земных, – в Царствие Небесное. И не прошли в это русское большевистское царствие, поправшее золотого тельца, ни помещики, ни фабриканты, ни кулаки – одна голь проскочила. Так скопленное добро стало для стяжателей злом. В этой мистерии есть большая правда и великая красота, которая откроется нам со временем.
– Какая же тут красота? – возражал помятый. – Одна политэкономия с кровью, как бифштекс вполсыра.
– Еще не вышел срок, – наставлял Пульджи. – Мы еще не поняли, что потеряли, суть историческую за вихор не ухватили. Минует время, и мы там, в большевистском царствии, золотой век узрим. Так бывает: мрачно небо, тяжело, в клубах свинцовых, а прольется дождем и, глядишь, заголубело.
Участвовать в беседе Никодимов не хотел: внутри него толкалось свежее переживание, которое он не осмыслил и которому еще не нашел в себе места. Что с этим нужно было делать: понимать, терпеть, переживать? Определенно оно, это неоформленное впечатление, должно было закрыть часть бездны, как ряска, кувшинки и камыш затягивают пустующую гладь старицы. Если только не дать ему провалиться… Нет, он бы Мешок света не продал. Ни за что не продал. Такую вещь рублем не ухватить…
По палубе сновали официанты, разнося напитки и блюда с канапе, фруктами и салатами в тарталетках. С бокалом рома Никодимов ходил между гостей, разбившихся на кучки, и пытался как-то определить для себя тот тревожный и вместе с тем приятный отклик, который он ощутил, пока держал в руках сияющий комочек. Отклик не определялся, просто был смутно беспокойным, бодрящим и одновременно беспредметно радостным. Он, как тихая любовь в сердце, приятно ворочался внутри, выдавая свое присутствие, – и только.
Солнце слепило. Оно было повсюду – в небе, в бликах подвижной воды, в луковках Успенской церкви, в хромированных пряжках дамских сумочек. Мимо проплывали царственные невские берега. Позади уже остались стоящий на приколе, пузатый, точно самовар, ледокол «Красин», скорбный дом на Пряжке, черные краны Адмиралтейских верфей… Впереди, под сияющими вечерними небесами распахивалась прозрачная ширь залива.
На корме, облокотившись на поручни, Чугунов с Калюкиным что-то заливали двум веселым дамам. В бокалах приятелей плескался коньяк, дамы потягивали шампанское. Никодимов пристроился рядом.
– Так вот они какие – дети света! – хохотала одна из дам в ответ на реплику Чугунова, которую Никодимов не слышал (при словах «дети света» его прошила электрическая искра). – И что же там, за гранью?
– А там – лафа, – убежденно сказал Чугунов. – Ни комаров, ни мудаков, ни бабьих воплей. Даже водка не нужна. Сядем жопой в мягкое облако, Калюкин забренчит на арфе, и полетим…
– Пускающий ветры во сне подобен дремлющему вулкану, – кося на Чугунова глаз, многозначительно изрек Калюкин.
Буйный хмель уже звенел в их головах.
– А как отличить детей света от порождений тьмы? – поинтересовалась вторая дама.
– Очень просто. – Чугунов залпом осушил бокал. – К детям света не прилипают деньги.
И он вывернул свободной рукой пустой карман брюк, тут же обвисший сухой старушечьей титькой.
Когда прибыли в Петергоф, солнце еще высоко висело над заливом. Гости были веселы и, вглядываясь в берег, предвкушали.
Корабль причалил. Пассажиры сошли.
Фонтаны в Нижнем парке отдыхали, что Никодимова неожиданно обрадовало: стало быть, не на каждый замок была у Услистого отмычка. И хорошо, все же не кабак с цыганами – царское место. Пусть лакеи и расселись по господским местам, а иной раз надо им по носу щелкнуть. Мысли этой Никодимов улыбнулся.
Золотой Самсон в центре «ковша» рвал пасть золотому льву. Струя пересохла в львиной глотке. Поднялись по ступеням вдоль Большого каскада, обрамляющего грот, на огражденную балюстрадой площадку перед Большим дворцом. И парк, и дворец, не считая прибывших, были безлюдны. Пустынный вид сада вызывал в сердце Никодимова странное томление, как будто он смотрел на что-то недозволенное или незаслуженное. Точно отъявленный грешник на рай. Точно самозванец на присвоенное царство. Возможно, такова была и природа тревоги от прикосновения к Мешку света и именно чувство пьянящего беззакония испытал Никодимов в миг краткого обладания дивной вещью. Как знать.
Пошли сквозь дворец в Верхний парк. В парадном вестибюле стайка дам, налитых шампанским, бросилась искать закуток, где можно попудрить носик. Строгая седая блюстительница указала путь.
В Верхнем парке перед дворцом был разбит огромный шатер, в котором умещались сцена с аппаратурой и полдюжины круглых столов, накрытых на семь кувертов каждый. Возле приборов лежало меню, отпечатанное на матовой, полупрозрачной пленке, хрустящей, как пергамент. Никодимов полюбопытствовал. Похоже, меню не столько предлагало выбор, сколько носило ознакомительный характер: что подадут на стол и из чего это состряпано. Выглядело убедительно.
Понемногу отставшие во дворце гости подтянулись в Верхний парк. На сцене появились музыканты – две скрипки и виолончель – и заиграли что-то, способствующее выделению желудочного сока. Сен-Санс или Брамс – Никодимов был не силен в классике. Вышколенные официанты в белых перчатках в два счета заставили столы блюдами и бутылками. «Пир горой» начался.
Никодимов подгадал так, чтобы оказаться за столом с Чугуновым и Калюкиным – те уже набрали хороший градус на корабле, и атмосфера их компании обещала быть свободной и забавной. Кроме них, за столом оказались девицы, учившиеся на корме отличать детей света от порождений тьмы, и какая-то пожилая семейная пара, судя по набору мелких признаков (сдержанная раскованность движений, напористый и любопытный взгляд, растянутое, как струйка сонной слюны, «а»), явно прибывшая из Первопрестольной.
– Переимчивость наша достойна удивления, – влажным хрипловатым голосом вещал Чугунов, – как и отзывчивость души. Мы, русские, пожалуй, единственный в свете народ, который любуется своими врагами.
– Убиваем и плачем, – подтвердил Калюкин.
– Что хорошего сделали нам французы, немцы, англичане? – продолжал Чугунов. – Одна подлость, вред и разорение. Что видели мы от них? Обиды, унижение и брезгливую насмешку. А мы уж их и так, и сяк, и, извиняйте, наперекосяк – и в гувернеры, и в управляющие, и в генералы, и в танцмейстеры. В каждом супостате изюминку нашли, чудинку разглядели и, как смогли, переняли. И галльскую мечтательность, и джентльменство пополам с копеечным расчетом, и дисциплину сумрачного гения… Переняли и отозвались. Оделись под них и обулись, искусства всякие на свою почву пересадили, в науке преуспели, ростовщические банки завели. И ненависти за злодейства их у нас к ним нет. А есть, напротив, любопытство, удивление и, что таить, восторженность незрелых душ.
– Что за речи? – удивился пожилой москвич. – Так, молодые люди, недолго и до гастрита… Вы на стерлядь посмотрите, на пирожки да вот на эту утиную грудку с малиновым соусом. Это точно наше, незаемное. А едали вы, господа, барабульку? Жаль, я на столе ее не вижу. Такая розовая рыбешка, усатая, как Пульджи. О-о, она вся сплошной вкус, восторг и праздник глотки…
– Вот ты сказал про то, что переняли. – Проигнорировав провокацию, Калюкин поставил на стол опустевшую рюмку, и официант тут же вновь наполнил ее из потной бутылки. – Я услышал, прикинул, и гляди, что вышло… Ну, то есть как душа наша отзывчивая на это дело, переняв, отозвалась. Вот на эту твою дисциплину сумрачного гения, копеечный расчет и галльскую мечтательность. Не понял? Это же три источника и три составные части марксизма, голова садовая! Немецкая классическая философия, английская политэкономия и утопический социализм Сен-Симона. Вот так все сплавилось в мозгах, и вышел из тигля наших черепушек свет новой жизни, который теперь уже погас во мраке прошлого. И снова мы во тьме. Вот она, брат, диалектика!
Услышав про «свет новый жизни», Никодимов опять подумал про то, что человек, как насекомое, обречен идти на свой свет, всегда находя в нем нечто больше, чем просто свечу или фонарь, освещающие дорогу. Вот и у него самого теперь не выходит из головы Мешок света – его тянет к нему, как влюбленного к объекту вожделения, и хочется говорить о нем, вновь его видеть…
– Верно, – схватил рюмку Чугунов. – Верно говоришь. А чтобы то и дело не проваливаться в тьму, духом своей земли жить надо, ее дыханием и током ее крови, а без того друг друга не услышим и не поймем. Вообще ничего не поймем. Ни про себя, ни про другого, ни про жизнь. Захотим повиноваться и служить, не найдем – кому. Захотим творить добро, выйдет – беда и дрянь, потому что пути добра мятущимся закрыты. Услышим сердцем, что призывает нас к себе Господь, а найти и узреть Его не сможем. Потому что, пока не дышим духом земли, будет заполнен наш мир непониманием, страхом и сомнением. И будем слепы. Так без толку и проскитаемся, и сгинем без памяти. Ведь помним про служение… И даже, может быть, готовы… Но если слуга нигде не найдет своего господина, жизнь его – как сладко он ни ешь, ни пой и ни пляши – не обретет смысла.
– Барабульку эту розовую на сковороде обжаришь, – упрямо продолжал кулинарную тему пожилой москвич, – так, чтоб поскворчала в масляных пузырях, зазолотилась, чтобы до умиления дошла, и никакая корюшка с ней рядом не встанет. Язык проглотишь.
– За корюшку ответишь, – фамильярно, но не зло предупредил Калюкин.
– Ой! И мы! – захлопали в ладоши девицы. – Мы тоже хотим господина!
Между тем музыка затихла и у сцены с микрофоном в руке возник тот самый мужчина с помятым и неуловимо знакомым лицом, который беседовал с художником Пульджи о мистерии русской революции. В таком виде, с микрофоном, Никодимов узнал его: это был актер, мелькавший в телевизоре в качестве ведущего разных потешных посиделок. Видимо, Услистый нанял его тамадить.
Помятый рассказал гостям о значении постигшей юбиляра даты, обставив речь парой анекдотов, состоящих, в сущности, из одной бороды, прочитал с веселым комментарием три поздравительные телеграммы от весьма известных персон (Никодимову показалось, он где-то слышал эти фамилии), после чего предложил желающим выступить с речами. Вышел Пульджи и сказал слово. Потом долго терзал микрофон важный московский господин, имя которого Никодимов узнал и тут же забыл тремя часами раньше. Потом из-за стола, где расположилась их компания, поднялась пожилая семейная пара, глава которой исповедовал культ барабульки (как оказалось, родители Вики), и на два голоса коротко, по-деловому высказалась о событии. Потом с сообщением о роли художественного вкуса в самоидентификации субъекта выступил руководитель отдела новейших течений в современном искусстве (Русский музей) Боровский. Потом кто-то еще и еще. В перерывах между речами помятый осуществлял конферанс.
Каждое выступление было оформлено в виде тоста, поэтому к моменту, когда Никодимов тоже, наконец, решился произнести несколько слов о юбиляре, в голове у него уже шумел легкий прибой. Выйдя к сцене, он рассказал про Крым, про подаренные вьетнамки, про ночной Карадаг, про светящееся море, про арбузы и про рано проснувшийся в Услистом дар убеждения. Никодимов боялся, что запутается, собьется и выйдет конфуз, но он не сбился, язык плел речь уверенно и не без остроумия – гости трижды смеялись. Долг был исполнен – гора упала с плеч. Уф-ф-ф…
Стерлядь была душистой и сочной, кроличий паштет нежно таял во рту, копченый угорь упоительно скользил по пищеводу, говяжьи языки, утиная грудка, лосось и пирожки тоже не подкачали. Чрезвычайных достоинств в соусе из омаров Никодимов не разглядел. Как и в салате фриссе, заправленном тремя сортами растительных масел.
Когда подали каре ягненка, на сцене появились чуть смущенные, явно не избалованные корпоративами ребята с электрическими инструментами и огненно-рыжий парень запел про капитанов. Хорошо запел. Дело не в мастерстве, дело в чувстве. «Краденое солнце», – вспомнил Никодимов строчку в распорядке торжества, и тут же в мыслях его снова всплыл Мешок света. Впрочем, теперь спусковой пружиной помыслов о нем служило все, что угодно: и христиано-большевизм Пульджи, и славянофильство чугуновского извода. Об обещанном «потешном вызвездне» не стоило и говорить: Мешок света сиял и там.
Между тем на Верхний сад спустились бледные тени и в шатре зажглись лампы.
Чугунов с Калюкиным изрядно набрались и громко о чем-то спорили, дымя одну сигарету за другой. Никодимов тоже чувствовал приятное опьянение, но вполне себя контролировал.
Юбиляр с бокалом вина по очереди обходил столы и, принимая поздравления, чокался с гостями. Долго задержался возле Пустового – тот пил как-то неумело, без должного ритма и мешал напитки, точно школьник. С таким усердием до сладкого он мог не дотянуть.
Когда Услистый наконец добрался до стола Никодимова, каре ягненка было разбито наголову. Чокнувшись с тестем и тещей, юбиляр о чем-то коротко пошутил с Чугуновым и Калюкиным – общение затруднял вопиющий разлад: те были пьяны, шумны, фамильярны, Услистый же, напротив, – трезв и бдительно держал дистанцию. После них Услистый подошел к Никодимову и поблагодарил за речь:
– Хорошо сказал. Нарисовал, как на картинке. Я уже забывать стал…
Следом за Услистым у стола возникла Вика и защебетала с родителями.
Воспользовавшись всеобщим воодушевлением и шумом (говорить приходилось громко, сквозь барабаны и гитарный звон «Краденого солнца»), Никодимов встал из-за стола и отвел Услистого в сторону.
– Скажи, – спросил он, – зачем это тебе? Ну, Мешок этот. Хочешь новые деньги поднять? Развить дар преступного красноречия?
Услистый взял Никодимова за локоть и посмотрел в глаза с таким видом, словно доверял страшную тайну:
– Что деньги? Тьфу. Этого добра мне уже хватит. Куда еще? Бумажки копить – пустое дело. Сегодня они – сила, а завтра могут прахом обернуться. Не знаешь разве? Пульджи объяснит. Опять карбонарии мистерию Страшного суда замутят, и скопленное добро станет злом. Брать надо то, что круче денег.
– Что же это?
– Власть. Или искусство. Я хочу брать искусство. Настоящее, живое, а не то, которое кураторы вислоухим втирают. Настоящее, оно – те же деньги. Только лучше. Ему, настоящему, ни инфляция, ни дефолты, ни Страшный суд – все нипочем. Оно всегда в цене. И цена эта растет. Вот где капитал.
– А Мешок при чем?
– Так с ним, дорогой ты мой, я это самое искусство за малые деньги возьму. Вон, видишь его? – Услистый показал глазами на Ивана Пустового, который с бледным видом перекладывал белое вино коньяком. – Я ему три года стипендию платил, пока он в Германии ума набирался и ловил волну. Теперь мастерскую здесь, в Питере, ему снимаю и опять же стипендию даю, так сказать, на поддержание штанов. Поверь, он уже сейчас блистает. А что будет, если у него Мешок света окажется?
– Как же он у него окажется?
– Да очень просто, – удивился Услистый, – я ему и дам.
Невольно Никодимов посмотрел на карман, в котором Услистый держал кисет. Брюки не оттопыривались, как должны были, будь вещица там. Мешка света у Услистого не было. Тот заметил взгляд Никодимова и ухмыльнулся краем рта.
– А тебе-то что? – Никодимов комбинацию не понял.
– Балда ты, Андрюша, стоеросовая. Германия, мастерская, стипендия – это ж не за здорово живешь все. У меня с ним контракт подписан, честь по чести, ни один крючкотвор не докопается: сам составлял. И по контракту этому все его картины, которые он накрасит за десять лет, мне принадлежат. Все до единой.
Никодимов смотрел на Услистого со смешанным чувством восхищения и ужаса.
– И он согласился?
– Ну ты чудак, – вздохнул Услистый. – Да он еще считает, что меня надул. Сладкую жизнь, думает, себе за счет лоха московского устроил. А у меня своя арифметика. Его работы сейчас, скажем, по две-три тысячи зеленых идут, и то не влет. Но он на подъеме, его чуть продвинуть только… А с Мешком света, считай, он на космическом старте, как Гагарин на Байконуре. Сегодняшние две тысячи зеленых через десять лет, быть может, уже ничто будут, грязь. А холст Пустового с каждым годом жирком завязывается. Через десять лет он уже – состояние, и чем дальше, тем сало толще.
Никодимов молчал, пораженный. Что бы ни говорил этот деляга, а вся комбинация уперлась в деньги – с них началось, ими кончилось. Он так не умел. Услистый, довольный произведенным впечатлением, признался:
– Я раньше просто покупал… Ну, те картины, которые во мне душевный нерв щипали. В Москве у меня будешь, увидишь – все стены завешаны. Но тут иной раз и не угадаешь… А с Мешком света – верняк. Я себе – при нулевом риске – такой процент на рубль вложения нигде не возьму.
– А что через десять лет?
– Что? – не понял Услистый.
– Ну, вышел контракту срок, – пояснил вопрос Никодимов, – дальше что?
– В перспективу смотришь, молодец. – Услистый кивнул официанту и приподнял пустой бокал, официант подскочил и мигом наполнил бокал вином – Услистый указал, каким. – А в чем беда? Предложу продлить. Не согласится – Мешок света назад, из мастерской вон, и никаких от меня денег. Он уж не пропадет, на заработанном авторитете выползет. А я по тому же чертежу с новым мазилкой работаю. Талантами земля наша не скудеет.
Музыка гремела. Рыжий пел. Гости выпивали и закусывали.
– Что ж, цинично, без соплей… – Никодимов посмотрел на покинутый гудящий стол. – Хорошо – Пульджи старый, да и графика – вроде как несолидно… но почему Пустовой, а не Чугунов?
– Чугунов тоже не юноша, – тут же уловил мысль Никодимова Услистый. – К тому же он – с идеями. Эти бунтуют, и капризы у них – не угадаешь. Короче, одна морока.
Голый расчет, ничего лишнего. Никодимов был сражен кристальной чистотой мысли – ни тумана рефлексии, ни сомнения смущенных чувств… Алмаз – одно прозрачное, как слеза, целесообразие.
Тут к мужу подпорхнула сияющая Вика:
– Как все чудесно, я не ожидала! Все в восхищении!.. Андрюша, что ж ты без жены?
Когда музыка стихла, помятый пригласил гостей пройти в Нижний парк на «потешный вызвездень». Заинтригованные гости шумным ручейком просочились сквозь дворец и скопились на огороженной балюстрадой площадке над гротом и Большим каскадом. Помятый взмахнул рукой, и в тот же миг зашумели струи фонтанов, из пасти льва, терзаемого Самсоном, вырвался двадцатиметровый белый столб и разом в небо устремились цветные огни фейерверка. Все же были, были, были у Услистого ключи на все замки…
Гремел и сиял «вызвездень» здорово – цветная шрапнель и фонтаны в бледной ночи хорошо дополняли друг друга. Никодимов смотрел то в сад, то в небо и не знал, где лучше. И вместе с тем… черт подери, нет – в нем зрело раздражение. Не просто раздражение – протест. «Так не должно быть», – ворочался в его хмельной душе червяк досады. Всего этого не должно было быть здесь, в этом месте, как не должно быть кровососов в Эдеме. Все ликующие гости, часть которых спустилась по лестнице вдоль каскада в сад, казались ему самозванцами. Он сам был таким. Но большим, наисамозваннейшим – Услистый. Холодным жалом Никодимова гвоздила мысль: «Гад буду, а не выйдет по его. Хрен с коромыслом – нет, не выйдет».
Когда вернулись в шатер, столы преобразились. Все было сервировано под чай, но бутылки стояли на своих местах. Посреди шатра на отдельном столике возвышался торт. Не торт – многоярусная архитектура со слоями, размещенными на этажерках. Никодимов посмотрел и ахнул. Вот он, «дом Нимврода»… Перед ним была Вавилонская башня, возведенная по проекту архитектора Питера Брейгеля Старшего – над ней вся никодимовская фирма колдовала два дня, и сегодня утром ее забрали самовывозом. Ярусы состояли из миндального бисквита с ликеро-сливочной пропиткой, суфле из свежего манго, сметанного крема и кусочков клубники. Снаружи галереи и арки были изображены при помощи кондитерской мастики и шоколадной глазури. Верхний ярус представлял собой строительный беспорядок из воздушно-ореховых меренг, кремовых глыб и шоколадных провалов – башню, как известно, не достроили.
Помятый, осуществляя какие-то речевые имитации, острил по поводу смешения языков. Женщины, глядя на сладкую архитектуру, хлопали в ладоши.
Никодимов огляделся. Веселье катилось дальше, набирая обороты: гости с шумом рассаживались по местам; музыканты «Краденого солнца» во главе с рыжим солистом, наверстывая, хлестали в отведенном им углу водку; Чугунов с Калюкиным бродили с рюмками от стола к столу; Пульджи изучал винные этикетки; родители Вики пересели за стол к имениннику и вели с ним оживленную беседу; на сцене настраивала звук банда бородатого Налича. Пустового нигде не было.
Выйдя из шатра, Никодимов изучил окрестности. Перед ним играл тенями сумрачный парк. Он посмотрел направо, посмотрел налево. Так и есть – Пустовой не дотянул до сладкого. Метрах в пятидесяти от шатра в прозрачной ночи виднелась скамья, художник Иван Пустовой лежал на ней, свесив лицо к гравийной дорожке. Ему было плохо. Рядом с ним, посверкивая металлом на бровях и крыльях носа, сидела цыпа в мелких косицах и вытирала лицо Пустового платочком, который смачивала водой из бутылки. Бутылка была уже почти пуста. То тут, то там в парке виднелись и другие бледные фигуры – разброд и шатание, кажется, начались прежде расписания.
Запел Налич. Никодимов вернулся в шатер и расположился за столом так, чтобы видеть скамью с Пустовым и заботливой цыпой. Подошел официант, спросил: «Чай, кофе?» Никодимов попросил чай, сам налил себе в рюмку водки и обернулся на взрыв одобрительного смеха: возле столика с тортом стоял Услистый и малым самурайским ножом ручной ковки кроил «дом Нимврода» на щедрые ломти.
Ждать пришлось недолго. Ему только принесли чай и кусок торта на тарелочке (он отодвинул торт в сторону: был равнодушен к сладкому), как цыпа со сталью на лице встала со скамьи, бросила пустую бутылку в урну и направилась к шатру за следующей. Налич пел: «Гитар, гитар…» Гости смотрели на сцену. Никодимов выскользнул из-за стола и дугой, по газону, чтобы не пересечься с цыпой, поспешил к Пустовому.
Художник лежал на животе, голова его свешивалась со скамьи вниз, перевязанный лентой пучок соломенных дред торчал в белесое ночное небо. Из кармана брюк Пустового свисал витой шнурок. Прежде Никодимову не доводилось красть, он не думал, что будет так просто.
Он дернул за шнурок – тот туго натянулся. Дернул сильнее, и из кармана, преодолев сопротивление прижимавшего его тела, выскочил кисет с тяжелым мандарином. Пустовой застонал и поднял мертвое лицо. Взгляд его был не здесь, а где-то в бражницком аду – глаза смотрели, но не видели. Ему было дурно. Не в силах удержать голову, художник мотнул дредами и уронил лицо вниз. Никодимов быстро сунул кисет в карман и поспешил к шатру: «Нет уж, отменяй Чугунова своим умишком, без подпорок. Идешь на смену караула, так давай без выкрутасов – с феей-крестной каждый на балу сверкнет…» Кажется, в парке никто его не заметил.
Что было дальше, Никодимов помнил с трудом, потому что тут же махнул подряд три рюмки водки – с Чугуновым и Калюкиным, с рыжим вокалистом «Краденого солнца» и с Викиным отцом, которого, вместо Калюкина, призвал к ответу за оскорбленную корюшку. Тот по-прежнему исповедовал культ барабульки, но под напором регионального патриотизма Никодимова известные достоинства за корюшкой признал. Потом, уже в пелене, начались танцы. Какая-то девица терзала Никодимова: дитя ли он света или порождение тьмы? Потом, в еще более вязкой пелене, был арендованный автобус, везущий его из Петергофа в город. Там, в автобусе, Калюкин учил Чугунова красить холсты, а Чугунов Калюкина – фотографировать. Потом…
Потом было утро. Чудесное утро, наполненное безотчетной радостью, точно шампанское – веселым газом. Словно грянул могучий оркестр и выдул из жизни Никодимова сомнения и страхи, как поршень ведьминой ступы выбивает сажу и паутину из печной трубы, и загудела тяга, и огонь взвился. Никодимов счастливо тявкал во сне, но не помнил этого. Он чувствовал, что снова живет в одном длинном настоящем времени, и вкус этого фрукта был ему по душе.
В голове Никодимова сам собой сложился план. Хитроумный и элегантный. Кристальной чистоты. Он знал, как получить желанный кубачинский кинжал Услистого, как обрести это жало в цветке… Украсть. Изящно, весело, красиво. Он видел, как это надо сделать. Замысел был безупречен и прекрасен в своей прозрачной изощренности, затейлив, исполнен вдохновения и многоярусен, точно «дом Нимврода». По существу, это была не кража, это был балет, полет на пуантах. Никодимов возносился над витой раковиной мысленной конструкции, стараясь оценить ее целиком, и, удаляясь, она становилась все объемнее, все подробнее и грандиознее. Пройти по его следу этими лабиринтами не под силу никому. Раковина звенела, отзываясь на его взгляд, гулкое эхо катилось в ее утробе и рассыпалось брызгами. Он околпачит всех, объедет на козе любого, он… Да, да, да! Ну, наконец-то… Здравствуй, жизнь!