Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2013
Ада Самарка (псевд.; наст имя Ольга Панасьева) родилась и живет в Киеве. Окончила колледж в Англии. Работала замдиректора типографии, переводчиком, дизайнером. Воспитывает четверых детей. Автор журналов «Новая юность», «Октябрь», «Новый берег», а также трех книг прозы. Финалист премии «Дебют» (2003), лауреат Новой Пушкинской премии (2012).
Ада САМАРКА
Две сказки
СТРЕКОЗА И МУРАВЕЙ
Во время летней Олимпиады 1988 года в Сеуле на солнечно-лазоревой, разлинованной белыми гнутыми линиями легкоатлетической арене вспыхнула новая звезда. Ее показывали взахлеб (если такое слово применимо к телевизионному вещанию) все каналы мира; очевидно и с неразумным излишком затягивая решающие эфирные секунды, камера словно не могла отлипнуть и переключиться на что-то другое, и весь мир завороженно смотрел на нее – взятую в рамку с логотипами, таймерами и прочими цифрами, – сильную, загорелую, в короткой майке и спортивных трусиках, воплощение самой легкости, грации, здоровья, языческой раскрепощенной женственности, священной юношеской страсти. На нее нельзя было смотреть без восхищения, ибо каждое движение, бросок, прыжок, наклон головы казались эталонными, и сама она, со своими совершенными пропорциями, выглядела идеальным человеком, чемпионом Pedigree в своей женской породе. Казахские корни придавали ее скуластому белому лицу тень некой заостренной, ассиметричной аристократичности, улыбка на победном финише всегда получалась по-детски растерянной и трогательной. Звали попрыгунью Зинаида Стрибичева, и там, в жарком, пахнущем пряностями, простирающемся алым шелком Сеуле, с многолюдными улицами, яркими вывесками и непривычным желтоватым небом, ей исполнилось девятнадцать лет.
Суетливо вздыхающие кагэбэшные дядьки в черных брюках и белых рубашках с коротким рукавом пытались как-то влиять и воздействовать, но восторженно воющая толпа, размахивая белыми флажками с олимпийской символикой и протягивая разноцветные руки в электронных часах и браслетах, толкая друг друга козырьками бейсболом, словно продавила собой сетку сурового советского благолепия, и ограничить Зинкины контакты с миром не сильно получалось. Большой и главный человек, несколько лет назад сидевший, словно римский патриций, один на залитом солнце стадионе в Конча-Заспе, еще тогда заприметил эту совершеннейшую прыгунью и теперь в звенящем цикадами можжевеловом Форосе, заинтересованно прищурившись, глядел на экран телевизора. И другим важным людям из Госкомспорта была дана отмашка: мол, Стрибичева пусть прыгает себе, престиж страны, пусть смотрят и глотают слюни, нам не жалко.
Смотреть на Стрибичеву и глотать слюни начали еще в конце семидесятых: двенадцатилетняя, с крутыми подвижными бедрами, волоокая, с прямой грациозной спиной, с угадывающейся в вырезе простой майки крепкой, сухой мускулатурой, как у хищника, она уже тогда притягивала к себе множество заинтересованных взглядов. Как это водится с совсем юными девушками, особый интерес к ней питало племя вальяжных и слегка потрепанных грачей с хрипловатыми голосами и барскими замашками, успевших пожить и нажиться, натренированным своим безошибочным чутьем выхватывающих из прыгающей в скакалки угловато-прыщавой подростковой стайки тот самый драгоценный лакомый кусок. Во время одной дружественной посиделки в недоступной широкому кругу сауне (тогда еще бывшей в диковинку) грачи, медведи, барсуки и прочая знать обсуждали, на какие фрукты похожи их знакомые девочки, найдя прообраз даже экзотической карамболе (юная чернобровая гимнастка, грубо нарушившая турнирные правила, облачившись в купальник в ярких звездах, но для Зинки у них была одна пищевая аналогия – кусок сочного, нежно просоленного телячьего балыка.
Чем была хороша Зинка – ей все давалось легко. Ноги ее и тело отлично делали свою работу; высоты, дистанции, прыжки и чувства – все складывалось словно само собой, без ее какого-либо душевного участия, и, следовательно, душа эта была весела и беззаботна; не ощутив на себе груза ответственности и необходимости просчитывать следующие действия и планы, готова была делиться этой беззаботностью со всеми подряд, заражая и окрыляя.
…До седьмого класса Зинка Стрибичева училась в обыкновенной киевской школе на Чоколовке. Здание было построено в сталинском стиле, с лепным фронтоном, большими окнами с фрамугами, уютным квадратным двором в тени старых больших каштанов, где по углам кучки снега часто лежали аж до конца апреля. Каштановая аллея, ведущая к школе мимо стадиона и жилых домов, прохладные темно-зеленые тени и золотистые солнечные ромбы, выбеленные бровки, белые гольфы, коричневая шерстяная кофта, рыжий ранец, покрашенный золотой краской маленький Ленин по кличке Пигмей на бетонной тумбе, страшные военные фотографии в уголке памяти у кабинета директора, пломбир за двадцать копеек в универсаме на большой перемене, вкуснейшие пирожки в тазу у вахтерши по четыре копейки, адреналин во время перекуров за мастерскими, обрезки цветной бумаги и запах гуаши в актовом зале во время подготовки к празднику, поздние репетиции, дежурства в столовой, расцарапанная, как лед, поверхность ее домашнего рабочего стола из лакированной ДСП и наэлектризованный мрак за золотистым кругом света настольной лампы, скрежет снежных лопат под окнами ранним морозным утром, отпарывание и пришивание воротничков с манжетами к школьной форме, радостная вибрация голоса в спортивном зале и пружинистый отзывчивый скрип гимнастических снарядов – все это составляло орбиту Зинкиной жизни, счастливой и заурядной, как у сотен тысяч других советских школьников. У нее был лучший друг – мальчик по фамилии Мурашин, который, как полагалось, носил ее портфель, сопровождал по унылым осенним скверам (вечно им было холодно – вот это ключевое школьное воспоминание почему-то: промозглые вечера с ранними сумерками, в лужах). Еще осталась такая картинка: Мурашин сидит на спинке мокрой в весеннюю оттепель лавки и, как всегда, молчит. «Дима Мурашин, ты такой скучный. Нельзя молчать», – говорила Зинка.
После уроков они традиционно задерживались на школьном стадионе. Пока Зинка скакала, и бегала, и делала сальто, Мурашин сидел с портфелями и ее курточкой и смотрел с совершенно равнодушным лицом, даже не улыбался. Зинке иногда становилось досадно, и она обещала себе, что в следующий раз пойдет домой с какими-то более интересными мальчиками, но Мурашин непостижимым образом оказывался рядом в наиболее подходящий момент, и молча подавал ей куртку, и принимал портфель. Когда-то, еще в третьем классе, Зинка сама подлетала к нему на всех парах, тормозя, задевала взметнувшейся плиссированной юбкой и фартуком и спрашивала с легкой одышкой, почти на ухо: «Ты почему никогда не побежишь за мной?» А Мурашин отвечал просто: «А зачем? Ты сама ко мне прибегаешь». Зинка терялась, а потом пересела к нему за парту, и они стали дружить. Когда она приезжала со сборов из Чехословакии или ГДР, дети обступали ее, теребили, разинув рты, рассматривали всякие заграничные фантики и сувениры, а Мурашин сохранял деловитое спокойствие, и ему все равно потом доставалось самое лучшее – в пятом классе Зинка привезла ему черную водолазку, и все, даже учителя, ощутили в этом подарке какую-то взрослую интригующую серьезность. Мама Мурашина, учительница алгебры и геометрии, вздохнула с облегчением, когда, с почестями и слезами, Зинку проводили в спортивный интернат на другом конце города. На выходных она приезжала домой – уже тогда немного другая, непохожая на сверстников и вообще на обыкновенных людей, какая-то вся ногастая, жилистая, с высоким хвостом на затылке и непривычно огромной спортивной сумкой через плечо.
Когда погода позволяла, они с Мурашиным отправлялись на многочасовые прогулки по Киеву.
Центральный Киев, простираясь на запад, резко обрывается, словно перечеркнутый под линейку железнодорожным полотном и тянущимися вдоль него индустриальными постройками: старинной ТЭЦ, молокозаводом, мебельной фабрикой, различными цехами и ангарами, бетонными заборами, разбитыми дорогами с провалившейся тротуарной бровкой, фабрикой музыкальных инструментов, серыми крышами в трубах и обложенными пыльным «кабанчиком» странными зданиями с ассиметричным расположением дверей и окон. Казалось бы, размах центральных улиц – Красноармейской и Горького – подразумевает многокилометровое продолжение в витринах, широких тротуарах и троллейбусных линиях, но центр неожиданно заканчивается там, как сценические декорации, в пыльных нагромождениях промзоны, огибающей нежилые, в зарослях холмы. А на них, за ними – Чоколовка. Странный Зинкин район, населенный коренными киевлянами в третьем, а то и в четвертом поколении, граничащий с центральными улицами с восточной стороны и западным флангом упирающийся в аэропорт и Большую окружную дорогу. Возможно, тут удалось-таки задержать время: город в эту сторону больше не рос, новостройки возникали очагово, не множились новыми микрорайонами и по сей день Чоколовка преимущественно такая же, как была в эпоху Зинкиной юности, – в пятиэтажных сталинках, тенистых палисадниках, с тихими улицами, обсаженными каштанами.
Зинка без остановки рассказывала Мурашину о своих спортивных буднях, о поездках, о тренерах и девчонках. Ее глаза, жирно подведенные черным карандашом, блестели; руки, широко жестикулируя, трогали Мурашина то за шею, то за талию, то ерошили редкие белобрысые кудри. Он чуть жмурился и задирал подбородок, и Зинке даже нравилось, что не улыбался при этом и не пытался обнять ее в ответ.
Спустившись пешком по пустынной и широкой улице Урицкого, они оказывались у тыльной стороны железнодорожного вокзала и там обязательно сворачивали к паровозу на постаменте, потом с мостика смотрели на сочленения труб ТЭЦ и гигантские серые конусы охлаждающей системы (их снесут в конце 1980-х), по бульвару Шевченко поднимались, а затем спускались к Бессарабке, там шли к Республиканскому стадиону, где Зинка, словно принюхавшись, растревоженная родной спортивной обстановкой, срывалась, будто не было всей этой многокилометровой прогулки, и бегала, перескакивая через скамейки. Потом шли на поросшую непролазными чащами гору за стадионом и взбирались на трамплин, откуда открывался вид на весь Киев – в холодном межсезонном солнце, такой маленький и осязаемый со всех сторон, и там Зинка извлекала из рюкзачка гвоздь программы – металлическую баночку кока-колы, которую пили, жмурясь от удовольствия, стараясь как можно дольше задержать каждый глоток во рту. И отправлялись в парк Шевченко.
– Какой же ты скучный, – говорила Мурашину Зинка, вытянув ноги на спинку скамейки и нагло щурясь в глаза прохожим. – Тебе уже четырнадцать лет, а что ты сделал в этой жизни? Чего ты добился? Пошел бы в спорт… Мне скоро будет стыдно ходить с тобой. Кто ты и кто я?
Мурашин невозмутимо смотрел перед собой, и трудно было сказать, о чем он думает.
Зинка держала в уме обличительную речь на случай, если Мурашин вдруг захочет поцеловать ее.
Однажды Зинка уехала. Мурашин не видел ее около девяти месяцев, но при встрече трудно было наверняка сказать, скучал ли. За это время оба выросли и изменились. Мурашин просто вытянулся, оставаясь худым и долговязым, с совершенно детским лицом, а Зинка превратилась в юную женщину. Несколько семей отмечали юбилей мурашинской бабушки, и вот в это застолье Зинка ворвалась вдруг совершенно самостоятельной фигурой – в сером чехословацком платье с люрексом и голым плечом, с хвостом «трубой» на затылке и черными стрелками почти до ушей, и, несмотря на детский эпатаж и комичность этого образа, все присутствующие разом ощутили спектр вполне серьезных чувств: исконно мужской интерес и желание приосаниться и поправить галстук; женский медленный, пронизывающий до костей страх и собравшуюся в груди ледяным комком ревность, оценивающую заинтересованность старших дам и что-то такое до конца не объяснимое, но полное брезгливой неприязни у бабушек. Зинка пила сладкое вино маленькими глоточками и много и очаровательно улыбалась.
Как-то раз во время рутинной разминки в интернате Зинка подвернула ногу: прорезиненное покрытие ранним утром еще не высохло, ступня в новой кроссовке скользнула и связка на щиколотке сильно растянулась – обычная травма у легкоатлетов. Обычно в таких ситуациях воспитанниками занималась баба Люба, в семидесятилетнем желтоватом жилистом теле которой пряталась недюжинная сила. Своими холодными и твердыми руками она вытягивала, разминала, вставляла на место травмированные и побитые части тел воспитанников, орудуя быстро, уверенно и жестко, – равных ей в этом деле не имелось, но именно в тот период ее саму угораздило упасть на выходе из автобуса и получить сложный перелом плеча, так что Зинку повезли к настоящему, «взрослому» мануальщику Эдику – мера, в общем-то, нежелательная и крайняя, но нужно было восстановиться к ответственным соревнованиям, которые, первые в Зинкиной карьере, тоже были почти «взрослыми».
Эдик оказался непривычно (для врача) загоревшим и обветренным, смотрел на нее холодными, чуть прищуренными глазами, неестественно светлыми, какого-то неопределенного зеленоватого оттенка («Такого цвета вода в Ниле, где крокодилы водятся», – весело подумала Зинка), но руки у него были теплыми, почти горячими, движения, в отличие от бабы-Любиных, мягкими, беспрестанно пробующими, и сама кожа на руках – гладкой, нежной, почти атласной. Еще Зинка подумала, что внутренняя поверхность его ладоней значительно светлее остальной кожи, и это показалось ей отчего-то жутко неприличным. Как и то, что подобного рода мысли – о коже, тепле и руках – поднялись и вспыхнули по отношению к немолодому (лет под сорок) мужчине, к тому же с ярко выраженными залысинами.
– Ты очень зажата здесь, – спокойно сказал Эдик, скользнув рукой вверх по икре, чуть сжав под коленкой, – и рука его была живой, горячей, под подушечками пальцев (и это словосочетание тоже показалось Зинке тогда будоражаще непристойным) чувствовалась вибрация, словно весь он был налит какой-то особенной энергией. То, что такая энергия может исходить от лысоватого мужчины, казалось странным вдвойне.
Несколько ночей Зинка спала плохо – ворочалась, задыхалась, стопы и икры наливались жаром, глаза резало, а все тело ныло, требуя нагрузки.
Начинался первый июньский зной. Окно распахнули прямо в ветви старого каштана, и он, как гигантское опахало, дышал в комнату, прямо в Зинкину постель, невнятными ночными запахами сырой листвы и влажного цветения. Разметавшись в полутьме, скинув одеяла, спали ее соседки по комнате, и это тоже показалось Зинке вдруг каким-то будоражаще неприличным – их тела в перекрутившихся, местами задравшихся ночных рубашках, ритмичное, тихое, но наполняющее собой всю комнату дыхание.
Притворившись, что с ногой дела совсем плохи, Зинка добилась еще одного визита к доктору Эдику.
– Давай договоримся так: я буду сейчас что-то делать, и, как только ты почувствуешь, что тебе это не нравится, вызывает дискомфорт, ты тут же говоришь мне об этом, и я прекращаю. – Он посмотрел на Зинку сверху вниз, и она впервые в жизни ощутила, как все ее чувства странным образом сконцентрировались глубоко под кожей, все внимание свернулось, углубляясь внутрь ее тела, и сам доктор – теперь просто массивный болотно-зеленоватый силуэт на фоне распахнутого окна с казенной белой занавеской за спиной, – казалось, находится не на расстоянии опущенной, чуть согнутой в локте руки, а переместился на другой конец комнаты. Одна его рука еще в самом начале легла ей на живот, упираясь в лобковую кость. Второй он мял, достаточно жестко, вниз от колена до больной щиколотки, но именно ту вторую, грубую руку Зинка почти не чувствовала.
– Вставай и одевайся, – сказал Эдик спустя минут примерно тридцать, когда реальность, все это время словно собиравшаяся в большой брезентовый плащ (его прохладная, водянисто-тугая, готовая вот-вот лопнуть, выгнутая полушарием поверхность упиралась ей в нос, давила на лицо), наконец выплеснулась, выбивая дыхание, заливая глаза и носоглотку, булькая белым шумом в ушах. С трудом ориентируясь в пространстве, Зинка села на кушетке, глядя на тот же устойчивый, трапециевидный, похожий на пенек силуэт, расфокусированный в больничном белом мареве, который теперь неторопливо и тщательно мыл руки над умывальником в углу комнаты, у ширмы. Огляделась в поисках одежды: трусики лежали на стуле, по которому, как по ступеньке, она забиралась на массажную кушетку.
Эдик не стал ее первым мужчиной, но привел в мир йоги.
В те годы восточные практики на территории СССР носили все еще полулегальный, окутанный мифами характер, и, хотя гонения несколько поубавились, а ряд увлеченных практиков, в том числе и Эдик, нашли учеников среди обитателей больших серых домов на улицах Энгельса, Богомольца и прочих, близких к министерским ковровым дорожкам, все эти занятия проводились сугубо для своих, проверенного круга единомышленников, и попасть в заветный секретный подвал или запираемую изнутри на ключ институтскую аудиторию постороннему человеку было невозможно. Зинку привел лично Эдик. Он как раз немного отошел от классической практики последователей Айенгара (размноженный методом фотокопирования и оттого трудно читаемый справочник с распластанными, как кляксы, черными силуэтами отправился на полку в румынской стенке, над секретером) и, объединившись с женским доктором, носившим армянскую фамилию – то ли Варданян, то ли Вардовян, открыл в некотором роде «женские» курсы, выпускницы которых, осознав и наделив вниманием все свои каналы, меридианы и чакры, а также приведя в порядок тело («и душу!» – как говорилось в зазывающей брошюре), становились «совсем другими людьми» (что озвучивалось уже в приватных беседах). Мужчины на эти курсы допускались лишь в качестве нечастых зрителей. Суть методики – и тут присутствие врача считалось крайне необходимым – заключалась в развитии в женщинах самого главного и женского (чем именно оно было, йоги четко сформулировать не могли, хотя знали, где его искать).
Зинкины отлучки документировались как занятия ЛФК у реабилитолога, и два раза в неделю она выбегала из общежития со своей здоровенной сумкой на плече, с мокрыми, собранными в кривую «дульку» волосами (и вахтерша кричала ей вслед: «Снова с мокрой головой шастаешь!») и мчалась на метро «Пионерская» – тогда тихую конечную станцию с небольшим базарчиком, парой киосков, автоматом с газировкой и запахом хвойного леса, таким с утра всеобволакивающим и успокаивающим. Занятия проходили в художественной мастерской, расположенной в вечно затапливаемом подвале на улице Энгельса (теперь Лютеранской). Проход был какой-то хитрый: сперва через одну дверь, такую низкую, что приходилось сильно наклоняться, потом через две других. Девушки и женщины были совершенно разные, но красивые. Чуть осмелев, Эдик, склонный к тщеславию, начинал потихоньку рекламировать свое детище и уточнял, что «к нам на танцы ходят только красивые женщины – с шрамами от аппендицита или кесарева сечения мы не берем». Это все дело постепенно оформилось как танцы, про йогу говорили только в контексте дыхания «по центральной оси тела» и ощущению «тандена – на три пальца ниже пупка».
Женский доктор и Эдик (когда было время) садились на низкий дерматиновый диванчик у серой, в потеках стены с криво налепленными афишами художественных выставок, включали серебристый кассетник «Шарп» – на который почему-то, замечтавшись в танце, рассчитывали в качестве выпускной стипендии почти все ученицы. После легкой разминки девушки и женщины раздевались и начинали танцевать, а тренеры, закинув ногу на ногу, – что-то им советовать. Тогда же пришел термин «медитация в танце». Зинке казалось, что эти медитации ей лично очень нужны: потом и бегалось быстрее, и прыгалось выше, а ощущение счастья и наполненности жизни, когда она, дыша всеми своими откупоренными чакрами, всей поверхностью кожи и до приятной судороги подтягивая тазовое дно, возвращалась с занятия, было таким всеобъемлющим и спокойным. Зинка пыталась рассказывать об этих практиках своим соседкам по комнате, но встречала лишь агрессивное недоумение.
Эдик и женский доктор устраивали также и индивидуальные тренировки, и однажды, как раз когда в девичьем холле вспыхнула громкая ссора, стремительно перерастающая в драку, по звонку откуда-то из министерских коридоров Зинку вдруг вызвали куда надо, и в студии женской медитации в танце состоялся ее бенефис. Единственным зрителем, кроме Эдика и женского доктора, оказался пожилой, весьма обрюзгший человек с еврейской фамилией и прозвищем Нос, с невероятно живым, колючим, молодым взглядом. Пальцы его рук были нежными, холеными (Зинка почему-то всегда обращала внимание на руки у мужчин), с детской атласно-перламутровой упругостью подушечек.
Зинка села рядом на проваленный дерматиновый диванчик, совершенно не стесняясь своей наготы, и, коротко глянув на Эдика, взяла со столика стакан уважаемого господина и сделала пару глотков, поморщилась, улыбнулась, вытерла губы тыльной стороной запястья и внимательно посмотрела Носу прямо в глаза, а стакан в этой бархатистой подвальной тишине как-то утвердительно грюкнул по лакированной ДСП, словно в предложении поставили точку.
Примерно в тот период (какая-то мрачная, слякотная, в бесконечных потопах стояла весна) появились фотоснимки с непривычной желтовато-глянцевой печатью. Где-то, говорят в Нидерландах, во время соревнований, спортивные доктора проявили пленку, сделали сколько-то оттисков на профессиональном кодаковском оборудовании и потом в дипломатическом багаже привезли обратно в Киев. Голая, прекрасная, как рассвет, Зинка, с подведенными черной тушью глазами и волосами, собранными по-балетному в высокую «дульку» на затылке (с выбившимися нежными прядями над виском), и Нос – с его узнаваемым именем-отчеством, которые затмевал огромный, как с картин Брейгеля в рустикальном стиле, живот – тоже голый, весь в редких, равномерно распространившихся по всей поверхности, даже на плечах, черных кудрях; его пухлые нежные руки – на Зинкиных гладких, словно из мрамора выточенных, выпуклостях и впадинках. На одном снимке Зинка стояла на коленях, прогнувшись в спине, огромный живот занимал весь задний план, а расставленные, снятые не в фокусе колени (кажется, тоже в завитках) были на переднем. «Фу ты, черт возьми…» – сказала Зинка, увидев снимок, и брезгливо-испуганно отложила глянцевую, чуть изогнувшуюся от свежести оттисков пачку. Зинкины знакомые видели только одну фотографию оттуда – вроде и без одежды, но, главное, без Носа. Левая нога, согнутая в колене и прижатая к груди, и правая, тоже согнутая в колене и лежащая на полу, закрывали все интересные места и делали снимок вполне приличным, Зинка даже маме показала, соврав, что приезжал какой-то зарубежный фотограф и что на разлагающемся Западе такое вообще в порядке вещей.
Мурашин тоже видел то фото и стал караулить Зинку под стенами интерната. Ему было накладно ездить через весь город, потому встречи носили нерегулярный характер. Мурашин не знал, о чем говорить с ней, и просто плелся следом, а Зинка раздражалась. Как-то в гостях у Зинки Мурашин попросил посмотреть фото еще раз.
– Я тебе нравлюсь? – спросила Зинка.
– Да, очень, – ответил Мурашин и подумал, что нужно бы сейчас поцеловать ее, но не знал как. Настольная лампа очертила золотистый круг на исцарапанной лакированной поверхности письменного стола, награды и флажки на стене уходили в полумрак вместе с прыгающим на плакате негром в синем трико, с книжной полки вился плющ, бросая острые тени на обои, за окном серел пасмурный вечер, и через форточку сочилась прохлада с запахом мокрого тополя.
Потом Зинка уехала на сборы, а оттуда – за границу, на те самые важные соревнования, а следом наступило лето, и Зинка провела почти три месяца в спортивном лагере, откуда тоже ездила на разные соревнования. Мурашин написал ей письмо, где говорил о своих чувствах, делился планами. Зинка ничего не ответила, и можно было предположить, что письмо потерялось – она ни разу не упоминала о нем, а Мурашин не спрашивал.
Зинка читала письмо в автобусе, по дороге в Болгарию. «Я люблю тебя, милая Зиночка», – писал Мурашин. А Зинке было уютно и немного забавно. За окном виды становились все более южными, колени и поясница чесались от скопившейся там энергии и желания попрыгать. Почерк у Мурашина был аккуратный, почти женский.
Сразу после школы Мурашин удивил всех похлеще Зинки с ее рекордами и поездками: он женился. Громче всех смеялась Зинка – и в ее смехе не читалось ни капли ревности. Мурашин никогда не рассматривался ею в качестве кавалера и вообще не воспринимался как мужчина – и тут такое!
– Ты что, дурак? – пьяно прильнув к нему на скромном торжестве, шептала Зинка. – Мурашин… ну что ты творишь, чучело ты!.. Жизни же не видел, ничего не видел, за душой нет ничего, образования нет («Я поступил в Киевский политехнический!» – пытался возразить Мурашин), ни черта вообще нет у тебя, и тут жениться, а что – вот так просто нельзя было? – И тут вспомнила, что в том письме он и ей предлагал жениться. – Вот смешной… вы же разведетесь к третьему курсу. Лишь бы детей не наделали к тому времени. И главное, нашел куда поступать, на куда ты поступил, как оно называется?
– Сварочный…
– Вот. Сварочный. Будешь, Мурашин, сварочником с высшим образованием… Боже, боже… Что же ты творишь?..
Зинка после школы ушла в спорт, имела все необходимые звания и записи в соответствующей книжечке. В девятнадцать лет она поехала в составе сборной в Сеул на Олимпиаду и там стала звездой.
Мурашин сидел перед телевизором, номинально цветным, но показывающим все в зеленых тонах, и, замерев с картошкой в руках, которую чистил, с внимательной грустью смотрел на бегущую с легкостью льющейся музыки, с легкостью шелеста листьев, прекрасную даже в полосатом изумруде поломанного кинескопа Зинку. С лицом таким спокойным и собранным, с такой тонкой и нежной шеей, без тени одышки, она летела мимо восторженно воющей толпы на трибунах, мимо застывших поднятых рук, самодельных транспарантов с кривыми сердечками, открытых ртов, пожирающих ее взглядов. За спиной у Мурашина тяжело ходила его жена – с грудным сыном на руках. Мальчик родился с травмой, роды были тяжелыми, и малыш не мог спать в кроватке – только на руках и когда носят. У жены тоже была травма и куча швов, из-за которых она не могла сидеть, – вот они и шутили про встречу потребностей с возможностями.
Так вышло, что денег Мурашин не зарабатывал вообще и все жили на пенсию бабушки, которой ночами (а теперь все чаще и днями тоже) снилась война. Сорок пять лет после и тридцать до стремительно сужались в ее сознании, превращаясь в ленту Мёбиуса, по которой, скользя и натыкаясь друг на друга, тянулись ее дни, наполненные украинскими песнями из радиоточки, мерцанием зеленого кинескопа с угадываемыми там, как под водой, профилями вождей, кефиром в бутылках с блестящей мягкой зеленой крышечкой и оккупированным Минском, зеленым массивом заповедного леса с братской могилой, когда из угоняемой куда-то толпы выделилась женщина-соседка с крошечным ребенком на руках, и под треск автоматной очереди течение дальнейших бабушкиных лет завязалось в узел без начала и без конца, по форме своей символизирующий бесконечность, и каждая секунда тех сорока пяти лет после отстукивала свинцовым грохотом, равно как и обезличившиеся в памяти бессмысленные предыдущие тридцать. Они жили все в одной тридцатиметровой комнате, вместе с мамой, у которой обострилась давняя мучительная хроническая болезнь, и с двумя безумными собаками, слава богу, что маленькими, похожими на черных белок без хвостов, – мама обожала их. А малыш болел весь первый год без устали. Но зато начал рано говорить, и первым его словом было «хвостик».
В Сеуле Зинка познакомилась с Владиславом. Такого человека – в таком пиджаке, в таких белых носках, в таких туфлях из крокодиловой кожи – в то время могли звать только Владиславом. Советские стражи и блюстители рассудили: пусть лучше Зинка общается со своим, со всех сторон завербованным, хотя и неблагонадежным, чем с нарисовавшимися на горизонте еще неведомыми Зинке, но отлично просматривающимися с опытных снайперских позиций наглым итальянцем отборных сицилийских кровей и американским евреем, во всех аспектах очень нежелательным и вредным.
Владислав, несмотря на свой пробивающий стены шарм, умел красиво ухаживать даже когда победа, в общем-то, сама ложилась к нему, распластавшись с бокалом шампанского, прямо под ноги (как это случилось во время приватной вечеринки, на которой Зинка с первого взгляда влюбилась). Если Эдик был чем-то вроде Зинкиной первой любви, то Владислав стал ее настоящим первым мужчиной, пусть не в сексуальном плане первым, но именно тем, кого можно с гордостью и особым мурлыканьем, переходящим в тихий рык, называть «Мой Мужчина». До судьбоносных начальных девяностых Зинка каталась вместе с ним по Советскому Союзу, наслаждалась той уплывающей в акварельной дымке перемен безлюдной советской Ялтой с китчем полированных гостиничных столешниц и толстым стеклом коньячных бокалов, неработающим луна-парком и пасмурной набережной с редкими прохожими, блистала голым плечом в люрексе на вечеринках, терпеливо сидела в холлах и вестибюлях, поглядывая на происходящие в двадцати метрах от нее важные встречи, на которых решалась судьба миллионов, жила нехитрыми гостиничными буднями: гладила Владиславу рубашки, собирала бутерброды в дорогу, массировала ему больную поясницу и лечила грипп – сама больная, в незнакомом северном городе, в туфлях бегала в поисках дежурной аптеки и потом низким бабским голосом орала на швейцара, отказывающегося пускать ее после двадцати трех часов. За Владислава Зинка не раздумывая села бы в тюрьму или отдала бы, например, почку.
Раз в несколько месяцев Зинка забегала в микрорайон общаг и хрущевок за радиорынком, в холодную и темную, расположенную на первом этаже (и потому без балкона) квартиру бабушки Мурашина и, стесняясь и брезгуя переступать порог, вручала в темном, пропахшем кошками и куревом коридоре свои шикарные и неуместные гостинцы. Когда выбирала, вечно казалось, что подарок достойный, как для того Мурашина, который в черной водолазке пил с ней кока-колу на трамплине над стадионом, а на деле становилось ясно, что порадовать и, вероятно, даже спасти его может совсем иное. «Бутылку обменяешь на что-то или дашь врачу», – объясняла Зинка, с тоской глядя на неприметную серую этикетку на испанской мадере (вино неизвестное широкой публике, рассчитанное исключительно на ценителя или близкого человека). Ах, как же хотелось Зинке, чтобы Мурашин с женой сели, как принято, например, в Одессе, где-то в тихом скверике и вокруг было все в послезакатном сумеречном сиянии, пахло морем и издалека доносилась бы музыка и выпили бы вдвоем это прекрасное вино, забыв хотя бы на час обо всех своих горестях и заботах. Или изумительные шелковые чулки и кружевные комбинации – Зинка честно хотела сделать личный и дорогой подарок, ей казалось, что она прямо дарит им любовь, которая, в этих чулках и кружевах, хоть на ночь победит рутину, болезнь малыша и вылечит бабушкины ночные кошмары. Или галстук «Грегори Бакстор» – ох, неизвестный и совершенно ненужный Мурашину в его обстоятельствах достойный выбор респектабельных джентльменов; и был ли он на самом деле лучше того, единственного, чехословацкого, оставшегося после выпускного вечера галстука, который Мурашин все равно почти не носил?..
Зато сгодились тонкие и очень теплые свитера из английской шерсти – хоть и протирались на локтях, но жена их искусно штопала, и как-то, превозмогая неловкость, Мурашины попросили привезти еще, если получится. Из одного протершегося умудрились соорудить костюмчик для малыша. Просили обувь, лекарства, вообще что угодно, даже продукты.
Мурашин днем учился, а по ночам работал сторожем, жена почти не видела его.
– Ну и что это за жизнь, а? И у тебя, и у нее – вот что это за жизнь, зачем ты это затеял? – шептала Зинка, выдувая ментоловый дым. Мурашин стоял нагруженный ее подарками и, как всегда, молчал. – Я просто не верю, что мы с тобой когда-то на одном уровне были – ты мог бы такую карьеру сделать! Знаешь, жизнь – она такая короткая, и это исключительно наш собственный выбор, чем ее наполнять.
В такие минуты в ней говорил Владислав, Зинкин голос становился мечтательным, глаза устремлялись к потолку.
– Я выбрала жизнь, Мурашин, а ты выбрал черт-те что.
Мурашин хотел возразить, что пухленькая детская ручка его сына, сжимающая перильца кроватки, когда он спит, и есть самая настоящая жизнь, жизнь в самом своем жизненном проявлении, но, не найдя слов, просто махнул рукой и спросил:
– Пачку оставишь?
Непривычно длинные коричневые «More» можно было отдать знакомой продавщице из важного для молодой семьи отдела промтоваров в универмаге через дорогу.
В девяносто первом году грянул гром. Хотя у Владислава имелась жена и какие-то дети, Зинка не без оснований считала его «Своим Мужчиной» и как-то расслабилась с темой женитьбы и дальнейших перспектив, которые рисовалась совершенно естественным будущим, тихо спеющим где-то неподалеку, куда совсем нет смысла торопиться. После бутербродов в дорогу, поглаженных в гостинице рубашек и вылеченного гриппа казалось, их уже ничто не разлучит. Но тучи сгустились еще до августа и Фороса, и Владислав спешно засобирался в Америку. Появилась вдруг его жена, на чьих родителей отписали московскую квартиру, в которой Зинка пару раз курила голой на балконе и прикидывала, как можно было бы переставить мебель и вообще облагородить интерьер гостиной с огромными пыльными окнами на солнечную сторону.
– Тебе лучше вернуться в Киев, – сказал Владислав и, не попрощавшись, уехал.
Три недели Зинка, вернувшись, жила в мастерской у друзей Эдика, варила там супчик на электроплитке и жарила, как учил Владислав, очищенный от кожуры томат с двумя мелко нарезанными зубчиками чеснока в двух столовых ложках растительного масла, а затем намазывала на теплые сухарики из черного бородинского хлеба. Дома она появлялась не больше чем на час: унылые стены ее детской комнаты, письменный стол, стены в флажках и медалях и прыгающий с шестом негр в синем трико будили тошнотворную неприязнь, граничащую со страхом.
Дэвид словно материализовался оттуда – из-под остролистого плюща, свисающего с книжной полки.
Ведомая в отчаянных поисках истосковавшимся женским нутром, Зинка наткнулась совсем не на ту замену Владиславу, какую ожидала, – среагировала на белые носки в сером прокуренном полумраке кофейни на Крещатике. Самого Дэвида увидела с одной улыбки: словно Чеширский кот, он постепенно проявился перед ней, будто роскошное изваяние, с которого срывают драпировки, а до того были лишь глаза, зубы и носки – всё безукоризненно белое на темно-шоколадном фоне, в слоящихся полосах табачного дыма.
Дэвид был похож на языческого бога.
– Жизнь началась с Африки. Боженька тех людей первыми сотворил по своему подобию, а когда дело до нас дошло, так просто полиняли мы, выцвели, – убежденно щебетала подругам Зинка – похудевшая, с легкими тенями под глазами и особенным суховатым румянцем многократно удовлетворенной женщины.
Дэвид был совершенством формы: с кубиками пресса, широкой грудью, покатыми плечами, твердыми, как орех, ягодицами, грацией крупной кошки, стремительным, чуть насмехающимся взглядом, и всегда, в любой момент был готов потрясающим образом выполнять свой главный мужской долг, хоть всю ночь и все утро. В половине шестого Зинка в его синем махровом халате выходила на кухню делать кофе, улыбаясь себе под нос. Они начинали целоваться еще в парадном, бросались на стенку в лифте, прямо на кнопки, там его руки быстро расправлялись с хитрыми женскими застежками в нужных местах, и на этаж они выкатывались полураздетыми, жадно чавкающими в поцелуе, и у Зинки как-то дух перехватило от их отражения в открытой стеклянной двери на этаже: в розовом закатном свете показался вдруг сущий демон, черный, гладкий, с такой сильной шеей, ровной спиной, хищно склонивший к ней голову, в белой рубашке с закатанными рукавами, одной рукой так легко и так страстно обнимающий ее за талию, насаживая себе на бедро, и другой, с ключами наготове, словно отступающий в танце, тянущийся к двери.
Но время шло, и Зинка понимала, что африканскую сказку нужно будет рано или поздно закончить, и, все еще в глубине души тоскуя по Владиславу и мечтах о жизни с ним, на сборах присмотрела себе будущего мужа. Его звали Ромчик, он занимался легкоатлетическим пятиборьем, был невежествен, приветлив и покладист. Они как-то сразу стали жить вместе, и первым делом Зинка пригласила в гости Мурашина с женой и ребенком. Ребенок, как всегда, болел, и Мурашин пришел один. Пряча под табуреткой ноги в штопаных носках, попил чаю с тортиком – Зинке было лень готовить, и питались они чем придется. К тому же Ромчик, перспективный спортсмен, часто бывал в разъездах.
Тогда к Зинке (вернее, домой к Ромчику) приходил Дэвид, чьи смутные дела на новообразованной независимой Украине терпели определенные трудности, и из отдельной съемной квартиры пришлось переехать в комнату общежития к камерунским друзьям, торговавшим наркотиками и оружием. Зинка боялась их ужасно и в ту комнату никогда не приходила, даже несмотря на джентльменские заверения Дэвида, что друзья на время их свидания из дома уйдут. Наплевав на конспирацию, Дэвид продолжал ездить в молодоженское гнездышко на Русановку. Звонил в дверь три раза и в коридорном полумраке рисовался элегантными белыми штрихами – белая улыбка, чуть ниже три растушеванных помпона белых гвоздик, белый эллипс коробки с тортом и внизу прямоугольные квадратики белых носков, исчезающие под штанинами. Выходя, он снова улыбался, отряхивал на коврике перед дверью грильяжные крошки и махал невидимыми в полумраке пальцами в направлении двери, с обратной стороны которой, покачиваясь в замочной скважине, еще позвякивали ключи с брелоком в виде талисмана летних Олимпийских игр в Сеуле.
И тут, на свекровином дне рождения – это был юбилей, и заказали банкет в ресторане, – Зинку начало мутить. Живой оркестр гремел на ухо, зал раскачивался. Она пила рассол прямо из мисочки с маринованными огурцами и ничего не ела. Ромчик, быстро охмелев, сидел красный и дурной, хватал Зинку под столом за коленку и, провожая ее в уборную, неумело приставал, растроганно вскидывая брови и скалясь. А Зинка потом сидела на унитазе и горько плакала: совсем неясно было, чей это ребенок и ошибка могла стоить ей всей жизни. «Мне не нужен никакой ребенок, а негритянский так тем более!» – говорила потом подругам, затягиваясь ментоловым дымом, и тут же скрючивалась от накатившей тошноты.
Как назло, выйти на нормального гинеколога и решить проблему в стенах стационара и с каким-никаким пристойным обезболиванием не удавалось, и Зинка все же обратилась по старой памяти к Эдику и его другу, в прошлой жизни женскому врачу. Найти их спустя несколько лет оказалось не так просто, а пробиться на встречу – еще трудней. Оба подвизались – кто бы мог подумать! – на госслужбе, в околоспортивном ее секторе, в подразделении, где носят погоны и предусмотрено табельное оружие.
Зинка сидела перед ними – почти такая же, как десять лет назад в подвальной студии – в низком кресле, с направленным в лицо ярким светом, с взъерошенными, наэлектризованными мелкими кудряшками дерзкой челки, плотно уложенной лаком, в кофточке с люрексом, оголяющей одно плечо, в мини-юбке, колготках в сеточку и лодочках на высоких каблуках.
За свое посредничество в решении Зинкиных интимных проблем старые друзья предложили ей немного посотрудничать.
Все было оформлено на высшем уровне и преподнесено взволнованной семье как несчастный случай: Зинка якобы поскользнулась на лестнице и упала, со множественными ушибами и переломом ребра была доставлена в больницу, где сочувственно развели руками и констатировали выкидыш. Зинка тем вечером, после всего, ходила курить, удивляясь легкости, с которой перенесла наркоз, и легкости в теле, почти осязаемой освобожденности под сердцем, и рассеянно думала: окажись там сероглазенькая, в Ромчика, девочка с жиденькими волосиками цвета машинного масла, ей было бы точно так же чужеродно и противно, как если бы врачи удалили гигантский и жизнерадостный Дэвидов сперматозоид, проросший бобовым ростком в ее лоне.
По возвращении из больницы Зинка несколько дней не вставала с кровати и грустила. Ромчик, в состоянии чуть агрессивном и нетерпеливом, пытался пристроиться у нее на груди, но Зинкина спортивная комплекция и пропорции амазонки не давали необходимых объемов для искомых манипуляций. Ромчик пыхтел, и качал головой, и крутился над ней, нетерпеливо переступал тонкими и жилистыми конечностями цвета белого воска с нелепыми бугорками бицепсов и икроножных мышц, маячил над лицом скукоженным плоскеньким задиком и потом, воткнувшись в подмышку, двигался мелко и часто, чуть посапывая.
Когда в нужных местах все затянулось и выздоровело, Зинку осмотрел тот самый доктор с армянской фамилией (было это прямо в государственном кабинете, прямо на столе и было именно осмотром) и сообщил суть задания: приедет один человек, с ним нужно познакомиться и вступить в связь. Зинка слушала, потирая коленками, ссутулившись на краю стола. «Доктор, посмотрите меня еще раз», – и стала стягивать колготки. «Зина, дорогая, это исключено», – и под руку выпроводил из кабинета.
Это было в некотором роде первое ее падение, нелепый женский проигрыш – никогда раньше Зинке не приходилось проявлять инициативу в подобных вопросах и никогда не было так тревожно и мерзко на душе. Желание, раздраконенное пикантностью интерьера и всяческими прочими нюансами, натолкнувшими на воспоминания, буквально разрывало на части, выкручивало до слез. Так, чуть задыхаясь и сверкая глазами, Зинка добралась до родной Чоколовки и, словно в полубреду разминувшись с вахтерами, скорее даже по чутью, а не по памяти, добрела в хитрых общажных коридорах до комнаты с гобеленовым ромбом и флагом Колумбии на двери, где, словно ожидая ее, подложив руку под голову, в шортах и расстегнутой рубашке дремал на своей кровати Дэвид.
Того человека, с которым ей следовало сблизиться, звали Евгений. Для мужа это все оформили как поездку на соревнования – начальство, самое главное, оказалось всё тем же, все друг друга знали, на Зинку нужные люди смотрели с одобрением. Зинка соревнования выиграла, конечно же, и на банкете была представлена человеку в белом пиджаке. У него все лицо рябило веснушками, и Зинка пила газировку и думала с беспечной рассеянностью: интересно, повторится ли картина на остальных частях его тела? В столовой, где сдвинули столы, царила упадническая роскошь: круглые хлебницы из мутной пластмассы, потрескавшаяся, серая, в паутине лепнина и полукруглые окна без штор, с широкими подоконниками. Зинка стояла в американском вечернем платье – виднелись острые лопатки, чуть подавшись назад, вполоборота к залу, и отражение огромной белой ниши, занятой по диагонали поваленной почему-то статуей, теперь прилепливалось к ее фантомному профилю в том же окне и казалось крыльями.
На следующий день состоялась прогулка по дремучему осеннему лесопарку вокруг санатория, где их разместили; все это потом забавно смешалось в Зинкиной голове: запах сентября и влажной древесной усталости, эти чащи, как лес вокруг замка Спящей Красавицы, где скелетами динозавров валялись обвитые бузиной и высохшей крапивой брусья и детские горки и сквозь редеющую листву обнажалось, словно лысое, бледно-перламутровое прохладное небо. После прогулки, принюхиваясь к спертому гостиничному воздуху, Зинка начинала вдруг осязать ту особенную тишину, что так нравилась ей всегда в гостиницах, – законсервированную тишину, как в литровом графине с водой из-под крана и с перевернутыми стаканами на подносе на рассохшейся поверхности журнального столика, тишину крошечных и замкнутых, изолированных от внешнего мира, как аквариумы в деревянных рамах, комнаток с вычищенными пылесосом ковровыми дорожками и кривеньким паркетом, а зимой – с переложенными ватой и заклеенными бумагой окнами, кроватями с фанерными изголовьями, застеленными одинаковыми хлопчатобумажными покрывалами, и одинаковым сладковато подопревшим запахом в санузлах со ржавыми потеками.
Евгений ознаменовал собой осень – пасмурную, меланхоличную, с рыжими светящимися кляксами на пустой проезжей части под светофорами, с собравшимися у сточных решеток лопнувшими каштанами, эту так остро требующую тепла и мужчины, в ранних сумерках киевскую осень. Зная, что она выполняет задание, находится, даже обнаженная, на бедрах зависнув над веснушчатой россыпью, как бы при исполнении, на службе, Зинка совсем не запомнила его как человека, и эти отношения воспринимались и не отношениями вовсе: Зинка казалась себе иногда кем-то третьим, сидящим на стуле в углу гостиничного номера.
Муж ничего не знал об этих спецоперациях (Евгений был далеко не единственным интересным для государства объектом) до тех пор, пока Зинка не познакомилась с Константином.
– Ты когда-нибудь была влюблена? – спросил ее накануне Мурашин. Они сидели на корточках возле мусоропровода и курили, стряхивая пепел в жестяную баночку из-под кофе, привезенного когда-то Зинкой. – Ну, не в Вячеслава («Владислава…» – гулко поправила его Зинка, не поднимая головы) этого… а по-настоящему, знаешь, чтобы ребенка хотелось?
Мурашин вывел теорию к тому времени: то, что держит людей вместе, не имеет никакого отношения к их поступкам, внешности и к окружающей их действительности, но порознь уже нельзя, вопреки всему – совершеннейшая химия. Едва похоронив бабушку и сев за диссертацию, Мурашин узнал, что станет отцом во второй раз, и почему-то обрадовался, даже согласился покурить с Зинкой и был как никогда словоохотлив.
– Идиот… – сказала она беззлобно. – И нет никакой такой любви, все это инстинкты, засоряющие жизнь.
И на следующий день встретила Константина.
Константин работал военным журналистом, носил американский паспорт и только что вернулся из Сербии. Дальнейшим пунктом своего следования указывал Нагорный Карабах и Чечню, но зачем-то, и это крайне волновало Зинкиных знакомых при погонах и табельном оружии, собирался провести месяц в Киеве.
Ему сняли квартиру в старинном доме окнами на Софийскую площадь. Высокие потолки терялись в зеленоватом запаутиненном полумраке. В уборной журчало, и дверь не закрывалась. На самодельной фанерной полочке на уровне сливного бачка высились две стопки журналов «Огонек» и «Родина», пахло старым кафелем и въевшимся в сырые стены табачным дымом. Старенькая газовая плита на три конфорки была облеплена почерневшей жирной грязью, стены во всей квартире были просто выкрашены синей краской, над разложенным диваном висел коврик. На полу в единственной комнате постелили новый линолеум и в ванной поставили новые смесители, а также бледно-зеленый умывальник – «тюльпан» с граненой фаянсовой ножкой. Зеркало со скошенным верхом по форме напоминало надгробный памятник и было поедено буро-серыми пятнами. Сам жилец в первый же день купил новый диван – безумно дорогой и с ядовитым запахом. Зинка выступала в качестве опоздавшей претендентки на съем этой же квартиры. Она позвонила в дверь двумя нетерпеливыми трелями. Константин и не думал открывать, но спустя минуту подошел к окну: Зинка, в простой джинсовой юбке, в туфлях-лодочках и короткой курточке, с трогательной балетной «дулькой» на затылке, стояла перед домом, в растерянности озираясь. Вынула из кожаного рюкзачка блокнот, пошла к телефону-автомату, потом вернулась и, не останавливаясь, снова вошла в парадное. Через пару минут Константин услышал ее шаги на лестнице и тихо открыл дверь.
Он был похож на семитского воина – с густой щетиной, почти что бородой, оливковыми глазами, с ассирийским профилем и бровями, чуть не встречающимися на переносице, и при том – какой-то мальчишеский весь, совершенно без этой грузной мужиковатости, присущей воинам, пацан, хотя и грудь вся в черных волосах, и сам, по телу, жесткий, как дерево, не за что ущипнуть, а взгляд детский, и пухлые губы, ресницы длинные, пушистые, а под глазами – морщинки, волосы на голове густые, черные, ни одного седого.
На третьем свидании, выдернув ногой из розетки зеленый дисковый телефон, в котором, Зинке казалось, могли быть спрятаны подслушивающие устройства, она рассказала об истинной сути своего задания, и на следующий день разными поездами они с Константином выехали в Ужгород, планируя нелегально перейти границу и раствориться там для всех навсегда.
Константин оставил ее спустя неделю в ужгородском отеле с пачкой долларов и алой гвоздикой, легшей на подушку, еще хранящую вмятину от его головы, как на надгробие. Говорят, года через два-три он пропал без вести где-то в Афганистане.
Что касается Мурашина, то у него все было достаточно скучно. Но, наверное, такому человеку, как Мурашин, и не удалось бы жить иначе. Весь его удел – размеренные, разлинованные будни, где происходящее является исключительно следствием произошедшего. Когда персиковым холодным рассветом они проснулись с бывшей одноклассницей в одной кровати и обоим было страшно не то что вылезать из-под одеяла, а даже смотреть друг на друга, сама собой нарисовалась дальнейшая перспектива жизни – как перфокарта, без единой заминки, была проглочена соединившей их машиной, и она не пугала, она просто была для них единственно верным решением в данной ситуации. «Завтра понесем заявление», – сказал Мурашин, садясь на кровать так, чтобы его было как можно меньше видно, вытряхивая трусы из штанины выпускного костюма. Одноклассница при этих словах открыла глаза и передумала плакать. В развалившейся прическе чудом держался пластмассовый цветок. Дождавшись, когда Мурашин выйдет из комнаты, выскочила из-под одеяла, сорвала простыню с двумя темными пятнами, скрутила, лихорадочно оглядываясь, куда бы спрятать, застелила постель, стала одеваться. Простыню засунула в пакет с девушкой на мотоцикле и надписью «Montana», с этим же пакетом вышла на улицу. «А что там?» – спросил Мурашин. – «Кофта».
Через месяц они поженились и только тогда провели вместе вторую ночь – не сомкнув глаз и, что удивительно, фактически не размыкая рук, сплетясь пальцами, словно удерживая равновесие друг друга в этих новых обстоятельствах. Чувствуя легкую изжогу после мясного рагу из дешевого ресторана, бесцельно перемещались по чужой, в пыли и запахах квартире, где им с этого дня предстояло вместе жить. Бабушка ворочалась и постанывала в углу в кромешной тьме. Ее логово, навсегда распахнутый диван в чуть сереющих простынях, мерещась серо-зеленоватым пятном, дышало, как зев в преисподнюю, – сыростью и корвалолом. Их тахта стояла в максимальном удалении от бабки, под самым окном, под завесой из тюля, накрахмаленного и сложенного в два слоя, который показался обоим неожиданно праздничным, как балдахин, как замерзший водопад, и, разомкнув его, в его торжественном обрамлении они видели всю ночь, как вращается небосвод со звездами, словно гигантский барабан шарманки с россыпью латунных штырьков.
До этой ночи Мурашин каждый день приходил к своей будущей жене домой с кулечком печенья или просто так, пил чай и ел, если повезет, котлеты с жареной картошкой, приготовленные тещей.
Они ни разу не ссорились, вообще никогда. Иногда Мурашин приносил банку бычков в томате и они с женой шли на кухню, отрезали по ломтю черного хлеба и, сев рядом на упирающиеся друг в друга табуретки, касаясь друг друга коленями и ступнями со спадающими тапочками, уплетали эти бычки и от усталости ничего не говорили, но ощущение обширного, стабильного счастья наполняло обоих и потом долго жило в них. Сессии у них происходили в одно и то же время, и тогда на стол перед банкой ложились толстые тетради: исписанные мелким, острым почерком, с чертежами и формулами – его и с округлой кружевной вязью, про метионин и триптофан – ее.
Зинкино счастье в это время было таким же спокойным, неуловимым и солнечным, хотя ей тогда казалось – единственно и истинно счастливым. Были беспечные ранние утра после бессонной, полной удовольствий ночи, когда она шла по парижской улочке в тряпичных туфельках на босу ногу и в серой, растянутой у ворота мужской майке, прижимая к груди бумажный пакет с торчащим вверх и в сторону горячим багетом, и запах свежего хлеба, самый лучший запах на свете, растекался по мостовой, солнечными бликами ложился на стены домов, деревянные ставни, ящики с цветами, каменные наличники, забирался в прорези для писем. Зинка была счастлива ранней весной на Кипре, когда море еще холодное, но все вокруг цветет и воздух такой сочный, насыщенный, что его как будто можно есть ложкой, – обветренная, растрепанная, она скакала на одной ноге по мокрой гальке, в рыже-красном вечернем солнце, и синий мужской свитер, завязанный у нее на шее, подпрыгивал, как огромный забавный воротник.
Мурашин с женой и сыном ездили осенью за грибами – долго ждали автобус, потом набивались в него, потом ехали и, оказавшись наконец в лесу, тоже чувствовали такой воздух, что его можно как будто ложкой есть. Не ездили только в тот год, когда Мурашин писал кандидатскую, а жена была на сносях. Грибы мариновали, сушили и отдавали родственникам. По праздникам готовили всегда три обязательных салата: оливье, винегрет и сырный, с яйцом и чесноком. И потом звали в гости Щелбаковых. Или брали салаты в кастрюльках и сами ехали к Щелбаковым. На Новый год извлекали бабкины хрустальные бокалы – каждый хранился завернутым в газету в коробке из-под обуви, на антресолях, вместе с елочными игрушками. Жена Мурашина обязательно читала те старые газеты, это было частью традиции.
Зинка встречала двухтысячный год на другом континенте, летом, на море. Это была ужасная ночь: тот, кто пригласил ее туда, предлагал в качестве основного блюда чуть рыжеватый кристаллический порошок, от употребления которого Зинку охватило небывалое веселье, сумасшедший прилив сил и оптимизма и чуть позже – острое, полное отчаяния желание отдаться кому-нибудь. И была дикая, яркая ночь, проваленная веселой гульбой словно в иное измерение, словно потолок обрушился – и там были огни, и всплески, и искры, и горящая река из сливок и крем-брюле по телу. А утром – выворачивающая наизнанку тоска и опустошенность, и зеркало – беспощадное зеркало, показавшее Зинке ее саму в новом тысячелетии.
У Мурашина в светлых мягких кудрях, похожих на перышки, замаячила небольшая лысинка. Жена теперь чаще гладила его по голове и целовала в темечко. Немецкая компания, занимающаяся строительством промышленных объектов, взяла его на работу, впервые в жизни – по той самой инженерной специальности. Мурашину выдали каску и мобильный телефон. А чуть позже – белую комфортабельную машину с корпоративным логотипом на дверях. Теперь за грибами они ездили не только в тот свой лес, а могли, наконец, разведать прочие киевские окрестности. Багажник застилали клетчатым одеяльцем и ставили туда корзинки, кастрюлю с маринованным мясом, термос, небольшую потрепанную, очень удобную сумку с едой.
Зинка записалась в дорогой спортивный клуб на Печерске и с ревнивой ухмылкой смотрела светские новости по телевизору над беговой дорожкой – там иногда показывали ее бывшего богатого любовника в компании русоволосых, совсем юных девчонок. Обнимая их, в сумме своих лет составляющих один Зинкин возраст, он паскудно улыбался.
Какое-то время она пыталась найти себе лучшего – вот это была настоящая охота, со стратегией, с идеей, не как с дурным Ромчиком десять лет назад. «Я готова», – бормотала себе в ванне, по краям которой горели низкие свечи с ароматом вишневой ванили, и жадно представляла, высасывая из памяти, как широкоплечий брюнет с интеллигентным и в то же время хитро-коварным лицом, уверенный в себе и хорошо образованный, чье семя достойно того, чтобы прорасти взлелеянным ростком, сидит у нее за спиной, с влажным лоском на всех своих загоревших мускулах, немного в пене, и свечные сполохи красиво оттеняют его властный арийский профиль. Отбор был суровый, второй класс не годился, и после этих свиданий, всех насквозь неудачных, Зинка шла отмокать в ванну со свечками, лелея свое тело, изумляясь порой тому, как долго, оказывается, может обходиться без мужской ласки. Иногда, правда, голубоглазый брюнет с бронзовым торсом и лихим чубом возникал в мыслях чересчур ярко, наклонялся к ней, почти к самому лицу, Зинка видела его – уже какого-то почти пирата, поставившего ногу на бортик ванны, превратившейся в лодочку, прибитую к берегу. И потом Зинкины руки, словно направляемые его руками, делали свою нехитрую работу, и Зинка приходила в себя, раскрасневшаяся и запыхавшаяся, и с досадой думала, что это уже «слишком», но ответить взаимностью кому-либо из кандидатов, тогда еще достаточно живо перемещающихся по орбите ее будней, не могла. Просто не могла.
Зато у Зинки появилась Лапа. Она пришла на тоску в глазах – большая, в растянутой серой майке и вьетнамках, с крашенными в пергидрольно-желтый короткими волосами с отросшей челкой, которую иногда прихватывала детскими пластмассовыми заколками. Они вместе жарили по утрам яичницу с помидорами и беконом и подливали друг другу молоко в зеленый чай без сахара, смотрели развлекательное ток-шоу по вечерам и сортировали белье для стирки. Иногда брали бутылку сухого вина и, расположившись на полу среди пледов, обложившись диванными подушками, смотрели хорошие современные фильмы, тогда они только появились – с Сергеем Бодровым и Чулпан Хаматовой. Несмотря на то, что несколько лет спустя их жизнь с Лапой можно было без натяжки назвать семейной, нехитрые законы супружеского поведения к ним так и не прилипли, и каждая была вольна общаться с самым широким кругом знакомых обоих полов на самые различные темы. Иногда Лапа не приходила ночевать, и потом, смеясь и толкаясь под одеялом, они с Зинкой обсуждали всяческие пикантные подробности, искренне радуясь друг другу. Но однажды, на таких же либерально-законных основаниях, в жизни Лапы появилась другая женщина – сыроедка и йог. С йогой у Зинки установились свои отношения, и она сперва купилась на эту общность интересов – тоже отказалась от обработанной термически пищи и стала ходить на занятия в зал. Пока Лапа с неуклюжей трогательностью обхаживала новую подругу, Зинке казалось, что ей больше никто не нужен и она обрела саму себя.
Денег, полученных от последнего богатого любовника, становилось все меньше, основной доход приносила сдаваемая квартира умерших родителей, где после косметического ремонта календарь с прыгающим негром перевесили в уборную. Жила Зинка теперь у друзей-художников, которые на полгода уезжали в Индию и на полгода – в Крым. У них был кот. Зинка выворачивала ему в глубокое блюдце чавкающую студенистую массу с насыщенным густым запахом и радовалась, что не испытывает никакой ностальгии по животным белкам. Два года Зинка жила в полном одиночестве и даже не мечтала о брюнете – как и многое другое из полного суеты мира, он оказался вдруг совершенно ненужным. Зинка много думала о еде: по сути, мысли о том, что можно съесть – огурцы, орехи, всевозможные коктейли из пророщенных семян и салатных листьев, – занимали все ее время. Три раза в неделю Зинка ходила на йогу – на этот раз совершенно простую, непритязательную гимнастику с элементами дыхательной практики – в уютный зал с зеркалами и балетным станком к женщине-инструктору с волевым лицом.
Дома, когда она не ела и не думала о еде, Зинка садилась в позу лотоса и, прикрыв глаза, дышала животом, чувствуя, как с каждым вдохом с нее, словно шелуха, осыпаются суетные мысли или даже зачатки этих суетных мыслей, фантазии и желания.
Пока однажды она не познакомилась в маршрутке с Иваном.
Он сидел напротив нее, спиной к движению, и рассматривал. В нем было все то, что должно было быть в пирате-брюнете, только Иван был блондином. Он работал переводчиком, любил историю и немецкую культуру, не пил, не курил, был на восемь лет младше Зинки и пять раз в неделю занимался кикбоксингом. Он смотрел на нее тем самым взглядом, что Зинка уже отчаялась увидеть, – уверенного в себе, но не наглого, готового к общению (и не обязательно в постели) здорового самца.
– Будем называть вещи своими именами, – сказал он, когда после чашки зеленого чая с куском пирога в итальянском ресторанчике, где висел умиротворяющий запах выпекаемого теста, воцарилась пауза и Зинка, размотав шелковый шарфик, расстегнув кофту, откинулась на спинку стула – это была капитуляция после стольких месяцев сыроедения.
– Я хочу тебя, – перебила она, сонно глядя снизу вверх.
– Должен признаться, я чертовски возбудился, – сказал Иван.
И, не допив чай, они отправились на улицу ловить такси домой к Зинкиным уехавшим друзьям.
Потом Иван говорил ей:
– Ты должна понимать, что в мои планы не входит семейная жизнь, я вольная птица и когда-нибудь я исчезну из твоей жизни так же внезапно, как и появился в ней.
Зинка мечтательно щурилась, запрокидывая голову в ванне. Ей казалось, что это ее последний шанс и что битва будет выиграна. Зинка ведь умела выигрывать.
Мурашин тем временем перешел работать в другую компанию, с офисом в одной из модных стеклянных высоток, с зарплатой, позволившей оформить кредит на квартиру в новом двадцатичетырехэтажном комплексе с видом на Лавру, с двумя санузлами и огромным шестистворчатым окном в гостиной с полукруглой стеной. Как оказалось, его диссертация, посвященная сварочным работам в легких металлических конструкциях, снискала широкое одобрение в ряде европейских девелоперских офисов, и именно его компании удалось заполучить фантастически выгодный тендер на строительство в Киеве и Харькове. После переезда Мурашин пришел знакомиться с хозяевами своей старой квартиры, принес насторожившую их бутылку хорошего коньяка и просил сохранять и передавать всю корреспонденцию, приходящую на его имя, а также сообщать всем, кто будет разыскивать его, новый телефон и адрес электронной почты. Зинкины квартиранты не реагировали на оставленные записки и никогда не открывали дверь, и Мурашин был уверен, что сама она находится в другом полушарии, плещется в бассейне и носит с собой маленькую мохнатую собачку в ошейнике с бубенчиком.
Иван постепенно становился все более родным. Они стали гулять по Киеву – это был первый после Мурашина Зинкин друг, с которым можно было гулять. Бродили до первых сумерек, пили зеленый чай без сахара где-нибудь на улице или в фастфуде, потом ехали к ней или к нему домой и там занимались любовью, готовили ужин, общались с его друзьями и как-то незаметно и безоговорочно стали восприниматься парой, несмотря на разницу в возрасте. По выходным смотрели кино: простые голливудские фильмы, от которых становилось на душе легко и празднично, как в детстве. Единственное, что сильно смущало Зинку, – это агрессивность Ивана. Его мог вывести из себя любой косо брошенный взгляд (слава богу, не ее, но прецеденты случались и в магазине, и в общественном транспорте, ей приходилось уволакивать его буквально силой). Ему нужен был самый никчемный повод, чтобы ввязаться в драку. На его лице, если присмотреться, была масса шрамов, да и нос криво сросся. Еще Иван отличался странной формой собственничества: при нем, и Зинка это быстро просекла и заткнулась, категорически нельзя было распространяться о своем прошлом. И это со временем ей тоже пришлось по вкусу – прошлое просто растворилось. Не было никакого прошлого – ни у него, ни у нее.
Пока однажды, непонятно как, непонятно из какой коробки перевезенного из сдаваемой квартиры барахла, не вывалилась пачка глянцевых, все еще чуть изогнутых, как срез широкой трубы, фотокарточек, отпечатанных где-то в Голландии на профессиональном оборудовании. Там была она, узнаваемая со всех сторон, и гадкое, гадкое даже для постороннего, не знающего ее человека, пузо в черных завитках, и вытянутые трубочкой мерзкие губы в куцей бородке, тянущиеся к ней; по ее телу – не знающие преград пухлые пальцы с парой перстней и нежными розовыми ладошками. Фотографии были рассыпаны по полу в комнате, на неприбранной с утра кровати (Зинка убежала на утреннюю тренировку, оставив Ивана, тепленького, сонного и удовлетворенного, дремать до своего будильника). На подносе с нетронутыми булочками лежала записка: «Ты – мерзкая сука».
Зинка бросилась собирать карточки и впервые, наверное, в жизни расплакалась навзрыд – и не пьяными слезами, не показушными, не на публику, а до вытья от ужаса и тоски. С опухшим красным лицом, в куртке нараспашку помчалась к нему домой – и он позвонил, вероятно, увидел с балкона: «Если подойдешь ко мне, я убью тебя, мразь, я за свои поступки не отвечаю, уйди, пошла вон, сука!»
Она сидела на лавочке у подъезда и набирала его номер, а он сбрасывал.
Две недели она ждала его звонка. Телефон был всегда наготове – она садилась на кухне, положив его перед собой, медленно курила и пыталась силой мысли заставить дисплей засветиться его именем. Но он молчал.
Две недели Зинка почти не ела, почти не мылась и почти не спала. На улицу выходила, когда темнело, и покупала в киоске сигареты и какую-то пустяковую еду. Потом, случайно, в гости зашла Лапа, ужаснулась, помыла полы, вытряхнула фарфоровую салатницу, превращенную в пепельницу, запихала Зинку в душ, накормила овсяной кашей и куриным бульоном, уложила спать. Следующим вечером они прощались на вокзале – Зинку отправляли в санаторий. «Это самое оно: у тебя такая печаль в глазах», – щебетали Лапа и ее подруга-сыроедка. Зинка косо улыбалась и потом всю ночь курила в тамбуре.
Весенняя Ялта оказалась еще беспощаднее, чем можно было предположить. Все там почковалось, зрело, набухало ожиданием. Безлюдная набережная с пустынными кафе, где можно было пить чай с чебуреками, кутаясь в плед, и подставлять лицо неожиданно жаркому (несмотря на ледяной ветер) солнцу, будила чувство совершенной женской неполноценности. Зинка пила чай и думала над тем, насколько противоестественно женское одиночество. Насколько гармоничны и счастливы последние бомжи, в носках и резиновых тапках бредущие, взявшись за руки в перчатках с отрезанными пальцами, с рюкзаками, набитыми пустыми бутылками. Насколько счастливы и гармоничны все те, чьи тускло освещенные жилища она проезжала минувшей ночью на поезде – кусочки чужих неказистых семейных жизней, но – в паре, во всех этих пристанционных бараках, местами с евроокнами, со спутниковыми тарелками, с лампами в дешевых абажурах, с одной комнатой и детскими велосипедами в парадном, где пахнет котами и сыростью, – в паре, все при муже. И впервые за эти годы Зинка поняла вдруг, сколько ей лет и что рассуждения про возможности современной медицины и увеличение репродуктивного возраста женщины в ее конкретном случае не играют ровно никакой роли, потому что ее время закончилось. Ей шел пятый десяток, и эти цифры мокрой холодной сталью отбивались в голове поперек всех по инерции трепыхающихся мыслей и фантазий, перебивая всю ее восторженность и уверенность в своих силах, – пятый десяток без мужчины. Это были не болезненные мысли, даже не горькие – как всякое капитальное прозрение они были лишены эмоционального окраса. Зинка осознала вдруг краткость человеческой жизни, эти ничтожные двадцать лет, которые отводятся на строительство всего самого главного, где потом придется уже и не жить, а доживать. «Даже если бы я и встретила кого-то сейчас, то у нас бы никогда не было так – двадцать лет вместе… Интересно, сколько я знакома с Мурашиным?..» – думала Зинка.
Она допила чай и спустилась на пляж. В воздухе висела легкая дымка, пахнущая морем и водорослями. Разрезанная пирсом волна обрушивалась на берег, затем втягивала гальку, обнажая на дне крупные, блестящие, гладко обкатанные камни, потом снова обрушивалась – вздохом облегчения, разлеталась, пенясь, рокоча, опять откатывалась. «Черт возьми, Мурашин… – думала Зинка. – Мурашин, он же всегда любил меня, он же женился мне назло… Мурашин… сколько лет ты ждал меня?..»
Номер его телефона она знала наизусть, Мурашин всегда болтался в это время дома – бесполезный интеллигентный мальчик, никак не устроенный. Но в трубке сообщили, что Мурашины переехали, и надиктовали новый мобильный, который Зинка, присев, нацарапала на пирсе камнем.
– Мурашин… Димка Мурашин! – сказала она, когда он ответил.
– Зиночка… – растерялся и обрадовался Мурашин.
– Ты как?
И он честно рассказал, не смущаясь и не хвастаясь, про два санузла, про командировки, про взрослого сына, маленькую дочку и новую машину.
– А мне очень плохо, Мурашин, – сказала Зинка, чувствуя, что подступают слезы.
– Зиночка, но что случи…
– Мне очень, очень плохо, Мурашин. Я была такой дурой, Мурашин, но человек умнеет, знаешь, эволюционирует, я так считаю, эти испытания были посланы мне именно для того, чтобы вот сейчас, спустя двадцать пять лет – ты представляешь себе вообще, а? четверть века, Мурашин, да… – чтобы понять, что я чувствую к тебе на самом деле! Ты помнишь то письмо, а, Мурашин?
– Помню, – просто ответил он
– Мурашин, я согласна! – сказала Зинка и рассмеялась. – Я тут подумала, и я согласна. – И потом, срываясь в плач: – Мне плохо! Так плохо, что кажется, я просто сдохну! Мурашин, я никогда не просила тебя ни о чем, скажи? Никогда, но сейчас… приедь, Мурашин, а? Иначе я сдохну. В Ялту. На пару дней, тут так хорошо, а? Я в гостинце, номер оплачен, как раз двухместный, и амбулаторно в санаторий тут можно, тут бассейн, знаешь, тут солнце, это просто чудо какое-то – тепло, вот днем на пляже можно в майке уже ходить. А какое тут вино!.. И нет людей, практически никого… Слышишь, Мурашин? Ты приедешь?
– Нет, Зина, не приеду, – ответил Мурашин и больше не брал трубку.
МУХА-ЦОКОТУХА
Жизнь Машки Цетоткиной не заладилась с самых первых дней – родная мать, увидев черноволосого кареглазого младенца, впала в ужас и хотела отказаться от нее, удирала курить, когда детей приносили на кормление, втихаря перевязывала грудь и тетке мужа, пришедшей проведать с авоськой мелкой зеленой марели, сказала сквозь зарешеченное окно, что ребенок умер. Тетка перепугалась, подняла шум, за день до выписки ей даже показали младенца – крупную, почти четырехкилограммовую девочку с насупленным, щекастым, как картошечка, личиком. Забирала их из роддома многочисленная родня мужа – все скуластые, белобровые, с прозрачными, аж фиолетовыми глазами, – и никакого видимого беспокойства они не выказывали, а сам муж, вернувшийся из рейса, выпив полагающийся стакан, чуть мешкая и стараясь не показывать, что неожиданно расчувствовался, взял Машку в вытянутые руки, расплылся в улыбке и прошептал:
– Ишь, какая черная… в деда вся, у меня дед мой покойный, деда Жора, знаешь, какой черный был? Ух-х…
Глядевшая на него все это время исподлобья Машкина мать постепенно выпрямилась, на лице появилось деловито-озабоченное выражение, она стала украдкой щупать грудь – что там с молоком.
Про детство особо рассказывать нечего. Было два утренника в ДК Коммунаров, когда молодой Дед Мороз с торчащим из-под бороды острым кадыком нервно сглатывал, сопоставив содержимое мешка с подарками с численностью радостно топчущейся вокруг ребятни. Грузная черноволосая девочка с тяжелым взглядом оказывалась всегда самой подходящей кандидатурой для досадного раннего столкновения с жизненными недочетами и, похоже, ничуть не поддавалась выпавшей участи, когда коллеги по хороводу, размахивая голубыми картонными коробками со сладостями, неслись в объятия привставших родителей, а Маша шла с пустыми руками, просто так, стараясь показать, что и не заметила она ничего такого.
В девятом классе на дне рождения одноклассницы Машу соблазнил брат этой девочки, студент второго курса медицинского института им. Богомольца. Именно через его родителей и связи в медицинском мире Машу на сроке четырнадцать недель согласились оперировать, не созывая так называемую абортную комиссию и вообще не придавая делу никакой огласки. Маша серьезно собиралась за студента замуж и буквально за день до неприятной процедуры крутилась перед зеркалом, примеряя свадебное платье старшей сестры своей подруги. Молодой человек тогда уже прочно выступил из ее жизни (вступив лишь на короткое мгновение – достаточное для посева известных неприятностей), но Маше казалось, что они не общаются просто в силу занятости обоих, а потом уже, выйдя из больницы, думала, что то свадебное платье ей совсем не шло и цвет отливал какой-то залежалой желтизной. Но замуж Маше хотелось всегда очень сильно, эта мечта – огромный праздник, волны накрахмаленных кружев, шоколадные конфеты на металлических серебристых подносах – связана была больше с подругами, с приятной суматохой подготовительных мероприятий, чем с женихом и последующей семейной жизнью. Хотя зачатки для поддержания настоящего семейного счастья у Машки имелись. Она мечтала о вполне конкретных вещах, о чайном сервизе например. Сперва о таком, как у одной из подруг, с большими чашками в красный горох, с позолоченной каемочкой. Потом, осознав старомодность такого сервиза, мечтала о каком-то другом, в японском стиле, но с большими чашками, о всяческих сопутствующих мелочах – кухонных полотенцах и прихватках в тон, о плетеных корзиночках с хлебом и о салфеточке с вышитыми вишенкой, клубничкой или абрикосинкой на банку с вареньем, о специальных фарфоровых розеточках для этого варенья, а можно и стеклянных тоже, и стеклянных, ажурных, в форме лепестков или виноградной ветви тарелках для сладкого, треугольных лопаточках для тортов, для посиделок посолиднее – салфетках с кольцами. И, конечно, домашняя выпечка – сладкие пампушки из сдобного теста, крендельки, посыпанные сахаром, особый «тертый» пирог, который у нее чего-то выходил всегда коричневым, да ну ладно, к замужеству и отладить это все можно, а еще куча разнообразных других пирогов в чудесных формах, что можно будет купить в хозяйственном магазине, где отродясь ничего толкового не было, а вот форм для выпечки – завались.
Папа ушел от них, когда Машке было лет шесть. Этот ранний период своей жизни она вспоминала с трудом (только те два утренника в ДК Коммунаров напоминали о себе острым морозным холодком), помнила очень смутно, как в какой-то момент куда-то подевался папа, а вместо него пришел дядя Сережа, и никакой разницы в течении ее жизни не ощущалось. Потом он долго, на протяжении всего отрочества и юности Машки, умирал. Мучительно и как бы на одной ноте, всегда – предельно высокой, и это все длилось годами. Вонь и тряпочки, миллионы тряпочек в квартире и вонь. Поэтому в последних классах Машка переселилась к бабушке, на другой конец города. Там, в однокомнатной квартире со старым больным человеком, тоже было не очень весело, но хоть без тряпочек. Когда дядя Сережа наконец умер, Машка была уже такой взрослой, что даже потихоньку переставала мечтать о технических аспектах своей свадебной подготовки, а просто остро, мглисто хотела замуж. Еще у нее были амбиции, несколько заработанных честным трудом модных дорогих вещей (и силиконовая форма для выпечки) и женатый любовник, проблема встреч с которым стояла крайне остро, так как возможностей для расточительного съема любовных гнездышек у семейного человека хватает лишь на первые пару свиданий, а там если заладилось, то нужно уже как-то выкручиваться. Их отношения неумолимо близились к бесславному финалу, где серая обыденность – те самые, родом из детского утренника жизненные недочеты – сожрала бы все пылкое и светлое, играющее, как солнечная рябь на воде, свадебным столовым серебром. Ведь временами Машке казалось, что еще немного – и он уйдет из семьи, и оставалось только дожать тем самым уютом нового дома, правильного дома, где царила бы настоящая любовь, были бы салфетки в тон с сервизом и пахло бы пирогами. Поэтому, сделав матери предложение воссоединиться в одной квартире с бабушкой, а ей, Машке, жить отдельно в бабушкиной однокомнатной, Машка не сочла это предосудительным. Бабушка, с которой началась обработка, наотрез отказывалась переезжать куда-либо и тут же заболела. Мать вроде бы согласилась, но как-то вяло, и на прощание, когда Машка застегивала свои глянцевые остроносые сапоги-ботфорты, попросила одолжить ей немного денег. Машка обиделась и сказала, что у нее самой одни макароны на обед и на ужин и что лекарства бабушкины она за свои покупает, той пенсии ни на что не хватает.
– Так еще и пенсия… – задумчиво сказала мать и на следующий день предложила Машке за деньги жить в бабушкиной квартире.
Бабушка мать ненавидела, в частности за то, что та «бросила ее» (раньше говорилось «на внучку, прошмандовку эту бестолковую»), и переезжать никуда не собиралась. Более того, заподозрив у своей болезни не одни только психосоматические корни, оформила на внучку завещание, тем самым разорвав, наконец, зыбкую связь, что еще держала вместе Машку и ее женатого любовника. Оформив это завещание, бабушка стала требовать Машкиного регулярного присутствия дома, караулила ее по часам, устраивая строгие допросы после каждого опоздания – Машка не могла даже к подругам зайти.
– Потому что подруги твои – б…ди, – говорила бабушка, многозначительно косясь на секретер, где лежала папка с документами.
Как назло, вокруг бабушки стала виться Машкина дальняя родственница, тоже с определенными жизненными проблемами: то супчика принесет из «правильного», базарного петушка, то салата с селедкой и специями. Бабка с возрастом все больше налегала на солененькое и остренькое. А женатый любовник после трех выдавленных со слезами отказов звонить совсем перестал и не поздравил даже с 8-м Марта, даже эсэмэску не выслал, что Машка правильно трактовала как бесповоротный и окончательный разрыв и весь женский праздник просидела возле бабки, виртуозно симулировавшей предсмертную агонию, продлившуюся аккурат до одиннадцати ночи, когда идти куда-либо было бессмысленно. Машка все-таки пошла – в круглосуточную «стекляшку» возле дома – и купила там чекушку водки и коробку шоколадных конфет. На ступеньках курили какие-то мужики, и, проходя мимо них, уже не скрывая, что плачет, Машка простонала с вызовом:
– Ну чего все так х…во, а, мужики? – и домой вернулась под утро, едва живая от похмелья и полная гадких воспоминаний.
Еще у Машки была война с весом. Получалось так, что после месяца вечерних тренажеров в симпатичном зальчике недалеко от дома (где было заведено одно милое и ни к чему не обязывающее знакомство), после месяца полного шоколадного воздержания (как говорила она, смешно гнусавя в нос, «ваздзержание») ее тело, мягкое, пышное, все так же волной вываливалось из узких брюк с заниженной талией, нависая, вылезая, как подошедшее тесто лезет из кастрюли. Машка вообще любила красиво и вкусно поесть. «И красиво и вкусно потрахаться», – дразнила ее лучшая подруга Людвиг. Машка загадочно улыбалась, соглашаясь. Хотя, как говорилось выше, заветное любовное гнездышко, приближающееся к ней на микрон с каждым биением чахлого бабушкиного сердца, придавило собой, размозжив, практически всю Машкину половую жизнь.
– Нету у меня половой жизни, – говорила иногда она, обращаясь к коллегам и расчесывая или просушивая феном голову клиента, а тот напрягался, вздрагивал, оборачивался, она, улыбаясь ему вниз, через образовавшийся двойной подбородок, кивала с фальшивенькой приветливостью, как малому дитю, и говорила, уже глядя ему в глаза: – Половой жизни нету у меня совсем, – и лицо ее снова принимало озабоченное выражение, она уверенно и легко поворачивала голову клиента обратно к зеркалу и своим взглядом, направленным исключительно на прическу, тянула будто и его взгляд за собой, а голову при этом часто придерживала кончиками пальцев за уши.
Бабушка называла ее брадобрейкой. Машка обижалась сперва, но потом, прослушивая от старшей сотрудницы теоретический курс по поводу интимных причесок, вдруг согнулась пополам, хрюкая от смеха, прикинув, как можно было бы назвать ее профессию теперь. «Зато на панели не стою!» – с вызовом говорила она бабушке, а та, что-то бубня себе под нос (еще неизвестно, с кем и кого ты там стрижешь в салонах этих ваших), шла демонстративно вонять корвалолом.
Машка любила свою работу. Вообще-то, она собиралась стать врачом и с шестнадцати лет подрабатывала в больнице (махала тряпкой, как говорила мать) и какое-то время с нетерпением смотрела в будущее, представляя себя в белом халате, с фонендоскопом на шее выходящей из ординаторской, но конкурс в мединститут известно какой – хотя все свои ночные смены она честно сидела над учебниками, а пришлось идти перепрофилироваться на курсы парикмахеров. «Это дело прибыльное всегда, – объясняла ей подруга, медсестра с двадцатилетним стажем, толстая добрая тетка с зычным голосом, – а так, как я, – тебе не надо». И Машка согласилась, поскольку, несмотря на наглый флирт со всеми докторами независимо от возраста и внешних данных, в больнице к ней относились без особого интереса, как к любому человеку, что просто тряпкой машет, а хотелось, чтобы, пока молодость, стоящее что-то было, яркое.
С интимными прическами, правда, не сложилось.
У нее был один клиент – то ли военный в прошлом, то ли бандит, – и занимался он «охранными системами». Большой был мужик, как шкаф, височки уже чуть с сединой, но, по общему Машкиному определению, «ого-го какой». И как-то он зачастил к Машке – еще ничего толком не успевало отрасти. Он приходил к ней по записи, коротко здоровался, возможно заглянув в глаза как-то более резко и стремительно, чем остальные посетители, и садился, чуть улыбаясь, не теряя властного выражения лица, приподнимал подбородок, когда она надевала на него попону на липучках, обматывая вокруг шеи одноразовую бумажную полосочку. У него был отличный одеколон, Машка касалась его кожи и чувствовала, что ей приятно. Иногда они встречались взглядом в зеркале, и он улыбался ей и даже чуть кивал, словно носом хотел поддеть и растормошить, вроде «ну смелее, не бойся», на Машку потом наваливалось некоторое оцепенение, становилось не по себе. В конце концов, и именно вовремя – ни неделей раньше, ни днем позже, он пригласил ее на кофе.
– Я бы хотел пригласить вас на кофе сегодня вечером, – сказал он, и Машка потом восторженно рассказывала подружкам, что он не спрашивал «а не хотите ли вы кофе» или что-то в таком духе, он сказал, что он хочет, – и мечтательно закатывала глаза.
Красавец мужчина все продумал до мелочей – записался на самое последнее время, так что отступать ей было некуда, в любом случае мог предложить просто подвезти домой. У него был огромный черный автомобиль – «как автобус!» – говорила потом Машка. На кофе поехали в ближайшую забегаловку, Маша сама предложила, а потом жалела: наверняка выбор кавалера оказался бы более респектабельным. Поговорили о жизни, о политике. Желая произвести впечатление, Машка загадочно и скромно молчала, кокетливо опустив голову и улыбаясь, помешивая кофе, а потом поигрывая запечатанной зубочисткой. На следующее свидание они должны были ехать в кино. «В кино, бля, в кино, а не к нему на хату!» Но примерно за час до назначенного времени, когда Машка достригала последнего клиента, в парикмахерскую вошла женщина невысокого роста, лет примерно тридцати пяти, полноватая, в розовом пальто и красной шляпке и с явной неприязнью стала осматриваться. Народу в этот день было немного, из шести кресел занято только два – Машкино и тети Жени. Тетя Женя последнее время сильно страдала от диабета, ей вообще нельзя было работать в парикмахерской, где нужно весь день на ногах. Еще ей нельзя было рожать – потому что, во-первых, возраст, во-вторых, диабет. И курить было нельзя, на что она, выпятив нижнюю губу, говорила: «И жить тоже мне нельзя».
– Женщина, вам чего? – уставшим голосом спросила тетя Женя.
В дверях появилась девочка-администратор, которую тоже интересовал этот вопрос, так как посетительница в розовом пальто промчалась мимо нее с воинствующим видом, даже не приостановившись, и чуть не сбила декоративную керамическую кошку с длинной шеей, что сидела на полу в фойе.
– Ты что, шалава, думаешь, в этой жизни все так просто дается?! – взревела посетительница, набрасываясь на Машку.
Вооруженная ножницами и металлической расческой с длинной острой ручкой, та молча пятилась, с досадой думая, что кино сегодня вряд ли получится.
– Женщина, успокойтесь, я сейчас вызову милицию!
– А вот на тебе! Сука! – торжествующим басом сказала посетительница, выдавливая что-то остро пахнущее на Машку.
Та завизжала, замахиваясь ножницами, клиенты повскакивали со своих кресел, тетя Женя бросилась разнимать, но схватилась за сердце, а женщины, рыча и матерясь, повалились на пол, и рядом, придавая действу несколько улично-театральный вид, стояла, чуть покосившись, примятая с одного бока красная шляпка.
Так что с интимными прическами у Машки не сложилось: просмотрев видеозапись, сделанную охранной камерой, хозяйка салона была крайне огорчена и Машку уволила, хотя именно в записи было четко видно, что Машка лишь оборонялась и даже ни разу не поцарапала гостью своими ножницами (из-за чего та потом очень расстроилась, так как ходила в милицию снимать побои, нанесенные в парикмахерской, а побоев не обнаружилось). Машкиному же заявлению хода никто не дал: конечно, сказались связи несостоявшегося кавалера, а ей самой ведь пришлось почти под мальчика постричься, так как резко пахнущим веществом оказался клей «Момент», она еще долго хранила покрученный тюбик с отпечатками пальцев, надеясь на торжество справедливости.
– Ты не расстраивайся, – мрачно кивали ей подруги, – вот легла бы ты с ним, и оказалось бы, что он импотент.
– И что он воняет.
– Я тебе больше скажу – что у него грибок или лишай на жопе.
– Как у павиана, – хихикала, веселея, Машка. Ей, по сути, для хорошего настроения нужно было совсем немного.
Устроиться на работу было непросто. В хорошие дорогие салоны ее не брали из-за простецкой внешности, гыгыкающего суржика и общего непрезентабельного впечатления, а в мелкие, открывшиеся в бывших квартирках на первых этажах хрущевок ей самой не хотелось. В итоге пришлось-таки идти в настоящий гадюшник, устроенный в переоборудованном вагончике, что шлепнули прямо на перекрестке выложенных бетонной плиткой дорожек, среди грязи и мусора, в окружении панельных многоэтажек на массиве, недалеко от леса и самого дешевого в городе рынка, а мужская стрижка стоила там 15 гривен. «Да таких цен во всем городе нет, да в самом вонючем пригороде, в Боярке любой, мужская стрижка от… – Машка, делясь впечатлениями с подругами, поднимала два пальца с зажатой между ними сигаретой, – …от, девочки, двадцати пяти гривен! А тут позорище просто какое-то». Работало их там всего два мастера и маникюрша. Все были какие-то унылые, пришибленные, и если Машку кто-то ранее смел упрекнуть в непрезентабельности, то тут она, конечно, блистала – в своих узких брюках на бедрах, в остроносых белых сапожках со стразиками, накрашенная, с акриловыми ногтями, которые, уже устала отвечать, работе совершенно не мешали. Тогда же, мерзопакостной, снежно-слякотной весной, бабкин контроль усилился до невозможного предела, атмосфера накалилась и дребезжала, дальняя родственница – в свете всемирного экономического кризиса – начала испытывать еще большие трудности, чем ранее, и, помимо селедочной пасты и супчика из домашнего «правильного» петушка, подключилась к уборке в доме. На кухне поселился ее личный фартук, с полочки над раковиной свисали перчатки, в прихожей завелись тапочки и на полочке в кладовке – домашняя рабочая одежда: спортивные брюки и кофта.
– Это что такое! – вопила Машка и, упаковав чужие вещи в черный мусорный кулек, демонстративно ставила его возле входной двери.
А бабка, любящая скандалы, лишь гнусно и хитро улыбалась, плохо изображая огорчение, и бормотала, прислонившись к дверному косяку:
– Ну внученька… ну нельзя же так…
Со временем порядок стал наводиться и в Машкиных вещах: так, на кухне к ее приходу стояла вымытая, перевернутая для сушки пепельница, которая, пусть грязная, но никому не мешала на балконе. Машка понимала, что рано или поздно дело дойдет и до секретера с завещанием, и пинала от злости стенку перед лифтом, кусала костяшки пальцев, подпрыгивая на цыпочках и шепча, корчась от ненависти и отчаяния: «блин… блин… блин…» Бабка давно ополчила против нее всех соседок, плюс случился потоп полгода назад, когда Машка после тяжелых двух ночей отмокала в ванне, плюс незаживающая рана, нанесенная празднованием дня рождения одного такого Лешего, бывшего одноклассника, когда они полночи гудели на лестничной клетке (бабка сама виновата, что не отпускала ее), и соседки бы в два счета подписали все документы и акты, что Машка в этой квартире не появлялась свыше полугода, чего было бы достаточно для снятия с регистрации.
И вот однажды, в пасмурную слякотную мартовскую субботу, Машка занималась плешивой головой очередного клиента, висящий за зарешеченным окном вечер не обещал никаких веселостей с приятностями, бабка звонила уже дважды, уточняя, не отменилась ли последняя запись и не врет ли Машка, как обычно, собираясь умотать к «прошмандовкам своим», – словом, все шло как обычно плохо. Висящий на замотанной скотчем «лапе» телевизор показывал бестолково мелькающие клипы по «М1», но ближе к семи Машка, как делала это всегда по средам и субботам, переключила на «Первый национальный», где шел очередной розыгрыш Украинской национальной лотереи. Чтобы не разрушать атмосферу, звук в телевизоре временно выключали, а включали радио с музычкой. Машка особо не следила за тем, как выпадают шарики, – так, несколько раз отрывалась от головы клиента, чтобы бросить хмурый взгляд на экран и убедиться, что колесо фортуны крутится стабильно и не в ее сторону. В этот раз она тяжело обернулась на телевизор, когда выпадал уже пятый шарик. Что-то в выстроившейся комбинации показалось ей неправильным и в то же время таким, как бывает, когда видишь почти дособранный кубик-рубик: дотошная такая, геометрически легкоустраняемая неправильность. Когда пятый шарик выпал, Машка поняла, что именно было не так – цифры стояли не по порядку. Она уже с полгода регулярно заполняла лотерейный билет, и цифры всегда были одни и те же: дата ее рождения и номер машины некоей давней любви. Любви той и след простыл, и машины тоже, наверное, а номер врезался в память как что-то мелодичное и светлое. Потом выпал шестой шарик, которого не хватало, и Машка молча, будто в ней тоже выключили звук, положила ножницы и расческу на стеклянную полочку перед зеркалом, сняла фартук, пошла в подсобку за свитером и курткой, оделась и вышла на улицу. Кто-то, кажется, выскочил вслед за ней, громко крича, но Машка, если бы ее спросили потом на сеансе у психотерапевта, ответила бы, что находилась тогда внутри кубика-рубика, который превратился в аквариум, и на своих плечах держала вставшие на свои места цветные квадраты, каждый выполненный в виде чуть выпуклого кинескопа с голубовато-серым отливом.
Ноги сами вынесли ее к остановке, где несколько человек, чуть ссутулившись, старались повернуться к мокрому ветру так, чтобы он не дул в лицо. Выбросив сигарету, Машка села в желтый маршрутный «богданчик», одна на задние места, и, покачиваясь и вздрагивая на ямах и «лежачих полицейских», в серовато-рыжем освещении смотрела на свое невнятное отражение в окне. На конечной вышла, закурила еще раз и пошла по плохо освещенной дорожке к метро, мимо киосков и завешенных полиэтиленом, покосившихся темных палаток, где днем с раскладушек продают секонд-хенд.
На метро проехала всю ветку, от «Лесной» до «Академгородка», там вышла на таком же массиве, только более новом, пошла куда-то вглубь, между домами, в «стекляшке» купила бутылку ром-колы и побрела дальше, отпивая по маленькому глотку и почти не чувствуя вкуса. Увязая по щиколотку в песке и грязи, пересекла страшный пустырь, не обращая внимания ни на двух поджарых псов, что, увязавшись, гавкали, брызгая слюной ей на одежду, ни на разрывающиеся в карманах телефоны с карточками разных операторов. За пустырем был лес, там Машка устала и села на какой-то грязный пень, позволяя себя обнюхать, машинально потрепала за уши две собачьи морды, за время путешествия принявшие ее, видать, за свою. Потом вдруг будто очнулась, достала телефон и шепотом сказала, едва там ответили:
– Ты сейчас офигеешь…
На следующий день Машка, лучшая подруга Людвиг и подруга Вита, опухшие от нервной бессонной ночи, выпивки, сигарет и усталости, отправились в тиражную комиссию и на телеканал. Прикрываясь дешевыми яркими сумочками из кожзама, прятались от репортеров, соглашались попутно на сомнительные предложения по поводу банковских вкладов и прочих мероприятий для якобы наиболее выгодного размещения обрушившегося на них богатства. Наличностью взяли примерно десять процентов от суммы – от восьми миллионов украинских гривен, которые при тогдашнем обменном курсе стоили почти миллион долларов.
– Твою ма-а-ать, – стонала Машка, пьяно и устало щурясь, – лимон баксов… Люди, ущипните меня.
Вокруг крутились какие-то длинноногие, строго одетые мужики, которые, используя массу незнакомых слов, что-то рассказывали – долго и не давая возможности просто встать и уйти, а у Машки кружилась голова, и во рту все пересохло. Людвиг сидела рядом с отрешенным лицом, поперек которого жутко краснело пятно – ожог, полученный 8-го Марта, когда бывший сожитель плеснул ей в лицо чашку свежесваренного кофе (там вообще была отдельная тема для разговора, крайне грустная).
– Они не оставят нас просто так, им надо наши бабки, – прошептала Машке на ухо Людвиг, когда мужики вышли в соседнюю комнату. – Нам надо валить из Киева.
Валить решили недалеко, всего лишь в Херсонскую область, в обдуваемый степным ветром, помидорно-арбузный, плоский, как сковородка, город Каланчак, где жила Машкина далекая родня.
– Значит, так, мать, – щурясь от усталости и сдерживая пивную отрыжку, говорила Машка, удивляясь заодно, как быстро охмелела от одной бутылочки, – бабки мы тратить не будем. Мы распорядимся ими с умом. Это деньги наших будущих детей, это благополучие наших семей. – И все-таки икнув, добавила: – Я вам всем, девки, дам беспроцентные ссуды, а сама в компьютере буду вести строгий учет каждой потраченной гривне. Я привыкла довольствоваться малым, мне для счастья горы золотой посуды не нужны.
В Каланчак ехали на микроавтобусе с мужем противной Тани, Валеркой, который первый нарушил их планы касательно предельной экономии и, не ведая ничего о выигрыше, заломил за свои услуги сумасшедшие деньги. Пока обговаривали детали поездки, у него во взгляде даже блеснуло что-то наподобие уважения: ведь и не торговались толком. И потом, когда остановились на заправке, на половине пути, в городе Вознесенске, Машка пошла в магазинчик и купила четыре пачки самых дорогих чипсов – в круглых картонных коробках с пластмассовой крышечкой – по 28 гривен. Людвиг молча вскрыла коробку, достала чипсы, захрустела, при этом выражение ее лица из индифферентно-грустного сделалось немного вопросительным, Машка протянула ей бутылку пива «Корона» и улыбнулась. Это были те новые маленькие радости, в которых можно теперь хоть всю жизнь себе не отказывать.
– Я и ребеночка, может, из детдома возьму, – расслабившись и охмелев, сказала Машка, уютно растягиваясь на двух креслах.
Потом купили еще немного пива, а в Николаеве Машка чего-то разнервничалась, попросила остановить возле супермаркета и потащила Людвига с собой – как-то неудобно было приезжать к родне совсем уж с пустыми руками. Взяли несколько бутылок коньяка и белую, из непрозрачного стекла, с нарисованными пальмами бутылку ликера «Малибу», который когда-то в салоне пили, а еще защищенный пластмассовой пломбой, чтобы не своровали, «Бэйлис», несколько банок икры, маринованные баклажаны с чесноком из кулинарии и какой-то мелкой острой еды, два самых больших одноразовых пластиковых контейнера с салатом «Пикантный» (любимый самый, раньше брала грамм по сто пятьдесят, как деликатес), рыбу-стерлядь, так хитро приготовленную, что осталась голова и даже усы, картонный ящичек пива «Корона» (тут дешевле, чем на заправке), три куска филе слабосоленой семги в вакуумных упаковках, банки с крошечными кукурузками и помидорками. Потом набор чашек со специальной подставкой, чтобы вешать – для тетки, она хоть и не заслуживает, но раз в жизни можно же порадовать человека, а еще, хрен с ними, яркие полотенца и прихватки в тон – дороже, чем на базаре, но кто ж теперь на базар пойдет; двух несуразных плюшевых зверей, то ли ослов, то ли зайцев, ярких и ужасных, но такие больших и праздничных; потом – набор ложек, вообще брала как себе, но ясное дело, родственникам оставит, и раз уж на то пошло, то набор ножей, хотя ножи дарить нельзя, но снова брала как себе, и магазинные же ж, фирменные, хорошие, и досточки разделочные к ним, такие, что «профессиональными» можно назвать, потому что нормальная разделочная доска 100 гривен не может стоить; а еще набор «Доктор» для кого-то из детей, хотя Машка уже и забыла, сколько тем детям лет, но дети у тетки точно есть, и еще в аптеке на выходе – витамины для всех, самые разные, дорогие, в картонных коробочках – от сердца, для волос и ногтей, для зрения – всем, и еще детские, шипучие, с разными зверятами.
Оставив Людвига на выходе с двумя тележками (в одной сидели, кое-как запихнутые, два флегматичных флуоресцентных зайца-осла), Машка рванула снова в магазин, в винные ряды, и там взяла, не разбирая, несколько бутылок красного десертного, не из самых дорогих, но которые раньше только с кавалерами покупались, на первом свидании, и, уже по инерции как бы – в гости к родне ж и все такое, дядя Толя там будет, сосед Игорек и Цыбульки ж тоже – несколько бутылок водки, хорошей, «Немирофф» черной, ее даже тут иностранцы берут, чтобы к себе потом везти в Штаты и Канады.
В микроавтобусе Валерка только было открыл рот, чтобы завести тему про простой, но Машка ловко сунула ему блистер с салатом, свежую булочку фирменной выпечки и «Активию»:
– Бери, голубь ты наш, чтобы крылышками домахать силенок хватило.
Валерка тут же растаял, почувствовал себя польщенным похабной двусмысленностью в ее голосе, понял, что несмотря на опыт и закалку успел устать с дороги, плюс девки всю дорогу в салоне дико ржали, подвизгивая, просили сделать радио громче и орали дурными голосами под знакомые песни.
Ночевать Валерка остался в Каланчаке, хотя думал тут же поехать в Херсон, где корабли разгружают, чтобы не возвращаться в Киев порожняком, но Машка силой затащила его к своим родственникам, и, не успев договорить «да я только руки помою», Валерка оказался на узком кухонном уголке, зажатый между Машкой и Витой, с рюмкой в одной руке и крошечной кукурузкой, насаженной на зубочистку, в другой. «Бэйлис» и «Малибу» выпили тут же, даже особо не распробовав. Родственники, седьмая вода на киселе (тетками и дядьями их Машка для простоты называла), про выигрыш ничего не знали, никто, кроме подруг близких, не знал, и, конечно, эти думали, что Машка удачно выходит замуж, а по поводу замолченных подробностей даже добродушно злорадствовали: поди, есть что скрывать, стало быть.
– Ты, Манька, это… – говорила ей охмелевшая тетка, положив руку на бедро, перегнувшись через Валерку, – не стесняйся, главное – чтобы человек был хороший…
Машка осоловело улыбалась и ничего не отвечала, тем самым как бы подтверждая всеобщие догадки.
На следующее утро, чуть отойдя от похмелья, пошли к каким-то старым знакомым, Валерке было плохо, и ему налили еще чего-то, и к обеду, когда Машка вернулась из гостей, он сидел на кухне в чужой майке, сильно отвислой на груди, и в чужих тренировочных штанах, держал в уголке губ потухшую сигарету, а в руках небольшой кактус в горшочке.
– Валерычка-а-а-а! Ды хорошо-то ка-а-а-к! – чуть не плача от умиления, взвыла Машка и бросилась ему на шею.
Чуть позже позвонила противная Танька, Валеркина жена, и что-то орала с матом и бессвязное, а Машка держала трубку примерно в полуметре от уха, гнусно ухмыляясь. На третий и четвертый день даже ездили на базар, купили много мяса, кто-то что-то готовил, пили уже просто водку, самую обычную, и разницы с «Немироффым» не было почти никакой. Кто-то ходил на работу, возвращался, какие-то дети, весьма довольные жизнью, катались по коридору на велосипеде, орали, смеялись, смотрели мультики и никому не мешали, Машке было большей частью плохо телом и хорошо душой, она тоже ходила в чьем-то тренировочном костюме, а курить выходила в черных лодочках на шпильках. На пятый день была суббота, с вечера почти не пили, с облегчением улегшись спать часов в десять, и утром, выпив по стакану кефира, поехали на Валеркином бусике в Хорлы, к морю. С собой взяли ящик водки и два ящика пива, один из дядей, тяжело опираясь на Машкино плечо, говорил, что зятя своего (Машкиного жениха то бишь) любит вот от всего сердца, что дай Бог ему здоровья, хорошему и понимающему человеку.
– Ах ты ж Машка-а-ы-ы-ы-ы, ы-гы-гы-ы-ы-ы! – не находя подходящих слов, говорил он, прижимая ее к себе и подыхивая перегаром в затылок, с разболтанной, ничего не соображающей игривостью стукая ее по попе.
Ошибкой было остановиться перекусить в придорожном кафе, где у кого-то из родни были знакомые, и, желая козырнуть Машкой с ее деньгами, а также дружественными отношениями с самими хозяевами перед Машкой, было приказано подать все из меню, «по высшему разряду», в итоге засели там до ночи, так и не увидев моря, зато выпив всю привезенную с собой водку. Дядей, работавших предыдущие четыре дня и оттого вкусивших сладость Машкиного гулянья лишь в сокращенном вечернем формате, сейчас сильно развезло, двоих не могли поднять, Валерка тихо пил тайком от всех и говорил, что вполне может ехать куда надо, а сам глядел безумными, полными слез глазами и висел, не в силах даже опереться, на ажурной кованой калитке. Ночевать пришлось частично в бусике, частично в номере близлежащего мотеля. Той же ночью на Машкин «лайф» дозвонилась родственница-петухоносительница и трагически-ровным голосом сообщила, что бабушка при смерти. Машка шла по какому-то вспаханному полю, неизвестно откуда взявшемуся между кабаком и мотелем, и сказала в трубку, имея в виду совсем другое, но просто вырвалось – с той самой интонацией, с какой следует отвечать на подобные известия:
– Блин… так писять хочется…
В Хорлах было солнечно, ветрено и скучно. Свежий холодный воздух с запахом моря возымел терапевтически-отрезвляющий эффект: пили только пиво – другого ничего не хотелось – и, расстелив какие-то грязные пледы из бусика, сидели на берегу, грызли остывшую курицу-гриль, вытирая руки о тонкие бледно-розовые салфетки, которые тут же подхватывал ветер и уносил куда-то вдаль, по обесцвеченному песчаному берегу в криво торчащих кустах прошлогоднего сухостоя. Там Машку сморило, и она спала, раскинувшись крестом, на спине, а остальные сидели тихо, жалея будить ее. Людвиг с багровым пятном на пол-лица стеснялась в дневном свете особо показываться на людях и тут чувствовала себя комфортно и почти что радостно – ушла бродить, увязая острыми каблуками в мокром песке, куда-то далеко-далеко. Вечером от солнца и от ветра у всех с непривычки болели головы, лечились водкой, как всегда.
Наконец, в понедельник, Машка вынесла на мусорку несколько пакетов с объедками и пустыми бутылками, помыла на кухне пол, купила детям по коробке леденцов на палочках, а себе ром-колу и пошла искать жилье.
– Нам тут, девки, очень хорошо будет, – объясняла она своим лучшим подругам, Вите и Людвигу, – мы сейчас отдохнем немного, а потом займемся мозговым штурмом.
– Мозготрахством мы займемся, – мрачно поправила ее Людвиг.
– Нет, мы отдохнем, приведем себя в порядок и будем думать, как выгодно вложить и приумножить деньги. Откроем фирму, я вас возьму генеральными заместителями, будете на «мерсах» кататься, делать ни хера не будете, но надо же нам начать и решить, собсно, что делать, да?
– А зачем в Каланчаке? – со скрытой печалью спросила Вита.
– А затем, что валить надо из Киева, нас там убьют и бабки отнимут, типа ты не знаешь!
– Так можно бы и в Турцию… или в Тунис, зачем Каланчак? – присоединилась Людвиг.
– Вы дуры, – примирительно сказала Машка. – По Тунисам и Турциям мы все бабки просрем, для бизнеса ничего не останется. Сначала бизнес начнет давать прибыль, а потом – Тунисы с Таиландами.
– Лимон баксов не просрем, ты сама дура, Машка.
– А знаешь, мне девки на работе рассказывали, что стриптизерши в Таиланде из писек бананами стреляют, – решила уйти от скандала Людвиг: для себя она решила, что сперва нужно вылечить лицо, а потом уже гулять по-настоящему и в местах, где вращается перспективное во всех отношениях общество. – Причем по мишеням!
Квартиру решили снять одну на всех – это вписывалось в программу экономии, да и раздельно жить не было смысла. Найти нормальное, достойное, как говорила Машка, жилье в Каланчаке оказалось трудно, но возможно – две квартиры, соединенные в одну, в пятиэтажной типовой хрущевке, на центральной улице, с круглосуточным гастрономом внизу. Там имелись все атрибуты Машкиного представления о роскоши: «стеклопакеты», ламинат на полу, «треугольная» ванная и целых две спутниковых тарелки на добротно застекленных балконах, превращенных в зимние сады. Квартиру эту держали вообще не для долгосрочной аренды, хозяева там иногда сами жили и очень волновались из-за растений – гигантской монстеры и еще какого-то монстра с гладкими мясистыми листьями. Там же стоял массивный тренажер, чтобы на нем как-то хитро верхом скакать, и вот им тоже просили не пользоваться.
– Сильно надо, – хмыкнула Машка.
Чтобы отметить начало новой жизни, пошли в супермаркет, набрали там дорогих замороженных «морских коктейлей» и две бутылки розового брюта, но потом все равно спускались за водкой, теряли туфли на лестнице и там же садились покурить, прямо на ступеньки, раздвинув ноги в тонких весенних колготках и смущая возвращавшихся с гулек подростков.
Днем в Каланчаке часто не было воды, и, уезжая в Киев (ведь всем троим нужно было туда наведаться для решения различных вопросов), кто-то не закрутил кран в умывальнике, где сток был забит, стыдно сказать, трусами. Хозяева квартиры, получив плату за два месяца, уехали куда-то далеко, и телефон находился вне зоны связи, квартира была с добротной бронированной дверью, да еще под ведомственной охраной, и, пока от воды не отрезали весь стояк, на протяжении двух дней заливались соседские квартиры внизу. До Машкиного возвращения воду так и не включили – зрел ужасный скандал, потому что те, кого не заливало, растили маленьких детей и им без воды было никак, а те, кого заливало, пытались спасти приобретенную в кредит бытовую технику, книги из родительских библиотек, не говоря уже о дорогих обоях на гипсокартоне и прочем ремонте. Семьи в том доме жили все зажиточные, порядочные, и собиралась буря.
В Киеве остановились у Людвига. У нее была жуткая захламленная гостинка недалеко от центра, и после ухода сожителя там можно было ночевать всем втроем – пить «Бэйлис» и закусывать доставленными из ресторана суши. Несмотря на болезненные воспоминания, связанные с этим сожителем (самое красочное из которых отпечаталось на Людвигином лице), кое-какие мужские вещи, случайно оброненные среди пыльного квартирного хаоса, будили у всех трех женщин саднящее чувство определенной жизненной неправильности, неполноценности – просто невыносимой в период, когда от жизни можно брать все, и, сидя первым по-настоящему теплым весенним днем на пороге балконной двери (сам балкон был завален хламом), Машка сказала вдруг, вкусно и долго затянувшись сигаретой:
– Ой девки, а ведь так трахаться хочется…
И вечером, выпив на троих бутылку «Бэйлиса» и почти половину полуторалитровой бутыли вермута «Мартини Бьянко», полезли в Интернет, набрав в поисковой строке «киев мущины по вызову». Окна были открыты настежь, батареи, как это всегда бывает в Киеве в конце отопительного сезона, шпарили так, что не прикоснуться. Все потели и радостно волновались. Первые два раза набирали номер и сбрасывали, только строили рожи друг другу, смущались, тихонько хрюкали, блестели глазами, закрывая лица руками, и аж покусывали пальцы. На третьем звонке, стараясь не ржать, вкратце описали ситуацию, по ходу сориентировавшись, что трех мальчиков разместить будет тупо негде – под любовные утехи отводился только Людвиговский разложенный «книжечкой» диван (старая советская раскладушка, на которой спала Машка, по ряду объективных причин списывалась тут же), потому попросили одного, просто чтобы «потанцевал», а на фирме порекомендовали двух – Макса и Руслана. На них и соблазнились – Машка, осмелев, сказала приятному собеседнику на том конце провода, что ее возбуждают пожарники и космонавты. В качестве предоплаты требовалось внести по 100 гривен на номера мобильных телефонов молодых людей, что было произведено незамедлительно из специального терминала в магазинчике под домом. Три румяные, чуть расхристанные женщины, хохочущие так, что их было слышно на весь двор, привлекли к себе достаточное количество внимания, чтобы посеять зерно сомнения касательно целесообразности грядущей операции – нарисовавшиеся тут же кенты, пусть с залысинами, но явно при деньгах и веселые, вполне могли бы составить чудесную компанию и придумать какой-нибудь загородный ресторан с банькой и всеми делами, что так любила Машка и чего ей сейчас так сильно не хватало.
– Простого, девки, – говорила она, отхлебывая «Мартини» прямо из горлышка и щурясь от дымящейся в той же руке сигареты, – простого такого человеческого секса…
Когда в дверь позвонили, все тут же притихли и немного перепугались. Людвиг, которая была изначально против затеи, сказала, матюкнувшись, что в этом участвовать не станет, и, гневно запахнувшись халатом, пошла в ванную.
– А мыться будете из рукомойника на кухне, как хотите, короче, только от меня отвалите.
Машка шла открывать и чувствовала, как свернулся улиткой живот и сильно дрожат ноги.
На пороге стояли два ослепительных красавца, совершенно нереальных: один черненький, с короткими волосами, а второй беленький, с длинными.
– Ой, – хриплым голосом сказала Машка и тут же пьяно и светски улыбнулась, прищурившись, чуть запрокинув голову и выставив вперед повестовательно-расслабленным жестом руку с элегантно дымящейся между пальцами сигаретой. – Ой, кто к нам пришел!
После того как были улажены необходимые денежные формальности, оба гостя обступили ее, нависнув, как два хищных хитрых и внимательных питона, и смотрели испытующе сверху вниз, одними своими взглядами пронизывая до самых пяток и затрагивая то самое, что начинало клокотать и тихонько греться там внутри.
– Ребят, там, может, кофе, коньяк, «Бэйлис»…
Молодые люди согласились на все, и стоящая за их спинами Витка, успевшая подкрасить губы и брови, при помощи страшных рож и непонятных жестов пыталась узнать у Машки, какой из них – ее. А Машка не знала, ей нравились оба, как было в детстве, в магазине игрушек, когда она любила их все, все полки и витрины, и даже обладать какой-то вещью казалось совсем неважным – она просто любовалась ими, вздыхая и радуясь. Так и не разобравшись в симпатиях, Витка пробралась к столу, картинно просунувшись оттопыренным бедром в джинсах со стразами между молодыми людьми, как большой белый пароход, и, не думая, плюхнулась на колени какому-то из них, что-то томно мыча и дрожа внутри такой же перепуганной холодной дрожью, как сама Машка. Выпив всего по чуть-чуть, пошли в комнату, где уже спрятали настольную лампу под заваленный одеждой письменный стол, делая освещение таинственным, погружая старую мебель с торчащим из нее хламом в чуть красноватую матовую темноту. И начались танцы, площадка для которых была весьма ограничена, но мальчишки как-то поместились, усадив Машку с Людвигом на диван, пристроившись прямо перед ними, плотно касаясь своими чуть поблескивающими, тугими и гибкими телами их коленок. Музыка становилась все неистовей, а извивания молодых людей – все сладострастней. Один из них, красноречиво задыхаясь, поставил ногу на исцарапанную котом диванную ручку возле тихо повизгивающей Машки, требовательно взял ее за голову, пропустив руку под волосами, и, чуть развернув и приподняв к себе, стал тереться о ее щеки тугим животом в кубиках мышц со стройной клинообразной полоской мягкой курчавости, и под черным, туго натянутым атласом узких плавок уже напряженно пружинило кое-что – нетерпеливое и мощное.
На следующее утро Машка проснулась совсем другим человеком – женщиной. Все предыдущие мероприятия в ее жизни, косвенно приведшие к потере физиологической невинности и даже к запуску священных плодоносных механизмов, окрасивших в свое время полоску теста в ярко-алый, оказались совершенно неэффективными, затронув лишь сугубо механическую сторону вопроса.
– Ну ваще… – тихо и мечтательно говорила она, жмурясь от дневного света, потягивая холодное шампанское с запахом холодильника, что осталось со вчера, – я думала, что просто сдохну там с ним, что сердце не выдержит, аж страшно было.
Подруги были слегка бледны, разбиты и так же ошеломлены. Произошедшая перестановка внесла некоторые коррективы в их бизнес-планы и задержала возвращение в Каланчак (соответственно, каждым часом этого промедления раскатывая соседский гнев наподобие лавины).
– Девки, а ведь нужно любить себя, – с чувством сказала Людвиг, и глаза ее впервые засветились счастьем, и даже бордовое пятно на пол-лица, казалось, потускнело. (Щедроты минувшего вечера выплеснулись на нее сполна; спрятавшись в ванной, Людвиг тем не менее не закрыла щеколду, и ночной принц явился к ней, как она и ждала, наверное, стукнувшись о распаренное после ванны, пахнущее шампунем тело в халатике, невидимое, сочащееся чувственностью, как перезрелая хурма, принесенная с мороза на теплую кухню.)
Любить себя пошли в самый пафосный салон, флагман индустрии, так сказать, о котором отзывались с завистливой иронией, как подобает отзываться о богатых конкурентах, но там, правда, ничего выдающегося с ними и не произошло. Процедуры вроде медового обертывания и шоколадного массажа оказывают эффект скорее на психику, чем на эпидермис, а Машкиной психике лучше всего становилось в местах, где шумно, весело и накурено. Все эти чакры, релаксы, выкладывание на спину теплых камней и ароматерапия под невыносимую псевдокитайскую музыку с дзеньканьем и пением птиц вызывали муторную сонливость, которую, впрочем, с энтузиазмом объяснил бы любой начинающий знахарь, знай он про особенности Машкиной жизни и острую потребность ее организма избавиться от шлаков с отрицательной энергией. Шлаки, правда, Машке ни капли не мешали, и сбавлять темп своей жизни она не собиралась. Из салона вышли, когда уже было темно, и, превозмогая чувство разбитости и опустошенности, закатились в какой-то ужасно дорогой ресторан рядом, в Музейном переулке. Для тех, кто не понимает всей сакральной сути Музейного переулка, пожалуй, стоит сделать небольшое отступление.
Киев – это, как сказало одно лицо из прошлого, столица провинции, и да простят меня киевляне (особенно ставшие ими не так давно), но отчасти это действительно так, и в этом нет ничего плохого. Наоборот, зеленое уютное очарование, камерность, уникальность китчево-веселого нагромождения стилей на центральной площади, ее самобытный местечковый пафос и дремучие уголки в десяти минутах ходу от самого центра – и есть та самая изюминка Киева, делающая его для многих вкуснее царского монументального Питера, расхристанной бесконечной Москвы, чересчур чудесной и оттого требовательно изматывающей Праги и так далее. Центральная улица занята магазинами одежды европейских марок, по карману любому менеджеру среднего звена, на центральной площади в подземном торговом комплексе продают фастфуд и торгуют турецкими сумками, а для очень богатых есть всего лишь несколько островков с магазинами, где можно купить настоящие «Дольче Габанна» (так Машка слышала) и поужинать чем-то в стиле фьюжн, скажем, за соседним столиком с эриал-менеджером фирмы (офис в том же здании), чей рекламный бюджет, утверждаемый за океаном, конечно, составляет сумму с пятью нулями в год. К слову, как потом уже поняла Машка, магазинов для богатых в Киеве было несоизмеримо меньше, чем ресторанов и увеселительных заведений, ведь на шопинг логичнее и экономнее летать в Италию или прямо домой (к эриал-менеджерам). Притягательность Музейного переулка для Машки заключалась, конечно же, не в связях, которые могут при умелом использовании вылиться в определенный процент из выделенной за океаном суммы в пять нулей, и не в статусности, а в том, что Машка, как и много тысяч других женщин и мужчин, прогуливающихся тут, ощущала обреченную, безысходную зависть. Так обманчиво щедро стелившийся под их ногами город с центральной улицей, закрытой по выходным для автотранспорта, и играющим откуда-то со столбов радио (так мило и провинциально) на первый взгляд казался совершенно доступным, и вдруг возникающий растрово-стеклянной расщелиной между домами Музейный переулок представлял собой словно стезю в другой мир, для избранных. Хотя об этом и не написано было нигде, но просто так, гуляя, зайти туда, в этот дворик, было равносильно нарушению некоего кордона, четко всплывшей границы из качественных напольных материалов и толстого оргстекла, и люди, косо оглянувшись, шли мимо в парк, на горку, вдоль забора закрытого стадиона «Динамо», или вверх по мостовой к музею с колоннами и фронтоном, или под Чертов мост, или на горку, где построили недавно новый кукольный театр, китчевый настолько, что он стал любимым местом свадебных процессий. И вот этим мартовским пасмурным вечером, выйдя из Музейного переулка, как полноправные его посетители, Машка, Людвиг и Вита словно ступили обратно на свою землю, соединив ее с Зазеркальем.
На следующий день Машка смоталась домой, где бабка, забыв о болезни, веерными граблями счищала прошлогоднюю листву и мусор в палисаднике перед домом (за посягательство на чистоту и целостность которого потом третировались все жильцы и особенно их гости).
– Бабуля… – расплываясь в улыбке, сказала Машка, с легким презрением вынимая из-за спины спрятанную на всякий случай бутылку ром-колы. В ее тоне читались все оттенки разоблачения бабкиного несложившегося симулянтского замысла – от мнимо-огорченного до добродушно-снисходительного.
Бабуля злобно вытерла руки о юбку и, понимая, что сильно вздыхать и горбиться будет сейчас не в тему, только прошипела:
– О… явилась…
Машка просто стояла и смотрела на нее, умиленно улыбаясь.
– Я, к твоему сведению, пока ты шастаешь где-то, чуть не померла, три «скорых» ездили, соседки подле меня по очереди караулят… совсем стыд потеряла… ш-ш-шалава ты паскудная, как и мать твоя, дрянь такая…
– Бабуль, я тебе денег привезла, – сказала Машка, не переставая улыбаться, и, глянув вверх, где были их окна, уточнила: – И этой… тоже. Там она?
– Сука она, – ответила бабка, а Машка облегченно засмеялась.
– Ой, бабуль… и ее ты достала, значит… баб, ты тут копайся, а я поднимусь, тебе денег на секретер положу, покупать ничего не стала, ты ж выкинешь и разобьешь все… ремонт сделаете, там ванную новую…
Бабка решила, что недослышала, и, равнодушно пожав плечами, снова взялась за грабли, показывая, что разговор окончен.
Когда она увидела деньги, то решила сперва, что это розыгрыш и они ненастоящие, но пошла в аптеку, чтобы прикупить чего-то, и в качестве эксперимента разменять пятисотгривенную купюру со Сковородой. Деньги приняли, посветив под лампочкой, и отдали две розовые двухсотгривенные с Лесей Украинкой вместе с дорогим китайским бальзамом от всех болезней. А Машка, едва выйдя от бабки, достала, поигрывая брелоком из висячек и блестяшек, мобильный и ощутила вдруг в груди нежный, прохладный трепет, такой чистый и весенний, как полянка с подснежниками в лесу. Мурлыча, она позвонила вчерашним мальчикам.
На следующий вечер Машка решила тряхнуть стариной и повидаться с «тараканами» – двадцатисемилетними разгильдяями, которых водоворот судьбы отчего-то прилепил на стенку сточной трубы, где протекали их жизнишки, но все же не давал им быть смытыми в наркоманские черные будни, в тюрьму на много лет по чужим слитым делам, ни даже в больничные застенки, невзирая на все акробатические трюки, что они выполняли, употребляя внутрь различные денатураты и с безумной пьяной лихвой перелезая по балконным перилам в квартиры на последних этажах. Одного звали Леший, второй был Толян, еще у них были друзья Слава, Микола и Гвоздь. Машка задержалась у них дольше, чем планировала, но все же ретировалась раньше, чем приехал вызванный соседями наряд милиции, забравший четыре практически бездыханных тела и усовершенствованную модель бульбулятора.
Возвращаясь от «тараканов» под руки с Людвигом и Витой, Машка орала, что хочет на море и что нужен катер. Вспомнили, что катера продаются где-то на Большой Окружной. Поймав такси, три раза прошерстили по пробкам всю Окружную, пока на стоянке какого-то автосалона действительно не увидели небольшие люксовые катера на специальных прицепах.
– О! – крикнула Машка тыча в окно сигаретой, – птр-р-р! Тормози, щас будем лодку покупать. Для Хорлов лодку.
Таксист в этот момент начал расслабленно и с надеждой улыбаться, думая, что стал участником какого-то нового телевизионного розыгрыша.
– Что? – Машка уставилась на него в зеркало заднего вида. – Весь Каланчак в Хорлы на море ездит.
В Каланчак прибыли процессией из четырех машин: Валерка на своем синем бусике был в этот раз вместе с женой, противной Таней (Машка позвала ее сама и еще и уговаривала), и вез с собой самый старший контингент – Машкиных учительниц Людмилу Николаевну и Ольгу Романовну, Машкину бабку вместе с дальней родственницей, имевшей связи и в Каланчаке тоже (а мать Машка, в обиду за квартиру, не позвала), медсестру с двадцатилетним стажем, перенесшую недавно операцию и уже не работающую тетю Наташу, Надежду Генриховну (о ней долго рассказывать) с сыном Колей, сорокалетним больным на всю голову девственником, и умную, злую, циничную тетю Жанну, с которой в свое время они страшно перессорились на работе, а потом, узрев друг в друге ровню, несмотря на разницу в возрасте, полюбили одна одну всем сердцем. В двух семнадцатиместных «Ивеко» ехали Машка и ее самые близкие друзья, а замыкал процессию арендованный посуточно джип (в нем Машка с Людвигом сперва выехали из Киева, но потом им там вдвоем стало скучно, и они пересели в бусик), гордо везущий за собой ослепительно-белый катер на двухосном прицепе.
– Лодка для Хорлов, – спокойно объяснила Машка, выкатываясь навстречу распростершей руки каланчакской родне.
Все вместе проехали пару кварталов к Машкиной квартире. Соседи выглядывали из окон, наблюдая, как из двух белых микроавтобусов с неснятыми табличками киевских рейсовых маршрутов, едва стоя на ногах, будто отравленная долгой дорогой, вываливается разнообразная помятая городская молодежь и тут же подкуривает, щурясь и принюхиваясь к непривычно свежему воздуху. Те, что были чуть трезвее, выносили ящики с едой и выпивкой, водитель с местными родственниками бережно выгружал коробку с плоским плазменным телевизором и ругался, что кто-то распечатал синтезатор и караоке. Тем временем жильцами кооперативного дома по улице Ленина, 3 были срочно вызваны некоторые лица местной исполнительной власти. Не ожидая такого количества народу, настроенного пить, гулять и любить весь мир, они чуть помялись, не зная, с чего начать – в ликующе-возбужденном состоянии их речи могли быть истолкованы с нежелательной точки зрения. В конце концов одна особо изможденная круглосуточным отсутствием воды в самом лучшем доме в городе активистка и кандидат в райсовет, вычислив Машку, выскочила перед ней и стала орать хорошо поставленным голосом, где ключевые слова были «стыдно» и «штрафом не отделаетесь». Тут же всплыла какая-то давняя, базарных еще времен, обида, нанесенная Машкиной родней, словом, приезд был несколько омрачен.
В первый вечер, желая отдохнуть с дороги, Машка выпила с Виткой, Людвигом и еще тремя самыми близкими подругами литровую бутылку водки, отправив остальных по квартирам и родственникам, и потом, снова ощутив, как нежно запахла ландышами та укромная полянка в лесу ее души, набрала заветный номер пожарников и космонавтов и спросила, ездят ли они в командировки, например, в Херсонскую область.
– Я же еще и катер купила. Для Хорлов… – зачем-то добавила с ненужной убедительностью в конце разговора.
Вечером к ним нагрянула отдохнувшая с дороги молодежь, и гуляли вроде несильно – завтра планировалось ехать собственно в Хорлы, но ночью случилось нечто ужасное. Вся квартира наполнилась едким, чадным дымом – он сочился через вентиляционные решетки в ванной и на кухне, густым туманом в ядовитых разводах заполнял комнаты.
– Ой ты ж господи-и-и! – завизжала Людвиг и стала будить девчонок, лить на них остатки тягучего сладкого спиртного (воды под рукой не нашлось), легонько и неумело хлестать по щекам.
Приехавшие пожарные столкнулись в парадном с тремя едва стоящими на ногах женщинами: одна была в джинсах, лифчике и босиком, вторая, посередине, – замотанная в простыню, как в вечерний наряд без плеч, но в кроссовках и третья – в мужском спортивном костюме, со страшным пятном на лице. При столкновении Машка, замотанная в простыню, резко остановилась, так что те, кто держали ее под руки с обеих сторон и неслись, как им казалось, со всех ног, чуть не упали.
– Ой, кто к нам пришел… – печально просипела она и закашлялась, а пожарные, чертыхаясь, громко потопали дальше наверх.
Выяснилось, что причина возгорания – брошенный из Машкиной квартиры окурок, угодивший в соседские вазоны с прошлогодним сухим клематисом, и данное обстоятельство образовало собой в некотором роде тупик, причем полный, без возможности каких-либо разворотов, так как последствия недавнего потопа (усугубленного пожарными гидрантами) опасно прели в соседском мировоззрении, направленном теперь однозначно против Машки и нацеленном уже куда дальше банального штрафа, которым ей не светило отделаться. И вот тут, в апофеозе отчаяния, когда на Машкину тяжелую с похмелья голову рельсовыми шпалами попадали еще и эти ужасные проблемы, пришло гениальное решение. Едва опухшая, вся в пятнах Витка оторвалась от ноутбука и сонным голосом сообщила, что этот дом находится на балансе ОАО «Тепловик» и продается, Машка, прикладывая договор аренды ко лбу вместо компресса, раздраженно жмурясь, простонала:
– Ну так купим этот дом к… – закончив предложение весьма грубо и не совсем информативно.
На следующее утро события развились стремительно и неожиданно для Каланчака. Из Киева прибыло два специальных адвоката с готовым пакетом документов на новую фирму-собственника, и конфликт был не то чтобы улажен, но Машкино участие в нем свелось к какой-то совсем иной, заоблачной роли, загнавшей все окружение в тупик еще больший, чем тот, в котором проснулась она сама двумя днями ранее.
– Ниче, девки, – говорила она, подмигивая из-за стакана с ликером «Калуа», – в Киеве, с его ценами, мы бы такой дом хули купили…
В Хорлах местные родственники сняли лучший ресторан на набережной, туда и поехали кавалькадой из трех микроавтобусов и джипа с катером на прицепе. Там же наконец и устроили настоящий праздник, притянув за уши Машкины именины, которых в году – чуть ли не каждый месяц.
Бабулю с учительницами усадили во главе стола и подальше от спасенных из милиции «тараканов» и компании друзей детства. Машка заранее договорилась с водителем, чтобы незаметно вывел старушек часов в восемь вечера и по-тихому развез по квартирам, перед тем как начнется «жара». Бабка, как и все остальные, подумавшая, что Машка выходит замуж за очень богатого человека, резко переменила тактику и теперь подлизывалась, охая и смахивая слезы. В качестве гостинца она приволокла с собой раритетную трехлитровую банку окаменевшего, засахарившегося меда, которую Машка пыталась выкрасть еще года полтора назад. Тогда гуляли на лавке в палисаднике под домом, и очень хотелось сладенького, а кроме водки не было ничего вообще; бабка чуть не померла, но мед свой отстояла.
– Ну, чего не берешь, неужели тебе мед не нравится? – ворковала теперь бабка, обнимая и целуя Машку, щипая ее за щеки и начиная тихонько подплакивать. – Мне не жалко, что ты, голубушка моя…
С первой темноты и до глубокой ночи, не переставая, грохотали фейерверки и вылетали со свистом, оставляя радостную светящуюся дугу, разноцветные шары сигнальных ракет – зеленые, малиновые и белые. Два прожектора выставили в небо молочно-белые лучи и ступали ими, словно танцевали ходулями. Гремела музыка на двух танцплощадках: душевная до залихватского пьяного вопля попса вроде Аллегровой и Леонтьева – внутри кафе для старшего поколения и что-то более прогрессивное, лупящее басами – на улице для молодежи. Тем же вечером приехали и пожарник с космонавтом. Они и сами – высокие, с треугольными, красиво изогнутыми спинами, внизу которых под эластичной тканью подергивались в такт музыке твердые, как орехи, ягодицы, – притягивали взгляды, словно фейерверки. В своих обтягивающих черных брюках с подтяжками и в белых майках, они повскакивали на столы и начали там танцевать, извиваясь и протягивая к визжащим внизу женщинам волшебные, холеные и накачанные руки. В разгар веселья Машку обнял за талию какой-то немолодой полноватый мужик, которого она раньше никогда не видела, и, что-то шепча на ухо, уволок на улицу. Машка пьяно и хрипло смеялась, запрокидывая голову и ныряя в низкое звездное небо; новый кавалер, притянув ее к себе, просунул два мясистых пальца в петли для ремня на ее джинсах и с ухмылкой бубнил: «Лохи, лохи, дела ваши плохи», а несколько веселящихся родственников из местных на миг остановились и притихли, проводив их испуганными и недоумевающими взглядами.
Ему в тот год исполнилось сорок восемь лет – гнусный возраст, когда полтинник вдруг выкатывается из-за укоротившегося, захолмившегося жизненного горизонта навозным скарабейным солнцем, как малоприятный, но священный в силу заключенных в нем прожитых лет гигантский колоб, который светит уже не тем, что будет, вдохновляя и придавая сил, а тем, что было, согревая. А из того, что было, главному бандиту и грозе всего побережья от Крымского перешейка до биосферного заповедника за Лазурным, носившему кличку Паук, вспоминались одни бессмысленности, одна другой гаже. В ресторан «Виктория», с хозяином которого он (как и Машкина родня) находился в приятельских отношениях, Паук явился на шум – ничего, как всегда, не пил, ни с кем не общался, просто стоял в углу зала, сложив руки на груди, так что в полумраке и сигаретном чаду почти не было видно красноречивых татуировок, и смотрел умиротворенно, с легкой улыбкой, как бурлит веселье.
Тогда, в тот последний, роковой год он многое переосмыслил: сколько стоит она, эта жизнь?.. Его стали интересовать паранормальные явления, истории тех, кто ощутил вкус и увидел запредельную даль клинической смерти, секретные попытки скрестить человека с животным и эмбриональные технологии с человеческими зародышами, но особенный, тягучий, как у маньяка, нервно клокочущий интерес у него вспыхнул с недавних пор к гестапо, к нацистским зверствам времен Второй мировой, бесчеловечным медицинским экспериментам, творившимся в лагерях смерти. Этот интерес, уносящий от реальности нырок в прошлое (кажущийся столь же умилительно невинным, как коллекционирование марок или бабочек), одновременно подогревался и совсем иным, фетишистским восхищением мелкими деталями, совершенно незначительными для истории в глобальном понимании, такими как запах кожи немецких сапог, марка производителя автомобилей-душегубок и прочее, отзываясь вполне современной, вернее вневременной, будоражащей привлекательностью холодного оружия и узаконенного насилия. Будучи человеком с весьма примитивной душевной организацией, Паук был не способен насытиться просто настроением, подернутым вкусным садистским флером, и выстроить в собственном внутреннем мире действующую модель адских фабрик и механизмов, так пленивших его, – этот внутренний мир был узок и низок, как газовая камера с потолком метр девяносто, вмещая лишь грустно-тупые тюремные песни, исполняемые по любимому им радио. Именно тем апрельским вечером, когда день незатухающей и ширящейся к западу золотисто-голубой полосой бодро взял курс на жизнь и на лето и морской воздух пах немного прелью, как никогда не пахнет зимой, Паук вдруг осознал, а скорее почуял (ибо он, как настоящий зверь, жил, полагаясь исключительно на чувства, следуя по ним, как по паутинкам, реагируя на их малейшее колебание), что все эти гульки, бабьи визги, потные, извивающиеся в пьяном танце тела, алкоголь, заливающий глаза, являются неким улавливающим тупиком, аппендиксом в человеческой жизни, откуда периодически вылетаешь, как от пенделя, как от мышечного спазма поглотившей тебя кишки, с похмельем и опустошенностью в душе, на ту же исходную позицию, по сути, топчешься на месте, пока твое навозное солнце, шар из свалявшихся прожитых будней становится все шире, грозясь заслонить горизонт, пророча скорый конец, последнее спастическое сжимание сфинктера. И когда пьяная расхристанная Машка, вынесенная хаотическим течением бурлящего, содрогающегося в дискотечных ритмах человеческого месива, смотрела на него невидящими глазами, разливая ядовито-красную жидкость из широкого мелкого фужера, Паук действовал исключительно по чутью – притянул ее к себе, попутно давая закурить, и тихонько вывел на улицу.
– Ой, бля, где это я? – хриплым больным голосом спросила Машка на следующее утро, когда болезненную похмельную рябь в глазах разрезал ровный белый свет, и трапециеобразное розовое пятно сфокусировалось в сидящего к ней спиной лысого мужика в бородавках.
– Я же все узнал о тебе, – улыбаясь нежно, сказал он. – Ты же никто!
Машка хотела возмущенно уйти, попутно крестясь и зарекаясь больше не пить так много, но Паук не пускал, не применяя пока никакой физической силы, просто дверь была закрыта, и он сидел и смотрел.
– Я писять хочу, – тихо плакала Машка в болезненном исступлении.
Паук дал ей литровую банку, и Машка заплакала громче.
Вечером принес открытую консерву с ананасами. Она пила вязкий, с кислинкой сироп, задыхаясь от аромата. Потом Паук стал приставать, а Машка была как в бреду, от ананасов стало плохо и захотелось спать. Утром, почти что на рассвете, он вдруг стал орать и сгонять ее с кровати; дверь была открыта, и вниз уходила белая, словно висящая в воздухе винтовая лестница; Машка чуть замешкалась, боясь, как бы не закружилась голова, и тогда он ударил ее первый раз, куда-то в бок. Машка заверещала и, цепляясь за проволочные перила, поползла вниз.
– А теперь бегать! Бегать, я сказал! – рявкнул Паук, а Машка, тяжело дыша, оглядывалась по сторонам, ловя ноздрями фиолетовую вечернюю приморскую прохладу. Дом был совершенно типичный: белый, с металлопластиковыми окнами, крытый зеленым ондулином, с мансардой и спутниковыми тарелками, только забор, непривычно высокий, метра четыре, был еще и обнесен поверху двумя рядами колючей проволоки. Боясь еще одного тычка в бок, Машка побежала по кругу по двору, ловя краем глаза спешно исчезающее в гаражном полумраке лицо какого-то юноши.
Потом, в белой комнате на последнем этаже, чуть запыхавшись от быстрого подъема, Паук ее сильно, гадко избил – в живот, по груди… приговаривая что-то почти нежно и деловито, как старательный банщик.
На третий день Машка нашла в брошенных у кровати паучиных штанах свой почти полностью разрядившийся телефон и, заметно шепелявя, орала:
– Суки! Гребаные суки! Жрали же сколько за мой счет! Пили сколько! Море выпили, сучары, и вот теперь ваша благодарность? Йоб вашу ж мать, да поможет мне кто-нибудь или нет?!
Но помочь никто не мог, потому что каланчакская родня боялась Паука, он угрожал их дочерей отправить проститутками в Турцию, а сыновей на органы в Румынию. Людвиг говорила Машке, перебивая рыдания:
– И тете Наде не звони, не стоит… у нее же дети… как-то все разгребется, устаканится…
Кто-то, кто успел, несмотря на опасения, сходить к местным милиционерам, потом просил передать, что в гостях у Паука не может быть плохо и что он «поиграется и отпустит». И даже космонавт с пожарником на последней, пикающей разряженным аккумулятором ноте ответили мягко и равнодушно, что в разрешении подобных проблем они вряд ли смогут оказать какое-либо содействие.
Вечером Паук загнал Машку в гараж, немного побил, привязал капроновой бечевкой за руки к батарее, как бы распяв, включил двигатель своего «инфинити» и, выскочив на улицу, опустил роллету, перекрывая вход. В соседнем гаражном боксе, где стояли квадроцикл и два морских скутера, под самым потолком, было узкое окошко, соединявшее два бокса, и, взобравшись для удобства на двадцатилитровые канистры у стены, Паук, сложив руки домиком, смотрел, как Машку начинает тошнить, и потом вдруг резво соскочил, вышел на улицу, стараясь унять неожиданно вспыхнувшее волнение, радостное и светлое, как в детстве, в эпоху пионерских первооткрываний, когда аж до мошек перед глазами начинала кружиться голова. Боясь передержать, стал поднимать роллету, кнопка на брелоке плохо слушалась, и срывающимся голосом он непривычно вежливо попросил тонконогого, белобрысенького, похожего на мальчика-тростиночку с прозрачной кожей Костика, чтобы тот открыл своим пультом.
«Ды-ды-ды-ды-ды!» – словно танковый двигатель, глухо и мощно басило из закрытого гаража.
– Что-то троит, да? – чуть уверенней сказал Паук.
– Свечи менял, топливный менял… – пожал плечами Костик.
– Принеси-ка водички, – попросил Паук из открытого гаража и через несколько минут вылил на Машку целое ведро – как и мечтал когда-то. Потом отвязал, дал пару осторожных пощечин для верности, помог ей встать и выволок – мокрую, фиолетово-серую – на двор, где, лишившись поддержки, она медленно осела на раскаленную плитку в облепившей грудь грязной майке, без трусов, размазывая по лицу сочащуюся из носа кровь.
На улице мелко задырчал, чуть побулькивая, бензиновый двигатель кусторезки-мотокосы – длинной палки с ручками, которая ремнем надевается на плечо и рубит все металлическим винтом с тремя лопастями.
Костик Комаренко, с немного странным, вытянувшимся вниз и в сторону бледным лицом, глядя из-за кусторезки внимательно и не моргая, шел прямо на них. Костик приходился сыном одному из самых верных паучиных генералов. Генерал этот родом был из тех шальных послеперестроечных ранних девяностых, когда сразу после того, как все рухнуло, из взметнувшихся клубов дыма вдруг повыскакивали очень богатые, которые тут же, на обломках, в мерзком межсезонье стали ездить вдруг на Кипр, и покупать за доллары в специальных, быстро оформленных магазинах швейцарские шоколадки, и звонить по мобильным телефонам, и питаться в ресторанах вроде киевского «Наполеона», тоже за доллары, конечно, и стрелять где попало, оседая частично на кладбищенских центральных аллеях немыслимыми гранитными мемориалами с фамильными склепами. И когда Костиковых родителей расстреляли у него на глазах, и сестру младшую тоже, а он, пацанчик, спрятался, услышав шум в спальне, под заваленный снятыми шторами журнальный столик на балконе, а потом пять лет писался в кровать, он, как завещали родители, остался жить при Пауке. Жилось ему там неплохо, паучиные женщины, из самых приближенных, любили баловать и целовать его, и некоторые делали это вполне искренне, даже чересчур – одна из них, забравшись к нему в кровать, рассказала, что убить родителей приказал сам Паук – пересечение сфер влияния, неожиданный рост и самостоятельность отца и все такое. «А как же маленькая? А ее-то за что? А почему он меня не?..» – плакал Костя Комаренко, собирая потом по крупицам подтверждения паучиной вины и с ужасом убеждаясь в их подлинности.
– Встать! – хрипел Паук, срываясь на визг, подтянув Машку раза два и резко отпустив, так что она, закатывая глаза и пуская кровавые пузыри, снова валилась набок. – Встать, сука, или я сейчас молотком тебе все ноги перебью! И ты тоже! – Безумно и страшно улыбаясь, он обернулся к стоящему с включенной кусторезкой Костику. – Совсем ох…ел, что ли? Выключи хрень эту! Тут без тебя справятся! Пшел вон!
И Костик, приподняв кусторезку еще выше, пошел вдруг прямо на Паука. Тот наконец перепугался, замахнулся, но весь при этом сжался, успел вспотеть холодным страшным потом, упал, и с костлявым треском в разные стороны полетели кровь и обрывки одежды.
Машка сделалась серой, но тут же встала сама, согнувшись, как собственная бабка в моменты затяжных агоний, поковыляла прочь по двору к закрытым воротам из коричневого профнастила. Сзади загудела, подтраивая, огромная черная машина с сияющим хромированным «кенгурятником», за полосами солнечных бликов и отражений едва угадывался сидящий за рулем Костик, а над медленно расползающимися створками ворот тревожно заморгала оранжевая лампочка.
– Ну, живо, прыгай! – Плашмя растянувшись на сиденье, он распахнул пассажирскую дверь, глядя на Машку снизу вверх, с белками глаз такими яркими, как у артиста, играющего негра, – все его лицо было красно-коричневым от темной паучиной крови и мозгов.
Из последних сил Машка влезла в салон машины, съехала почти на пол, склонив голову набок, так что на ямах и ухабах в асфальте легонько стукалась виском о пластиковый набалдашник, из-под которого развинчивается ремень безопасности, и просто дышала, стараясь не сбиваться, спотыкаясь о ёканье собственного сердца, только сейчас пустившегося в аритмичный истерический пляс.
За окнами тянулась ровная зеленовато-бежевая степь с торчащими черными палками прошлогоднего сухостоя, небо было затянуто плотно-белым и спокойное бело-серое море уходило за горизонт, где стояли неподвижно две баржи, едва различимые в распаренной преддождевой дымке, как фигурки из «тетриса». Дорога шла по заповеднику, и кроме оставшегося у них за спиной белого паучиного замка со скошенной крышей в круглых спутниковых антеннах, окутанного колючей проволокой, больше не было никаких признаков цивилизации.
– Ты что, убил его? – спросила Машка.
– Да, – пробормотал Костя, кусая губы, – снес голову на хер…
Камеры слежения Паук предусмотрительно выключил, чтобы не было потом следов и разговоров, а охрану отправил на втором джипе патрулировать территорию заповедника, и по подсчетам Костика бойцы должны были вернуться не раньше, чем через час. А когда вернулись, то бросились звонить Косте. Он ответил тут же, держа руль одной рукой, и сказал, что это были чертополоховцы, и что сам он удрал, и ему страшно.
Первую ночь после расправы они провели в машине, на диком и безлюдном морском побережье среди целебных солевых озер в районе Сиваша и Крымского перешейка, где море сереет вдали миражом, а вокруг серо-желтый песок, соляные разводы и торчащие из неподвижной мелкой воды палки, обесцвеченные солнцем и временем. Ухая и отдуваясь, Костя помылся, постирал одежду, включил печку на максимум и развесил все в салоне, так что мигом запотели стекла. Машка вся как-то опухла, отекла и спала почти сутки, но, проснувшись где-то в Кировоградской области, попросила вдруг сделать музыку погромче. Костя удивился и обрадовался. Ночевали там же – в Кировоградской области, в мотеле. Машкины дела пошли значительно лучше. Когда никто не видел, она проковыляла по тихому гостиничному коридору, замотанная в автомобильный коврик, и уже улыбалась вовсю, закрывая исцарапанной рукой подбитый глаз. В номере повернулась и, вроде как нуждаясь в помощи, пошла в ванную, где Костик ее мыл – бережно и торжественно, а она, криво усмехнувшись разбитым ртом, спросила вдруг:
– А сколько тебе лет, мальчик?
Костя покраснел и ответил, что девятнадцать.
Загородная тишина звенела в ушах, черное небо заглядывало в окно с провисшей шторой, глаза резало от усталости и сонного, щедро натопленного воздуха, чуть подкрахмаленное чужое постельное белье отдавало синевой, в баре внизу из фруктов был только виноград, который они ели в постели, сплевывая косточки в гостиничную пепельницу, запивая явно поддельной водкой «Немирофф», и каждое новое движение тут вызывало новые шумы и поскрипывания, повсюду витали новые запахи.
Добравшись в конце концов до Киева, они решили пожениться.
«А вот так», – говорила потом Машка подругам, имея в виду непонятно что.
При виде долгожданного жениха все были несколько удивлены, ожидая появления некоего Костикова антипода – лет на десять старше Машки, килограммов на тридцать тяжелее и так дальше.
Свадьбу сыграли через два месяца – в июне. Изуродованный Машкин глаз все еще нуждался в определенных реабилитационных процедурах, но имел все шансы на полное выздоровление. Известный свадебный кутюрье приготовил для Машки очаровательную черную пиратскую повязку с черепами и костями, отороченную тонким кружевом. Платье было, кто бы сомневался, – настоящий шедевр с низким декольте, корсетом и бантиками, а юбка, с виду классическая, пышная, свадебная, при шаге оголяла почти полностью всю ногу до кружевной подвязки с черепом и костями.
Утром всех гостей повезли «на чай» в одно не очень известное, но крайне подходящее для подобных целей заведение, расположенное на баркасе, с уютными столиками на четыре персоны, накрытыми белыми скатертями до пола, теплыми тарелками из толстого белого фаянса, ротанговой мебелью и свежими майскими солнечными бликами, так кстати рассыпавшимися повсюду. Гости пили кофе с молоком или с «Амаретто» – на выбор, зеленый чай с маслом бергамота или жасмином или классический черный и кушали нарезку из одиннадцати видов сыров, свежайшие, тающие во рту круассаны с растекающимся по нёбу сыром, шоколадом или клубничным джемом, четыре вида тортиков – два желейных с фруктами, белых, и два бисквитных с шоколадом, темных. Особо приближенные тем временем успели пригубить ледяной «Мартини Бьянко», Машкин любимый напиток, и, перейдя из одного состояния усталости в другое – из сонливо-голодного в расслабленное и рассеянно предвкушающее прочие щедроты долгого дня впереди, они развалились в глубоких креслах с белыми льняными подушками у распахнутых балконных дверей, подставляя шеи и лица жаркому, почти уже летнему солнцу.
Потом только отправились в ЗАГС, и все нервничали и ждали новобрачных, которые по дороге с набережной успели куда-то улизнуть и появились с ревом и бибиканьем из-за угла на огромном хромированном мотоцикле, за рулем которого тоненький, беленький Костя выглядел совсем ребенком. Машка была уже слегка навеселе и, слезая с мотоцикла, с удовольствием демонстрировала окружающим свою ногу в белом чулке с подвязкой в пиратском стиле и потом, поднимаясь по ступенькам, наступила на собственную фату; наклоняясь за ней, вдруг погрустнела и сказала, что нужно покурить. Костик сострил что-то про последнее желание и сел курить вместе с ней, вызывающе расположившись на ступенях, Машка захихикала и, раскинув платье, опустилась рядом, подмигивая и помахивая кончиками пальцев участникам других свадебных процессий. Потом прибежала Людвиг в развевающемся на ветру бирюзовом платье в стразах, с широкими гладкими плечами, похожая на гандболистку, почти уже без пятна на лице и, склонившись над ними, заорала:
– Вы что, ох…ли? Там все ждут!
Когда регистратор говорила торжественную речь, Машка хихикала, а из неприкрытого глаза текли слезы, разрушая профессиональный макияж за сто долларов. Потом поехали не к памятнику Кию, Щеку, Хориву и их сестре Лыбеди, не на Чертов мост и не к новому кукольному театру, не к Михайловскому Златоверхому и не к памятнику княгине Ольге, а прямо на Майдан, запарковавшись в «секретной нычке» на улице Городецкого. В этот погожий майский день как раз отмечали День города и включили фонтаны, в которые, расталкивая толпу, рванули молодые со свитой, нарушая новый закон, активно употребляя внутрь совершенно нелепый в данной обстановке ликер «Калуа». По дороге в загородный ресторан пересевшие обратно в белый лимузин новобрачные стали требовать заехать в «Макдрайв» на Подоле, и таки заехали, с визгами и песнями, и получили сразу по пачке воздушных шариков.
В ресторан Машка явилась с потекшим макияжем, испорченной прической, висящей на шее пиратской повязкой, в мокром платье и перемазанная кетчупом. Нанятая церемониймейстерша в строгом костюме и со шпионской гарнитурой за ухом сильно нервничала, раздраженно листая блокнот с планом мероприятий. Блюда подавали сразу трех кухонь – русской, адриатической и японской. Были суп из осетрины и свинина с лисичками, судак с раками и грибами, телячий рулет с гусиной печенью, котлеты по-киевски, гречневые блинчики и расстегаи, была плесковица с сыром, мучкалица и маслянистые колбаски-кебаб из телятины, были суши двадцати видов, в том числе с настоящей сырой рыбой, морские гребешки и крошечные мисочки с мисо-супом, а также чьи-то нежно-розовые плавники, которые готовил тут же, на столе-тепаньяки, настоящий японский повар (который был вообще-то казахом, но это не суть важно).
Гремела музыка, и сразу восемь прожекторов перебирали по небу плотными белыми лучами.
В разгар веселья Машка прижалась к мужу и сказала:
– А ведь так на море хочется…
– Давай поедем сейчас, – ответил он и кивнул водителю.
На стоянке дул ветерок и так будоражаще басила музыка из-за забора, что бедра сами пускались в нервный припляс; из-за облепленного ранними розами плетня доносились радостные вопли, и слышно было, что гуляли там хорошо и искренне, но слышалось тут и волшебное летнее хвойное похрустывание, уханье каких-то птиц из болота, гул изредка пролетающих по шоссе автомобилей, и воздух вокруг висел густой и насыщенный, напитанный смолистой лесной зеленью.
– Часов за шесть доедем, – сказал водитель.
– И сразу в Хорлы… купаться… – мечтательно сказала Машка
Костя куда-то отлучился, а вернулся с двумя пакетами еды в дорогу и ящиком фейерверков на 48 залпов:
– На трассе станем покушать, когда устанем.
Стали, как становятся многие на пути из Киева на юг, за Вознесенском. Тут было совсем тихо, и небо на востоке начинало бледнеть, гасли звезды.
– А ведь у нас еще и дом есть. Наш. Собственный. Хрущевка целая, – сказала Машка, прижимаясь к мужу, и в этот миг грянул фейерверк, небо вокруг задымилось и затрещало.
Золотистым прохладным утром водитель привез их, спящих, к самому морю, в Хорлы, и остановился прямо на пляже, где кособокие грибки и столики неработающего кафе с перевернутыми пластмассовыми стульями бросали на влажный песок длинные зеленоватые тени. Радио передавало любимую Машкину песню, и, не разлепляя глаз, она вдруг попросила сделать погромче, хрипло подпевая:
кайфуйе-е-е-ем,
мы каждый день с тобой кайфуйем
я сам к себе тебя ревную…
и забываю обо всё-о-о-о-ом…