Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2013
Ирина Богатырева родилась в Казани, выросла в Ульяновске. Окончила Литературный институт им. А.М. Горького. Автор двух книг прозы и публикаций в журналах «Октябрь», «Новый мир», «Дружба народов» и др. Дипломант премии «Эврика!» (2006), финалист премии «Дебют» (2006), лауреат «Ильи-Премии» (2007) и премии журнала «Октябрь» (2007), шорт-листер премии Белкина (2011). Живет в Подмосковье. Играет на варгане в дуэте «Ольхонские ворота».
Ирина БОГАТЫРЕВА
Домой
рассказ
Она вышла чуть свет и была на трассе как раз вовремя, чтобы поймать волну. Первый участок прошла легко, на одной машине, но дальше дорога дала сбой – как раз на повороте с основной трассы на боковушку, ведущую к деревне. Здесь Вера надеялась сесть на автобус из райцентра, но опоздала: она только спрыгнула с грузовика, метрах в ста пятидесяти от поворота, а автобус, поглотив единственного пассажира, уже отъезжал по разбитой дороге. Бежать не имело смысла. К своему удивлению, пассажира Вера узнала: еще километрах в пяти от города, только отъехав, заметила этого долговязого парня с легким городским рюкзаком, он тоже стоял и голосовал. Почему-то возникло тревожное чувство, что едет он туда же, куда и она. Но постаралась это чувство прогнать: впереди еще три деревни, он мог направляться в любую, да и какое ей вообще дело? Хорошо, что кому-то повезло, решила Вера и отправилась в кафе, стоящее у поворота: следующий автобус часа через три, а машины по этой дороге ходят так редко, что она ничего не пропустит, если позавтракает стаканом кофе.
Утро было свежее, из канав только-только расходился осенний туман. Дышалось легко до головокружения. Придорожный лесок уже зажигался алым и желтым листом, уже был прозрачен на просвет. Яркие, тяжелые, висли гроздья рябины возле перекрашенного железнодорожного вагончика, приспособленного под кафешку. У обочины стояли одинокий «американер», длинноносый, лупоглазый, и грузовая газелюшка.
На Веру никто внимания не обратил, она купила кофе и села в уголочке. Кроме двух водителей и хозяйки в кафе сидел еще бомж, старик, высокий и громоздкий, но какой-то неуклюжий, видно, давно растерявший всю свою силу, он горбился и словно скрипел весь. Он был в коричневом женском пальто, тяжелом от грязи и не застегивавшемся на нем, обут в страшные обноски, ноги его раздулись и, верно, плохо ему служили. Но он не казался безвозвратно запущен, и глаза его на почерневшем лице светились ясным, спокойным светом, в них еще читалось чувство собственного достоинства, а главное – какая-то мягкость. От этого выражения становилось тепло на сердце, оно притягивало к нему.
– Дальше-то, отец, куда? – гремел водитель «американера», который, похоже, его и подвез. Он кормил старика яичницей.
– Недолго уже: вот за поворот – и дома, – отвечал старик. Голос его звучал ясно, хотя очень тихо, как будто устало.
– Неужто пешком пойдешь? Погоди, поедет кто, посадим тебя, – уговаривал водитель.
– Да тут чего уж идти-то. Я вон сколько прошел. А сейчас – одно удовольство: домой возвращаюсь, вот он уже, дом-от, все в округе родно.
Вера вздрогнула: в его говоре сквознуло такое хорошо знакомое ей оканье и раскатистые интонации, эти старые краткие прилагательные, с какими говорили в деревне, куда она сама ехала. Она получше вгляделась в старика.
– Издалека идешь, дед? – спросил водитель «газели» из-за соседнего столика. Он тоже внимательно слушал их разговор.
– Говорит, из Читы, – ответил за него водитель «американера».
– Так уж прямо из Читы? – усомнился второй. – Это ж никак шесть тысяч километров. А чего в Чите делал?
– Жил, – пожал плечами старик. – Служил. Лет сорок, пожалуй, прожил.
– Военный, что ли?
– Был военный, – улыбнулся дед.
– А бомжевать-то с чего начал? Пил? – спросил водитель «американера».
– Вроде и не пил, – пожал плечами дед. – Другие сильнее пьют. Жена все…
– Под забором ночевать-то несладко? – спросил водитель «газели» с такой резкостью и злым, надорванным любопытством, с каким спрашивают о страданиях неизбежных и всем предначертанных.
– Дак-от хорошего мало, – согласился старик. – Только я недолго терпел. Лет пять. А потом мужики сказали, они телевизор видали: тебя сестра, мол, ищет. Есть, значит, еще, кто меня помнит. Так-ить помирать пока нельзя. Сестра у меня здесь-от живет. Отсюда мы. Я и пошел. Помирать, знать, дома надо. Взял и пошел.
– И давно идешь, дед? – спросил водитель «газели».
– Без малого два года. Октябрем вышел.
– И все пешком? А зимой как?
– Не все пешком. Где люди помогут. А больше пешком, да. А зимой что? Зимой-от тоже… Мне стоять на месте уже нельзя. Я где остановлюсь, там умру. А мне домой надо. Все когда-то домой должны, вот и я…
Водители снова стали уговаривать его не ходить пешком, подождать машину или автобус, сулили денег на проезд, но Вера уже не слушала и вышла. Что-то тревожное, больное разбудил у нее в душе старик. Это слепое, инстинктивное стремление домой, то чувство, с каким, говорят, находят дорогу потерявшиеся кошки, обожгло ее оттого, верно, что сама не знала, не была уверена твердо, где ее собственное «домой». Вроде бы и там, куда ехала сейчас, а может, и нет, может, это только обман: ничего родного там у нее не оставалось, ни одного человека, к кому действительно хотелось бы вернуться, одна лишь память о детстве, когда живы были и мать, и дед.
Решив не дожидаться автобуса и попытать свое дорожное счастье, Вера встала за поворотом и начала голосовать.
Немец вошел в деревню рано, на улице еще держалась обморочная утренняя стынь. День занимался солнечный, обещал быть теплым, но воздух был холоден и по-осеннему влажен. Улицы пусты, ни одной живой души не обреталось между домами – все словно вымерли. Вывернув с дороги, немец остановился, окинув взглядом тихую улицу, мельком глянул на карточку, извлеченную из нагрудного кармана, потом убрал ее обратно, поправил на плече полупустой рюкзачишко и уверенным шагом направился вперед, словно бы знал, куда шел.
Дом, который он приметил от поворота, и правда выделялся. Стоял он на холме, в дали улицы, а рядом с ним росла старая, почерневшая уже у корня, размашистая береза с тремя стволами. Их раскинуло на все стороны, как будто дерево, росшее на пустыре, стремилось укрыть собой как можно больше пространства. Дом был построен из красного кирпича. Под крышей было слуховое окошко, под застрехой шел красивый резной деревянный узор, с крыши свисало деревянное полотенце с солнечной прорезью, когда-то, видно, синее, теперь облупившееся и треснувшее посередине.
Все эти детали открывались немцу постепенно, по мере приближения к дому, и заставляли ускорять шаг, убеждая, что идет он правильно и ошибки быть не может. Сильное волнение стало сжимать его изнутри. Чтобы успокоиться, он задышал глубже, заставил себя остановиться и даже закрыл глаза. Но, когда открыл, дом еще больше показался ему знакомым. Он уже почти был уверен, что видел его, знал его очень хорошо, что-то глубоко в нем узнавало и дом, и березу, и вид с холма на дальний лес, и ныряющую в него разбитую дорогу, такую же разбитую, как лет восемьдесят тому назад.
Успокоив, наконец, себя мыслью, что все делает правильно, что именно так все и должно быть, он пошел дальше уверенной походкой и только перед самым домом остановился: с левого бока было пристроено высокое синее крыльцо, которого он не узнавал. Он так и подумал, что не узнает его, и тут же внутренне сжался от этой мысли: в этом было что-то страшное, ведь он знал, что впервые попал сюда, однако что-то глубоко внутри чувствовало себя иначе – оно чувствовало себя так, будто возвращается домой.
Переборов это, немец поднялся по ступенькам и нажал черную кнопку звонка. Где-то в глубине дома дважды курлыкнуло, но других звуков не раздалось. Подождав и прислушавшись, позвонил опять. На сей раз курлыканье было коротким, в доме послышалось слабое движение, но быстро стихло. Немец выждал дольше и потянулся к звонку снова, как вдруг заметил, что дернулся угол занавески на окошке у крыльца. Он замер, всматриваясь за прозрачный тюль, как вдруг из-за него выглянула женщина с сердитым лицом и стала махать руками, прогоняя его. Немец растерянно улыбнулся и попытался заговорить, но женщина замахала сильнее и закричала:
– Ничего нам не надо! Слышите, ничего я не куплю! Уходите!
– Я Паульс! Альбин Паульс! Вы слышите меня? – заговорил немец по-русски с сильным акцентом.
– Мне дела нет, откуда вы, – не уступала женщина. – И писульки все ваши мне не надо! – крикнула она громче, заметив, что незнакомец полез в нагрудный карман словно за документами. – Это на любом рынке купить можно. Уходите! А то собаку спущу!
Предупреждение подействовало: немец дрогнул и отступил. Прикинул, где может прятаться собака, если перед домом нет ни двора, ни забора и голоса до сих пор она не подавала, однако решил не рисковать, под победным взглядом женщины спустился с крыльца, зашел за угол дома и там остановился. Он не собирался уходить, но не хотел и вызывать конфликтов. Постояв и подумав с полминуты, он снял со спины рюкзак, достал блокнот и ручку, присел на корточки, быстро написал на чистом листе два слова, потом поднялся и решительно пошел к дому. Однако не успел он позвонить, как занавеска дернулась, показалась все та же женщина и набрала уже было воздуха, чтобы начать его гнать. Он быстро поднес к стеклу раскрытый блокнот. «Алекс Горев» – неверной кириллицей, словно тоже с акцентом, было написано там. Женщина выпустила воздух, задернула занавеску и скоро отпирала дверь.
– Вам чего? – спросила, недоверчиво вглядываясь в немца.
Полчаса спустя немец сидел на кухне и пил чай из большой фарфоровой чашки. Спокойное, блаженное чувство спустилось на него. Не таясь, озирал помещение: крашенные голубой краской стены, дощатый пол, красный угол с иконостасом, иконы старые, почерневшие, ликов совсем не разобрать, большой латунный крест, тоже старый, и такая же старинная лампада. Возле икон лежала длинная тонкая свечка и оставшееся с Пасхи яичко, крашенное луковой шелухой.
– Маша, – говорила в это время впустившая его женщина. – Слушай, Маша… Тут такое дело… – вздыхала, не зная, как начать. Она сидела перед окном, поставив на колени большой черный, с крутящимся диском, тяжелый телефонный аппарат. От немца старалась отвернуться, как бы стесняясь говорить при нем. Пальцы нервно теребили телефонный провод. – Маша, ты не помнишь, папа в каком году с войны пришел? В сорок пятом? А он до Германии дошел, да? Не помнишь, у него за Берлин медаль была? Я помню, за Варшаву была, а за Берлин? Ну, ты же постарше, вдруг помнишь…
Кухня большая, длинная, с одним маленьким окном. Крохотная, в две конфорки, газовая плитка. Большой стол, за которым они и сидели, низкий, тарахтящий холодильник, старый буфет, в котором звенят стекла, когда проходишь мимо. Вся мебель – потертая, из дерева, и немцу доставляло удовольствие, что все здесь такое, именно такое, казалось ему, и должно здесь быть, он бы расстроился, верно, будь здесь все не так.
– А ты не помнишь, или, может, мама рассказывала… У папы до нее жены ведь не было? Ну да, я знаю, это дядя Саша еще до войны женился. Да я не про то, Маш!
В буфете стоял большой будильник. Он тикал громко и звонко, его тиканье становилось слышнее, когда женщина замолкала. Две пушистые кошки, одна трехцветная, другая бело-серая, постарше, сидели перед женщиной и заглядывали выжидательно в глаза. Она их не замечала, взгляд ее был рассредоточен, на лице – смятение. Старшая кошка, догадавшись, что поесть им не дадут, запрыгнула к немцу на колени и улеглась, глядя на стол с остатками завтрака притворно равнодушными глазами. Немец стал гладить ее по голове.
– Да тут, Маша, такое дело… Что и делать-то не знаю. Тут, понимаешь, немец приехал. Настоящий немец, паспорт показал. Альбин Паульс зовут. – Женщина обернулась к столу и в очередной раз открыла лежащий там паспорт. С фотографии смотрел немец с худым, вытянутым лицом, светлыми волосами и глазами приветливыми и лучистыми. Очень молодой. Ему и сейчас на взгляд не было тридцати, а на фото лет на пять меньше. – В общем, он выходит нам как будто родственник. Говорит, у папы в Германии женщина была. Ну и, в общем, его отец нашего папы сын. Он в сорок шестом родился. А папа, оказывается, знал. Он им потом несколько лет письма писал. Маша, ты меня слышишь? А чего молчишь? Да как я его проверю? Письмо привез, показывал. Да что я сейчас прочту, по-немецки же, я уже ничего не помню. Ну, подпись, все есть. Почерк папин. Ну, или похож на папин… Слушай, я еще знаешь что вспомнила: помнишь, мама рассказывала, что дед с папой в Германию ездил, уже после войны, вроде как только вернулись оба, помнишь? А ты не помнишь зачем? Я вот думаю, может, к ним? Да, Маш, слушай, приезжай. А то я совсем не знаю… Не знаю, что и делать…
Она положила трубку, поставила на стол телефон и посмотрела на немца. Он улыбнулся. Женщина, как могла, улыбнулась тоже.
– Еще чайку? – спросила бодро.
– Спасибо. Тома, а где печка? Печка – здесь… – Он показал рукой на стену, где стояли плита и холодильник.
– Печка? – удивилась женщина. – Давно уже нет печки. Папа дом перестраивал, сломал печку. У нас котельня. Ну, газ, тепло. – Она постучала по толстой железной трубе, идущей вдоль стен, чтобы немец понял. – А что вам печка? Холодно? Так я газ включу.
– Нет-нет! – запротестовал немец. – Я только знать. Печка – хорошо, тепло. Большая русская печка. Давно ее нет?
– Кого? Печки-то? Да я не помню, в каком… Мы еще в школу ходили с Машкой… Году в шестьдесят пятом. Он тогда еще и крыльцо пристроил, и воду провел. А раньше с ключа воду брали. Там, под горкой, как идти, видели, наверно, ключ, вода бьет, вода.
Немец кивал, и было неясно, понимает ли он и понимает ли все.
– Да, крыльцо, – проговаривал он, что-то прикидывая в уме. – Да. –Улыбнулся смущенно. – А дом? Тома, можно я посмотрю дом?
Тома глянула на него с недоверием. Пускать гостя дальше кухни было боязно.
– Там мама, – сказала она, поднимаясь. – Сейчас посмотрю, если спит… Она как позавтракала, сразу легла. Сейчас посмотрю.
Дверь в основную часть дома была за занавеской, в прихожей. Тома быстро заглянула к маме – та спала в своей крохотной комнатенке, уютной и светлой, – потом поплотнее прикрыла к ней дверь. Ей не хотелось извещать мать о незнакомце, пока все не будет выяснено наверняка. Но прежде чем пригласить немца, она достала мобильный телефон, набрала номер и заговорила приглушенным голосом:
– Слав, сын, ну ты едешь? Давай, давай. Не нравится мне с ним одной. Не знаю я, ничего не знаю… Ты приедешь, поговоришь. Может, лучше его поймешь. Да ничего он не делает, чай пьет. Ты Игореше звонил? Едет? Ну я жду, давай…
Она открыла дверь и позвала немца.
Комната была большая, с тремя окошками, и все, что он в ней увидел, не удивило немца: два шкафа, низенький книжный и горка с посудой, два кресла и старый диван, круглый стол, трельяж с зеркалом, картины по стенам – репродукции Шишкина «Рожь» и «Утро в лесу». Самовар и барыня-кукла на шкафу, ковер на полу, даже дверца погреба между ножками стола, – все это радовало его своей явной неизменностью в течение многих лет, домовитостью, сложившимися устоями, которые следующие поколения не хотят и не собираются менять, потому что им самим они греют и спасают душу.
– Тома, этот дом… Алекс строил? – задал немец вопрос, который давно волновал его.
– Алекс? Папа? Да, он. Году в тридцать пятом. Тогда пожар был большой, полдеревни сгорело. У них деревянный дом раньше был. А как сгорел – кирпичный строить стал. Дядя Саша, ну, брат его, уже женат был, он в шестнадцать лет женился, так он из дома и ушел, отделился, у нас так говорят. Ну и папа один… Идем, я вам лучше фотографии покажу, – сказала она, извлекая из книжного шкафа увесистый семейный фотоальбом. Она боялась, как бы от голосов не проснулась мать. – Хочешь?
Немец, не теряя лучащейся улыбки, закивал головой.
– Вот это мама, совсем еще молоденькая. А это папа молодой, – говорила Тома, выкладывая на очищенном кухонном столе старые желтые бесценные карточки.
– Алекс Горев? – спросил немец, вглядываясь в фотографию тридцатых годов, на которой было двое мужчин, один молодой, вихрастый, с куражистым, задиристым взором, другой старше, в кепке, со спокойными глазами. Они стояли, облокотившись о перила крыльца.
– Да нет, это Александр, дядя Саша, брат его, вот папа, – указала Тома на старшего. – До войны еще… А кстати, это они здесь у старого дома. Вот это мы: Машка, Тася и я. Тася совсем маленькая. А мы тут в школе уже. Классе во втором. – На карточке три девочки сидели чинно, глядя в камеру большими глазами. Две старшие, вихрастые, смотрели смело и открыто, а у младшей, коротко стриженной, взгляд был недоверчивый, притушенный – вот-вот разревется.
– Нас три было сестры. Папа все мальчика хотел, а последней все равно родилась Тася. На семь лет нас младше была. Только нет ее, умерла. Нехорошая судьба у нее. А вот это мама на работе. Она бухгалтером была. Это папа. Это снова мы. Это Машка, стройотряд. Это вообще еще дед. А вот дядю Сашу хороним. Мало пожил, раньше папы помер.
– Почему? – спросил немец, будто это и впрямь его интересовало.
– А! – отмахнулась Тамара. – Спился. Да у них вся семья таких. Никудышных. Давай… давайте лучше дальше. Вот Машина свадьба. А вот я замуж выхожу. Вот папа… кто это у него на коленке? Славка маленький. Мой сын. А это вот Славка с Игорешей. Игореша – Машкин…
Фотографии ложились одна за другой. Лица, разные и чем-то неуловимо похожие – чертами ли, глазами ли, той ли общей, родовой судьбой, что сквозила в глазах, – мелькали перед немцем. Он смотрел молча, все с той же улыбкой, от которой неясно было, понятен ли ему быстрый Томин рассказ. На фото менялись время, одежда – история страны перелистывалась за годом год. Щекочущее чувство, что самого его втягивает в эту огромную, необъяснимую историю, сжимало душу немцу. От него хотелось тихонько смеяться.
– А ты свои-то фотографии привез? – спросила Тома. – На твоих тоже посмотреть интересно.
– Фото? Есть, йа! – закивал он и полез в свой пустой рюкзачишко. – Только все… компьютер. Электронные.
Из рюкзака показался черный угол ноутбука, Тома уже уселась чинно, как на старой своей фотографии, приготовившись смотреть, как вдруг в дверь позвонили.
– Тетя Тома! – загремел с крыльца мужской голос, когда она вышла. – А Григорий Михалыч здесь?
– Нет его, нет. – По голосу было ясно, что пришедшему она не рада.
– Тетя Тома, да я спросить хотел, ты, мож, знаешь, он на охоту собирался когда?
– На охоту? Вставать надо раньше: сегодня уехал.
– Уехал? – Детина нимало не расстроился. – А я с ним хотел. Ты, мож, знаешь, он по утке?
– По утке, Вась, по утке. Некогда мне, иди давай.
– Да я чево… По утке, значит. Так я вечером приду, расспрошу. Я, вишь, с ним хотел, а ты гришь, уехал.
– Уехал, Вась, уехал. Ну все, давай…
– Так я вечером приду, теть Том.
– Не надо вечером. Он поздно приедет, уставший будет, какой вечером.
– Так я завтра приду.
– Вот завтра и приходи. Давай, давай, Вася.
– Теть Том, а чего это Женька говорила, что к тебе гость приехал? Грит, с утра пришел.
– Она, что ли, видела? – удивилась Тома.
– Значит, видела, раз говорила, – уклончиво ответил детина.
– Не знаю ничего, чего она там видела, – ответила Тома, воспользовавшись этой неоднозначностью. – Пора мне, уходи, Вася.
– А я чево, теть Том… Мож, у вас праздник какой намечается? Или эта… баб Аня-то еще ниче, да? Жива?
– Типун тебе на язык, Вася! А ну давай, иди знай! – Было слышно, как она выталкивает его, пытаясь закрыть дверь.
– Да я че, я так, пусть живет, я рад только. Я ж это… если че, ты зови, теть Том, все-таки не чужие.
Но она уже выставила его и закрыла дверь. Здоровый парень прошел мимо окна на улицу и от березы обернулся. Его физиономия была темная, обветренная и загорелая, волосы светло-русые, всклокоченные и грязные, а в глазах – какая-то пришибленная, злая обида. Но и в этих глазах, и в волосах, да и вообще во всей фигуре было нечто такое, по чему немец, только что оптом проглотивший генеалогическое древо этой семьи, без сомнения определил его за родственника.
Парень тоже успел заметить немца в окне, прежде чем Тома задернула шторы.
– Садись, чего, нечего его… – говорила торопливо, усаживая немца от окна подальше. – Васька это, Таньки Самойловой сын. Танька – дочь младшая Гришки Горева.
– Гришки? – переспросил немец, будто старался что-то в голове увязать.
– Ну да, дядя Гриша – дяди Саши старший сын. Он нам как бы брат двоюродный, но мы его дядей звали – старше он нас намного был.
– Был? – снова переспросил немец.
– Помер. Давно уже. Они видишь какие – вся семья. – Она махнула рукой в спину уходящему Ваське. – Дядя Саша уже такой был. Шебутной, непутевый. Драчун. С войны вернулся, все дивились, как его там не угрохали. Где-то еще сумел застрять, все думали, без вести пропал, не было же похоронок, а он вернулся в сорок шестом, где был, чего делал?..
Тома вдруг замолчала, оборвав себя на полуслове, будто что-то у нее в голове сорвалось, какая-то часть семейных воспоминаний не извлекалась. Немец улыбался и кивал, как будто бы все понимал, даже это.
Под окном послышался звук подъехавшего автомобиля, захлопали дверцы. Тома сначала нерешительно выглянула за занавеску, потом откинула ее:
– Слава! Это Слава, сын. – И побежала открывать, хотя еще никто не успел подняться на крыльцо – из машины выгружалась семья: высоченный мужчина, низенькая, вся округлая и плотная женщина, девочка лет четырнадцати и маленький мальчик. Дети галдели, что-то не поделив, а родители двинулись к дому.
Потомки Алексея Горева собрались быстро: сын Томы и сын Маши с семьями, Машина дочь, старая дева, неказистая, костлявая, с большими глазами. Последней приехала и сама Маша. Была это высокая, статная пожилая женщина, еще полная мощной, властной русской силы. Держалась она в семье как хозяйка, и слушались ее все. Да и одного взгляда на нее было достаточно, чтобы довериться ей, чтобы без колебаний перепоручить ей свою волю.
– Видишь ведь, как вышло, – рассказывала ей Тома, когда младшие женщины семьи были приспособлены на приготовление обеда. – Совсем же случайно, мы вчера только приехали с Гришей, он на охоту сегодня, а я вот тут. И хорошо: будний же, он бы пришел, кого бы тут застал? Мама одна. Она бы и не пустила.
– Ты говорила ей уже? – спросила Маша.
– Нет, что ты. Боже упаси!
– Правильно, правильно. Разобраться сначала надо. – И без обиняков она приступила к расспросам немца: кто таков, откуда, что за семья… Немец спокойно, тихим, светлым голосом отвечал. Маша зорко всматривалась в него, пытаясь уловить хоть какое-то семейное сходство. Без этого она не готова была ему верить. То ей казалось, что он чуть-чуть, но похож на всех понемножку: подбородок будто бы как у деда, разрез глаз как у Томкиного Славы, губы складывает, как Игореша в детстве… То вдруг все казалось чужим и ни на что не похожим: и волосы у него светлее, и глаза почти голубые. И еще – акцент. Как признать за своего человека, который и по-русски нормально не разговаривает?
– Фото семьи привез? А письма? Что, одно только письмо? – Маша с недоверием глядела на пожелтевший конверт с полосками международной почты.
– Много, много писем! – Немец показал рукой что-то вроде большой коробки. – Взял одно. Лучшее. Раннее, – сказал он тише, и Маша глянула пронзительно: не захотел, побоялся, что отберут, а оно, конечно, семейная реликвия. Но вслух ничего не сказала, пыталась придумать, что бы еще спросить.
– Теть Маш, ладно вам, и так все ясно-понятно, что пристали к парню? – сказал тут Слава.
– Мам, правда. Наш он, и так видно. А если и не наш, тебе что, жалко, что ли? От нас не убудет, – вставил Игорек.
Двоюродные братья сидели на противоположном конце стола, наблюдая сцену допроса. Они встречались нечасто и теперь ждали возможности отметить это.
– Мама, и правда, ты как будто ничего не понимаешь: родственники за границей на дороге не валяются, – сказала, томно прикрывая глаза, Наташа. Взгляд был у нее в вечном испуге, причем мать она боялась больше всего на свете, и все же при чужом мужчине, с такой улыбкой и такими голубыми глазами, страх отступал.
– И что вы мне предлагаете делать? – изумилась Маша.
– Как что? – тут же подхватился Слава. – Встречать надо гостя как следует. Ну-тка, раздвинем стол. Девочки, как там у нас, все готово?
Стол занял полкухни – за ним мог разместиться небольшой гарнизон. Стали выставлять вина, закуски. Игорек быстро слазил в погреб, и появилась большая, пыльная бутылка самогонки, ядреной даже на глаз. Отстучали и отпрыгали в кастрюле яйца, была извлечена из кипятка ароматная, парящая, желтая картошка. В четыре ножа крошили салаты, резали селедку, пока мужчины пытались начинать пить с гостем «за встречу». Немец улыбался и от самогонки отказывался, ссылаясь на непривычку.
Наконец во главу стола был поставлен большой чан с «оливье», как вдруг позвонили в дверь. Тома испуганно дернулась к окну, но было поздно: широкомордый Васька уже нагло ухмылялся за стеклом, давая понять, что все он видит и застолье теперь от него не уйдет.
Маша пошла открывать сама.
На пороге стояли две женщины. Одна дородная, великая, с осанкой статной и властной, ровесница самой Маши, не уступавшая ей ни в чем, разве что жизнь в деревне и тяжелая работа потрепали ее больше. Это была Люся, внучка деда Саши, жившая в соседнем доме. Когда-то она метила в председатели колхоза, но потом просто прибрала к рукам всю деревню. Сзади нее крутилась Танька, мать Васьки, младшая родственница Люси. Она никогда ничем в жизни не занималась и вела дни беспутно и бесцельно, будто пребывала в дурмане. Тома и Маша не переносили ее на дух.
– Что же ты, Маша, радость скрываешь? – грозно начала тетя Люся. – Говорят, новая родня у тебя. Никак Наташку наконец выдала? Так чего перед родней не хвасташь?
– Ты, что ли, родня? – не растерялась Маша. – Или вот эта?
– Я-т не родня? – говорила тетя Люся, с достоинством окая, что напрочь потеряли городские. – Мож, не родня, а, как ни крути, не чужая. Могли б и позвать.
– Чего выдумали! – встала в позу Маша. – У нас семейное!
– Не звали? Значит, не звали?! – коротко, по-собачьи затявкала Танька из-за Люсиной спины. – Так-от ты к родне, да? Вот тебе дед Алеша с того света по головке не погладит! Ишь он тебе пальчиком погрозит! Вот святой был человек, вот точно святой, не то что дочки-т евойные! Никогда не забывал, всегда к нему прийти можно было, хоть за добрым словом. А теперь-от мы кто – седьмая вода на киселе!
Она бы долго еще кричала, но неожиданно в сенях показалась Тома:
– А и правда, Маш, пусть их. У нас праздник. Что деда гневить? А то по всему миру понесут. – Ее задели Танькины слова.
Маша помолчала, прикидывая и так и эдак, и махнула рукой:
– А чего уж! Идите, садитесь. Праздник у нас, куда ж без застолья. Родственник нежданный явился. Забытый.
– Это кто ж такой? – спрашивала, уже суетясь в прихожей и быстрей стараясь пролезть на кухню, Танька. Тетя Люся шла величественно, как плыла. Она была тяжела на ноги, ходила вразвалочку, это придавало ее виду еще больше важности.
– Вот, – говорила Маша, проходя в кухню, – знакомьтесь: Альбин Паульс, папиного старшего сына младший внук. Мой, выходит что, племянник… – посчитала она впервые и сама растерялась от того, что сказала.
Тетя Люся, Танька и Васька замерли на пороге, растерянно глядя на сидящего за столом немца. Он смотрел открыто и просто. Серая с белым кошка грелась у него на коленях.
– Это что ж… немец, что ли? – спросила Танька громким шепотом непонятно у кого.
– Немец. Настоящий. Из Берлина, – представила Маша с гордостью. – Я ведь правильно поняла, Альбин?
– Йа, да, – тот закивал головой. – Из Берлина.
– Эт так нельзя, – сказал вдруг Васька, приходя в себя. – Как же так-то? Надо и других звать. Как же без других-от? Раз тако дело…
– И Женьку зови! И Серегу! Анька чего там делат? Пусть приходит! – кричала ему вслед Танька, уже садясь за стол, но не спуская с немца глаз.
После этого количество люда в кухне стало прибывать так, словно прорвало плотину. Семья у Сашки Горева оказалась большая, женщины, мужчины, дети заполонили дом. Сколь ни велика казалась немцу кухня, но и в ней скоро стало тесно. Взрослые разместились за столом, городские затерялись среди деревенских. Дети бегали из кухни в сени, из сеней – на двор, со двора – на улицу, таскали котят и кошек и путались под ногами. Только четырнадцатилетняя Катя, высокая и худая девочка с круглым, бледным личиком юной балерины, сидела со взрослыми, чинно сложив лапки на столе, стреляя карими глазами во всех, а больше – в немца.
На нем сходилось все внимание, и говорили только про него, будто его и рядом не было, – считали, что не понимает. Да и смотрели на него как на блаженного: в его прозрачных глазах не было сокрытой, затаенной, хваткой мысли, никаких закоулков.
– Сразу видно, не русский, – говорили вокруг. – Рожа больно холена.
– А если холена, чего ж так одет-от? – спрашивали женщины. – Мы в деревне живем, а все своего мужика так в люди не пустим.
– А думашь, у них там хороша жизнь? Как бы не так. Вот и ходят в чем есть.
Но больше, чем одежда, отлично было лицо немца. Сейчас, когда столько собралось вокруг родни, когда одна кровь, пусть и многажды разбавленная, а все же читалась во всех, было видно, что немец не таков, пусть и сквозит в нем что-то схожее. Но это схожее было как дистиллированная вода, как холодный горный воздух – какое-то очищенное, прозрачное, вышнее. А наносное с него как будто сняли, все страсти, эмоции, все то, что оставляет отпечаток на человеке, в глазах его, – всего этого немец будто бы был лишен.
Все замечали это. Вглядывались ревностно, пристально и не могли это упустить.
– Живут-от хорошо, – окали деревенские со злым дрожанием в голосе. – Забот никаких.
– Детство было счастливое, сытое, – говорили городские с завистью и вглядывались в глаза собственным детям. Но и в этих глазах не было спокойствия и ясности, как у немца.
– А ведь на деда Алешу похож, – сказала вдруг громко тетя Люся. Она сидела рядом с немцем, по правую руку, как дружка на свадьбе, и командовала застольем. – А и правда. Маш, глянь-от! Деда Алеша! Сразу видать!
Но Маша смотрела скептически: чего-чего, а отца немец ей совсем не напоминал.
– Он у тебя святой был, дед-от, – говорила тетя Люся, беря немца под руку. – Самый святой. И глаза такие… голубые-голубые!
– Карие были у отца глаза, – встряла Маша.
– А ну и что, что карие, – не смутилась тетя Люся. – Все одно: ангельские, голубые. Он за всех страдал, всех жалел. По закону жил. Водки не пил. Курить не курил. Вот какой у тебя дед был.
– Да чего ты грузишь, теть Люсь, – гремел кто-то с другого конца стола. – Оно ему надо?
– Пусть знает! – отрезала она. – Кто ему еще расскажет? Он набожным самым был, дед-от. Один сумел книги сберечь. Мы ж староверы здесь. Ты знаешь, кто такие староверы?
– Раскольники! – крикнул кто-то.
Немец помотал головой: он не знал.
– У нас вера друга, не церковна, – продолжала тетя Люся. – Нам в церкву-т нельзя. До революции община была, молельный дом. А потом как все запретили… От Маша соврать не даст. Тебя еще бабушка молиться учила, сама говорила, помнишь?
– Помню, чего уж, – недовольно кивнула Маша.
Она не любила эти разговоры. О том, что в деревне жили староверы, вспоминать стали недавно и непонятно зачем. Последним верующим и правда был дед Алеша. Этим же всем, кто собрался здесь, не было дела до того никакого. Тетя Люся пускала пыль немцу в глаза.
– Так он книги сберег, дед Алеша-т, – продолжала она. – А потом отдал, людям вернул. Старые книги, где молитвы все старые. Нам без них нельзя. И мы теперь все восстановим: и молельный дом, и все…
– Да уж, – поморщилась Маша.
Воспоминание о старинных старообрядческих книгах, которые отец, и верно, хранил всю жизнь и чью ценность они осознали только недавно, было неприятно для нее. Отец еще в восемьдесят шестом успел отдать книги Люсе, когда та бегала по деревне и агитировала за восстановление молельного дома. Дома не было до сих пор, а где теперь книги и сохранились ли они у Люси вовсе, никто проверить не мог.
– Хорошо хоть отец их хранил. Дед Сашка бы пропил, – не преминула уязвить Маша собрание, чтобы хоть как-то выразить свою обиду.
– А чего сразу пропил! Чего сразу! – взбунтовалась было родня, но тетя Люся прервала их.
– Тише! – гаркнула она своим командным голосом. – Давайте лучше фотографии смотреть. Показывай, Альбин.
Он уже давно держал ноутбук, ждал только удобного момента.
– Это моя бабушка Марта, молодая, – начал он показывать фотографии.
– Это с кем дед Алеша-то? – выкрикивал кто-то из деревенских родственников.
– Молчи ты, дурак! – осекали его.
– Это мой брат с бабушкой. А это я, – продолжал немец. Дети по очереди, сталкивая с его колен кошку, лезли, пытаясь заглянуть в монитор, но быстро теряли интерес к чужим, улыбчивым фотографиям. Кошка тихо возвращалась на место. – А это мой отец.
– Фатер? – кричал Васька слово, которое знал по-немецки.
– Фатер, йа! – радовался немец.
– Погоди-ка, погоди, – полезла вдруг Танька, склоняясь из-за его плеча. – Семка, да на тебя, чай, похож! Точно, Семен, на тебя!
– Да ладно! Нашла чего, – смущался Семен, но Танька, которой обязательно хотелось найти сходство среди своих, не унималась еще долго.
– А вот это моя мама, со мной… в руках? – неуверенно произносил немец.
– Альбин, ты где по-русски научился? – кричал ему через стол Игорь
– В институт учил. И в школе, но немного, чуть-чуть. Папа лучше знал. Папа всегда учил и нам говорил, чтобы русский знали.
– Помнил, значит, – довольно ухмылялись мужики. – Россию-то не забыл!
– О да! Он знал, что его отец был русский.
– Так бабка не скрывала? – дивилась Маша.
– Нет! Нет! – Немец махал руками и мотал головой.
– Мда. У нас бы тако скрывала.
– Да у нас бы убили, если б от немца родила! – крикнул кто-то из молодых.
– Много ты знаешь! И рожали, куда деваться, – сказала Тамара.
– Йа, бабушка не скрывала. Она говорила, – закивал немец. – Она говорила, отец – это сын свободы. Когда война кончилась.
– Гитлер капут! – крикнул Васька второе слово, которое знал по-немецки.
Маша и Тамара переглянулись, и Тома потихоньку переставила бутылку самогонки от него подальше, в другую часть стола.
– Вот ведь как, – удивленно вздохнула Маша. – Это у нас все забыть стараются. А у них помнят.
– Что, не все у вас там, значит, Гитлера любили? – язвительно встряла Танька. – А чего тогда к нам лезли?
– Танька, помолчи! – прикрикнула Маша.
– А чего молчать! Пусть знат: если что не так, мы, русские, мы вам дадим, пусть знат!
– Ты-то, пожалуй, дашь! – неприятно заржала тетя Люся.
– Это чего еще! – возмутилась Танька.
Маша с Томой переглянулись, и Маша убрала бутылку подальше от Таньки тоже.
– Альбина не тронь! Он родной теперь, слышишь? – кричали мужики.
– Да, родной. Я что, не знаю, что родной? Это ж я так, а так я его как родного. Дай поцелую! – Танька полезла было к немцу обниматься, но ее усадили со смехом.
– Альбин, а у тебя много дома родни? – спросила тетя Люся.
– Брат. Мать, – начал перечислять немец.
– А папа жив?
– Два года умер.
– Ну а здесь зато видишь, как много! – сделала вывод тетя Люся, обводя собрание. – А что русские – не смотри. Это хорошо, что русские. Русские дружный народ. Видишь: ты только приехал, еще непонятно кто, а все уже собрались. Вот как, видишь? Гостеприимный народ. А немцы гостеприимный народ?
– А, да, да! – закивал немец.
– Ты своих новых русских родственников в гости пригласишь? – стала заходить на абордаж тетя Люся.
– О да! – кивал немец и краснел, смущаясь.
– Пригласит он, как же, – ворчал кто-то на краю стола. – Такую толпу пригласишь, пожалуй.
– А родственников своих родственников пригласишь? – шла дальше тетя Люся.
– Кого? – не понял немец.
– Меня! – ударяла в грудь тетя Люся.
Немец невольно опускал глаза на эту безразмерную грудь, и смущался, и рдел еще больше.
– Погоди, тетя Люся, чего захотела! Уже в Германию едет! Самим там тесно!
Всех развеселило это, посыпались шутки, предложения, кто чем займется в Германии, чем вообще можно заниматься там. Стало весело, лица зажглись, глаза разгорелись.
– Альбин Паульс. Альбин Паульс. Альбин Паульс, – повторяла чуть слышно Наташа, старая дева, и млела от этого имени, и закатывала глаза. Выпить она ничего не успела, рюмка полная стояла перед ней, но лицо у нее горело, и шея, и грудь в широком декольте.
– Эк Натаху потянуло, – вдруг громко и зло сказала Танька. Они были ровесницы – обеим немного за сорок, но если по Таньке, по всей испитой ее фигуре, было видно, что жизнь прожита, то Наташа будто и не жила вовсе, так, высохла в стенах лаборатории на заводе. – Прям как конфету проглотила. Сахарну. И юбку-то нацепила каку. Сиди, Натаха, он тебе мало что младше, он тебе вообще родственник! Это как же получается? – Танька быстро прикинула в уме. – Вообще, что ли, двоюродный брат!
От такого выпада Наташа за хлопала глазами, будто ее облили водой. Остальные все смеялись – кто открыто, кто отворачиваясь.
– Ты чего это раздухарилась! – набросилась Маша. – Завидуешь, вот и бесишься! Конечно, не ваш это родственник. Не ваш, а наш!
Это больно ударило по нервам собрания. Все подтянулись, ожесточились. Обернулись на Машу, но та поднялась в полный рост, чувствуя себя под защитой собственного дома.
– Велика честь, такой родственник! – кричала Танька. – На стороне дите сделал! Папаша твой, оказывается, был блудливый! А все тихоня-растихоня, праведник!
– Деда не тронь! – громыхнул Слава, ударяя кулачищем по столу. Молчаливые жены городской родни для порядка взвизгнули. – Дед нормальный был!
– Еще б не нормальный. Со всех сторон отличился, – не унималась Танька.
– А и отличился, – опомнилась Маша. – Трех дочерей воспитал, всем образование дал. Мы небось не шваль какая подзаборная!
– Это кто шваль! – взбеленилась Танька. – Я тебе щас дам шваль! – И она полезла на Машу через стол.
Завизжали, заорали, ее удержали. С досады Танька налила полный стакан и выпила махом.
– А что детишки на стороне, так ведь он еще неженатый был, – продолжала Маша спокойней. – Может, любовь была, ты не суди. Это ваш дед, вот у кого кровь блудливая. Тетя Катя всю жизнь от его кобелиности страдала. Смотри, как бы откуда тебе тоже родственничек не всплыл, своих-то девать некуда! – усмехнулась Маша, с торжеством глядя на то, как пьяная вконец Танька ширит глаза и открывает рот, силясь сказать что-то.
Повисла тяжелая, мутная пауза. На лицах деревенской родни проступила злая, агрессивная обида.
– И почему одним – все, а другим – шиш? – громко спросил вдруг Васька. – Им и дом, и машины, и сами в городе живут. Теперь еще и в Германии родня. А нам что всем тут, хрен с маслом?
На этих словах Танька, не выдержав, залилась бурными слезами и упала лицом на стол. Она рыдала, икала, что-то причитала, оплакивая всю свою жизнь, все обиды, зависть, все-все, что успела накопить за годы и с чем сюда пришла. Родня пыталась сначала ее успокаивать, хлопала по спине, но скоро махнула рукой. Таньку было жаль со всех сторон, хотя и ясно, что горю ее не помочь. Ее пытались увести в комнату, но она сопротивлялась, она еще не настолько была пьяна, чтобы уснуть.
– Хорошо-от вам, – говорила в это время тетя Люся, морщась лицом и тоже готовая вот-вот разреветься. – Вы о нем и не знали, а он явился. А вот если б Толька… если бы Толька мой нашелся… Это значит, мне все бы, все простили. Так и помирать можно.
Она говорила о своем брате-близнеце, которого никто в деревне уже не помнил, кроме сестер Горевых. Он ушел из дома в шестнадцать, когда невтерпеж стало жить с новой мачехой. Мачеха и верно была баба склочная, гоняла и его, и Люську как сидоровых коз, но Люське бежать было некуда, а Толька ушел – в армию, да и остался служить. Последнее, что она слышала о нем, что его перевели куда-то на Дальний Восток. Там следы терялись. Несколько лет назад она пыталась искать его, подавала в розыск, но известий не было. В деревне давно забыли о нем, да и сама Люся вспоминала о брате редко, в основном в такие вот пьяные и слезливые моменты.
Наконец Танька стала стихать, и тогда Тома сказала:
– Альбин, а ведь у нас еще письмо. Почитай нам, мы же ничего не понимаем.
Немец, оглушенный всем происходящим, впервые потерявший свою улыбку, вздрогнул, приходя в себя. Потом кивнул, полез в рюкзак и достал желтый конверт.
– Liebe Marta, – начал читать он, переводя по предложениям. Все подтянулись, зашикали друг на друга и стали слушать. – Verzeih mir, dass ich Dir so lange nicht geschrieben habe. Bei mir ist alles beim Alten. Der Vater ist nach wie vor beleidigt. Er wird mir wohl nie verzeihen. Ich denke, er hat mich überhaupt nicht verstanden und ich bin ratlos, wie ich ihm meine Gefühle zu Dir klarmache. Ich bin mir aber sicher – er würde dasselbe fühlen, er täte dasselbe an meiner Stelle. [1]
Слушали напряженно, не шевелясь. Чужие слова звучали в этом доме странно, как будто пришли не из другой страны, а прямиком из другого времени. Чужая, мелькнувшая и пропавшая душа, маячила за этими словами. И чужая больная совесть, желающая хоть как-то, хоть словом, успокоить эту душу.
Было слышно, как громко тикает в буфете будильник. Немец читал. Кошка у него на коленях, чуя внимание всех людей, обращенное в их сторону, блаженно и болезненно морщилась. Танька плакала теперь молча и безутешно, оплакивая уже всех, родных и неродных, живых и мертвых, задетых колесом судьбы. Тома всхлипывала тоже.
Вдруг Маша толкнула ее в плечо и кивком головы указала в угол, к буфету. Там, никем не замеченная, тихая, как привидение, сидела девушка, худая, высокая, бледная. Она была страшно непохожа на всех собравшихся, хотя и ясно было, что одной с ними семьи. Непохожа одеждой, осанкой, этой странной бледностью, каким-то надорванным выражением лица.
Это была Вера, дочь Таси, их младшей, пропащей, ушедшей или выкинутой из семьи сестры. Она тоже была ни на кого не похожа. Если сестры сразу знали, ради чего живут и чего хотят добиться в жизни – выйти замуж, уехать в город, – то Тася, младшая, избалованная, как будто никогда ничего не знала. Она всю свою жизнь чему-то противилась, даже той любви, которую не жалел на нее, последнюю, их престарелый отец. Она тоже поехала учиться, но быстро вылетела из института. В городе захипповала, и концы ее были надолго потеряны.
Объявилась в семье она уже с Верочкой на руках, вся в клеше, с пластинкой битлов и перьями в длинных, всклокоченных волосах. Мать чуть ее не прибила, но отец, тогда уже болевший, на ноги не встававший, запретил трогать дочь. Он простил Таське все и принял ее как есть, вместе с Верой и перьями.
Первые годы Вера росла в этом доме, а Тася пыталась примкнуть к обычной жизни, найти работу, устроиться. Похоже было даже, что это ей удалось: однажды она приехала, забрала Веру вместе с битлами и уехала в город. Как и где она жила потом, сестры не знали. Они сторонились Таси. Через год после этого умер отец. А потом умерла и Тася, тихо, никто из них не знал, от чего.
Вера выросла в чужой семье, у Тасиного мужа, и не объявлялась здесь. Никто не знал, как и чем она живет, она была чужая. Поэтому в ее появлении сейчас было что-то жуткое, будто бы все призраки позабытых и оставленных за бортом семьи родственников одним махом решили вернуться.
– Как на Таську похожа, – шепнула Маша.
Тома закивала головой. Вера так сильно походила на их сестру, словно это была она сама, какой явилась двадцать пять лет назад в этот дом. Разве что стрижена очень коротко, под мальчика, однако с макушки тянулась длинная и тонкая, как крысиный хвостик, косичка, и на конце ее вплетено было черное вороново перо.
– Ах, Маша! – вдруг ахнула тихонько Тома и закрыла поспешно рот ладонью.
Она толкнула сестру и указала ей сначала на Веру, а потом на немца. Глаза у Маши расширились: они были удивительно похожи друг на друга. Как брат и сестра. Все сомнения Маши улетели прочь. Она качала головой, пораженная этим совпадением.
– …Meine liebe Marta, ich denke so oft an Dich. Es tut mir wirklich leid, dass ich Dir weder helfen, noch beistehen kann. Und trotzdem glaub, bitte – in mir hast Du immer einen treuen, einen engen Freund. Lebe wohl. Dein Alex Gorew. [2]
Люди смотрели тяжело, задумчиво, будто прошлое коснулось их через пелену чужих слов. И в этот момент, пока никто не успел ничего промолвить, открылась дверь в жилую часть дома и на пороге кухни появилась бабушка Аня.
Все сразу встрепенулись и пришли в движение. Больше других переполошились сестры, хотя ясно было, что уже ничего не поделать.
– Баба Аня, – заговорили вокруг. – Проходи, садись! Как же это мы про тебя и забыли! Налейте бабушке!
Шаркая, она приблизилась, ее усадили, подвинули ей вина, от самогонки она капризно отказалась. Положили салата. Все суетились и приговаривали. Согретые чужим письмом, люди были добрые и благостные. Бабушка, разомлев от заботы, улыбалась беззубо, не раскрывая губ, и оглядывала всех запавшими в морщинах глазами.
– Какой-от праздник, шо ли. А меня не звал никто, – говорила, разминая в губах хлебный мякиш.
– Да ведь думали, ты спишь. Ты спала?
– Спала. Ну дак не все же мне спать. С людьми побыть тоже охота. Что ж, если старуха, так старуху можно позабыть?
– Да что ты, бабушка!.. Ладно тебе, баб Ань!
Бабушку уважили, она выпила винца и отомлела. Стала узнавать, что вокруг не только ее родня.
– Никак, Сашкины тоже. Танька, ты ли?
– Я, баб Ань. – Танька глупо улыбалась, глотая нетихнущие слезы.
– А чево рыдашь?
– Да вот ведь, баб Аня, судьба-то кака! Вишь ведь, кто и думал!
– Или помер кто?
– Не помер, наоборот.
– А если все живы, чево рыдать?
– Родня у тебя объявилась. Внучок. Глянь-ко: сводный, а внучок. Вот ведь как быват…
Сестры вздрогнули, но было поздно. Все глаза снова уставились на немца.
– Здравствуйте, – поклонился он через стол.
Бабушка не менялась лицом, продолжая жевать, было неясно, поняла ли она вообще.
– Что за внучок? – спросила, дожевав и принимаясь за оливье. – Лук чево так крупно рубали? Машка, мельче не могла?
– Альбин Паульс, – представился немец.
– Это кто такой? – не поняла бабушка.
– Да внук твой новый, баб Аня! – крикнула Танька, будто бабушка была глуха. – Немец он. Альбин.
– Внук? Это откуда такой внук? Или Верунька за кого замуж вышла? – обернулась вдруг баба Аня к сидящей в углу девушке. Сестры переглянулись – а еще притворяется, что слепая. И ведь соображает быстро как, вмиг узнала.
– Да нет, это настоящий твой внук, деда Леши побочного сына сын. Понимашь? – продолжала кричать Танька.
Слезы ее уже кончились, осталось одно зло, с которым она это все говорила, почему-то ей казалось, что надо обязательно все это выдать, что сестры захотят от бабки скрыть, ну так она не даст, еще чего не хватало!
– Танька, да помолчи! – накинулась на нее Маша. – Чего только пьяной на ум не придет. Мама, не слушай. Мы еще сами ни в чем не разобрались.
Она суетилась, надеясь, что мать не поняла или не расслышала. Но та все расслышала.
– Немец, шо ли? – спросила она, напряженно вглядываясь теперь через стол в лицо Альбина.
– Да какой он… – махала руками Маша, делая Таньке страшную рожу.
– Немец, баб Ань, немец. Самый настоящий. Он и паспорт показывал. И письма читал, – говорила Танька, Машу не замечая.
– Письма… – сказала бабушка и отодвинула салат. Потом хотела встать, но передумала. – Сюда поди. Не вижу.
Немец аккуратно снял с колен кошку, поставил ее на пол и под общим взглядом подошел к бабушке. Кто-то уступил ему стул, и немца усадили. Бабушка недоверчиво и пристально поедала его глазами.
– А письма. Письма где? – сказала потом.
– Вот, – немец протянул конверт. – Я одно привез. Только одно.
Бабушка ощупывала конверт и чуть не обнюхивала его.
– Ничего не вижу. Ничего… Верунька, глянь-ко: адрес обратный-от есть?
Вера быстро глянула через плечо.
– Нет, бабушка.
– А туда? Ну, туда, германский?
– …штрассе, – начала читать Вера.
– Есть, значит. А подпись? – Она начала доставать письмо.
– Алекс Горев, – сказал торопливо немец, глядя, как неаккуратно она это делает непослушными пальцами.
– Алекс? Это шо значит? Верунька!
– Алексей, бабушка.
– Олексей? Олексей… А я говорю, не Олексей! – заговорила баба Аня капризным, резким голосом. Она очень сильно окала, сильнее, чем все деревенские родственники. – Никак не Олексей! Сашкин он, вот как! Сашкин! Леша мне все про них рассказывал. Как в сорок пятом все вернулись, а этот-от никак. Баба у него там была. Баба. Марта звали. Простое имя. Марта. Так-ит помню. А ведь женатой уже был детина. От живой жены, от ребятишков… Они ему письма слали, назад чтоб воротить. Дед сам тока с фронта вернулся, трухнул. Видано ли дело: чтоб кто остался? Из колхоза приходили: куда девался? Али без вести пропавший? Так нет, живой. Известно, живой. А не едет. Пригрелся. А потом еще откуда пришли, шо ль, не знаю, Олеша не говорил. Перепугались они. Дед сам засобирался. И отца с собой, Олешку. Если шо – силой возьмем. Ну и взяли. Привезли его. Сорок шестой уже шел. А у него там-от – мальчонка. Но ниче, вернулся в колхоз. По-прежнему зажил, даже хуже: куда там – детина видный, полна грудь орденов. За девками только так. Ох уж Катька наревелась от него! Да… – Бабушка умолкла, переводя дух. Глаза ее стали невидящими, пустыми, они были обращены в прошлое. Люди там представлялись ей как живые. И братья Горевы вставали за спинами собравшейся родни, тенями внимали ее рассказу. – А Олеша холостой-от был. Пожалел он ее, шо ли, не знаю. Он ребятишек всегда любил. А тут-от – мальчонка. Он стал ей письма писать. За него будто. Сашка – ни полсловечка. Забыл. Да и не знал как. Откуда бы знал. А Олешка по-немецки хорошо. Страшно было, а все писал. Отправлять ходил в район. А потом и сам-от не ходил, кого пошлет, из ребятишек, Сашкиных же. Конфету даст, тот бежит… Долго так писал. Жалел. Сердце-т большо было. Да… А потом как со мной… Как Машка родилась, он рассказал все. Боялся. Пока один-от жил, ниче, а как жена да девчонка… Я сказала: не надо. И перестал. Делать-то чево? А вот как, значит. Встретились…
Она протянула руку и пожала немцу сверху ладонь.
– Руки-т холодны. Чево таки руки-т холодны? Замерз?
– Найн, – замотал немец головой, расплываясь в своей лучистой улыбке.
Люди вокруг выдохнули.
– Алекс, – тихо проговорила Тома, складывая в уме что-то. – Александр… Алексей. – Вздохнула, прикрыла рот ладонью и закачалась из стороны в сторону.
– А, так вот кому он родной! – вдруг гаркнул пьяным голосом Васька. – Съели?! А то что же – несправедливо!
– Да чего это, чего? Еще разобраться надо! – заговорили Машины и Томины дети.
– А чего разбираться? Дед правда кобелина был еще тот. От него и в Ключах, и в Выселках приблудки имеются, – заголосила, ошалев от радости, Танька, с легкостью выдавая семейные тайны. – А вот как надо уметь! За границей! Молодец, дед! Како после себя наследство оставил!
Они все загалдели и заахали на разные лады. Городские принялись что-то доказывать деревенским. Деревенские отшивали, как умели, городских. Старая дева Наташа снова повторяла «Альбин Паульс», будто старалась привыкнуть, и млела, и стреляла в него глазами, благо сидел он теперь совсем недалеко. Бабушка спокойно вернулась к оливье. Немец сидел, хлопая ресницами и не понимая, как могут эти люди, столь похожие друг на друга, для чего-то с такой злобой друг на друга кричать.
– Пойдем, – его слегка тронули за локоть. Он обернулся: Вера. – Пойдем. Они не заметят. Им сейчас не до тебя.
Он поднялся и послушно пошел за ней.
Они вышли в сени, свернули в тесный, темный чулан. Вера долго шарила по стене в поисках выключателя, а немец лупил глаза в темноте. Наконец, зажглась тусклая лампочка, осветила множество вещей: большую сетку под потолком с остриженной овчинной шерстью, полку с пыльными пустыми банками и соленьем, большой сундук, тюки, книги, старое, пожелтевшее зеркало. Вокруг него к стене были прикноплены открытки с портретами актеров кино шестидесятых и семидесятых годов, а чуть пониже – переводные картинки из мультиков годов восьмидесятых. Было видно, что чулан служил штаб-квартирой для всех девочек, росших в этом доме.
– Пойдем. – Вера слегка дернула его за руку и первая полезла наверх по шаткой приставной лестнице. Немец – за ней.
Они оказались на чердаке. Здесь было тихо и таинственно. Голоса людей долетали из дома, как шум воды. Свет пробивался через слуховое окно, подсвечивал пыль желтым. Пахло луком, он был рассыпан на газетах. И немного – гнильцой. Идти надо было, низко пригибаясь под стропилами, аккуратно ступая по скрипучему и шаткому под ногой полу, хрустя и шелестя газетами и луковой шелухой.
– Идем, идем, – подбадривала Вера. – Ниже наклоняйся, тут гвозди. Сюда.
Они добрались до окошка, под ним лежало расстеленное старое пальто. Вера легла на живот, вытянувшись всем телом, и уставилась в окно.
– Ложись, – позвала она, и немец, чуть замешкавшись, вытянулся рядом.
Через мутное стекло было видно улицу. Солнце садилось на противоположной стороне, за заброшенным, покосившимся домом. Оно просвечивало своим красным глазом насквозь через пустое окно чердака. Оно било оттуда прицельно, будто сквозняком из далекого времени, когда так же, тепло и красно, освещало землю под вечер.
– А я тебя еще утром приметила, – сказала Вера, глянув на немца вполоборота. – Это ведь ты от города стопом шел? А потом на автобус успел. Как подгадал только? У меня самой не всегда выходит.
– Стопом? – не понял немец.
– Ну, автостоп. Hitch hiking. – Она показала рукой, как голосует.
– А, йа! – кивнул немец, обрадовавшись.
– Хорошо здесь, – сказала потом Вера, повернувшись на спину и потянувшись всем телом. – Нравится?
– Да, – немец кивнул. Он лежал на боку и смотрел на нее, подперев щеку ладонью.
– Я любила сюда залезать, когда маленькой была. Сидишь, а про тебя все как будто забыли. Или вообще никого как будто нет. Чердак – это целый мир, здесь кем угодно можно себя представить. Здесь когда-то сундук еще был, в нем фронтовые письма лежали. Не знаю теперь, дели его куда. Я любила их рассматривать, читать не умела еще. Треугольные такие, без конвертов. От бабушкиных одноклассников. Бабушка деда на семнадцать лет младше. Ей шестнадцать в сорок третьем исполнилось. Их окопы копать посылали, а парней всех – на фронт. Такой почерк еще детский. Три человека вернулись из класса. Куда они письма-то дели? Хоть не выбросили, надеюсь? А еще здесь кошки всегда рожали. А я следила. У нее вон там было гнездо, под стропилами, в углу. Туда просто так не залезешь. А я любила уследить, как она уйдет, и туда. Встану и мяукаю, пока они не зашевелятся. Я хорошо научилась. – Она показала как. – А они еще слепые, ползут, пищат. Лапки во все стороны, хвостики палочкой. Мордочки розовые. Ни ушей, ни усов. Комочки. – Она запищала высоко и тонко. От входа откликнулась кошка и с удивленным мяуканьем, подняв хвост и высоко держа голову, побежала к ним. Они засмеялись. – Вот видишь. Умею еще!
Кошка потыкалась в руки, не нашла котят и свернулась между ними. Замурлыкала, щурясь в окно на закат.
– Хорошо, – помолчав, сказала Вера. – Буду умирать, а вспомню этот чердак. Слушай, ты зачем сюда пришел? – спросила потом в упор.
– Я? – удивился немец. – За тобой.
– Да нет, не сюда. Вообще. – Она обвела рукой дом. – Бабушку ты, конечно, на ноги поставил. Вон как глаза разгорелись. И помнит-то чего еще… Я к ней езжу на неделе. А то они все бросят ее, еды наварят – и как хочешь живи. Я приезжаю, чтобы не встретиться ни с кем – в среду, четверг. Так, не хочу с ними. Чтобы знали даже не хочу. Подумают еще чего… А мне от них ничего не надо. – Она говорила быстро, не заботясь, понимает ли ее немец. – А сегодня – такой аншлаг! – Она усмехнулась. – Так все-таки. Я тебе не верю. Понимаешь, ты их там всех запутал, они долго будут теперь гадать, от какого ты деда. А я вообще тебе не верю, в целом. И не понимаю, зачем тебе все это сдалось. Вот зачем?
Немец смотрел на нее широко раскрытыми глазами и не отвечал. Только рассеянно улыбался, как бы не зная, что отвечать.
– Ты меня понимаешь? – спросила Вера. Он кивнул. – А чего тогда? Я никому не скажу, честно. Я с ними и не общаюсь совсем. Ты, конечно, молодец, собрал их всех. Они друг друга уже в лицо-то, наверно, не помнили. Но тебе-то оно для чего надо? Вот я просто думаю, будь я на твоем месте, поехала бы я фиг знает куда, к незнакомым людям? Будь трижды родственники? Будь я совсем сиротой? Да ни в жизнь. Сдались они мне. А тебе, тебе зачем это все? Знаешь… – Она вдруг посмотрела ему в глаза и перевернулась на бок. – Я как-то ехала стопом… далеко отсюда. За Уралом уже. Под Новосибирском. Знаешь?
– Сибирь? – уточнил немец.
– Ага. Ну, долго стояла и встретила тоже немца. Он на большом байке был. Здоровый такой, черный. Сам тоже – гора. Вооот такой. Настоящий викинг. Остановился. По-русски почти не говорил, по-английски. Он узнать что-то хотел, как ехать, что ли. Я спросила, куда он. Он довольный такой, говорит: во Владивосток. У него цель была – проехать всю Россию до Владивостока. Говорит, его дед даже до Волги не дошел, а вот он уже в Сибири. И ржет. Понимаешь?
Немец кивнул, не переставая улыбаться, и было неясно, действительно ли он понимает.
– Так ты тоже, что ли, такой? Ну, в смысле: домик в России, нереализованные мечты дедушки?
Она говорила желчно и глядела в упор. Немец же не отводил взгляда, но смотрел напряженно, как будто силился не пропустить ни слова, боясь не понять.
– Я не знаю, откуда ты всю эту историю взял, ну, про деда. Мне даже неважно, про какого из них… Но в такое совпадение я не верю. Ну как ты нас нашел? Кто тебе подсказал? На конверте же адреса нет. Как ты дом-то нашел?
– В Интернете, – вдруг просто ответил немец.
– В смысле? – не поняла Вера.
– Фото. Со спутника. Я смотрел карты. Ты знаешь, есть хорошие карты. Где все деревья, дома видно. На одной был ваш дом. И еще фото – оттуда, с дороги. От березы. Я помню.
Вера села. Смотрела на него во все глаза.
– Я тоже помню, – сказала потом. – Это я повесила. Как сюда, к бабушке, стала ездить, сфоткала и повесила… Так и что? Погоди, я не понимаю, он тебе понравился, что ли, наш дом?
– Не-ет, – протянул немец и закатил глаза, собирая все свое знание языка. – Я его узнал. Такое чувство… Ну вот, здесь…
– Окей, а про деда-то как узнал?
– Я всегда знал про деда. – Он тоже поднялся. Казалось, он немного обиделся, что его не понимают. – Письма с детства читал. Еще в детстве… Эти письма… Они их спас… спасли? Спасли бабушку, папу. Если б не письма, бабушке как было? Она одна. Потом только – замуж. А сперва – все в письмах. Назад не писала. Нельзя. Он только. Отец говорил: поедешь, найдешь, скажешь… Как найдешь? Он не мог найти, бабушка – никто не мог. Никто не знал где. Россия – большая. Алекс не присылал фото. У нее не было даже фото его. Только память. Она говорила: могла бы рисовать, рисовала бы. Как помню. А я мог. Мне и надо найти.
– Что рисовать? Что? Я не понимаю, – нервничала Вера.
– Дом. Портрет. Как она помнит.
– Ты что, рисовал с бабушкиных слов?
– Да, со слов. И снов. Моих снов. Я видел, во сне. Видел: этот дом, береза. Вот – дом. – Он похлопал по полу ладонью. Кошка потерлась о его руку.
– Нет, – сказала Вера, как бы отмахиваясь. – Ерунда.
– Ерунда? – сказал немец, будто не понял. – Я покажу. – Он полез во внутренний карман и достал небольшую карточку.
Это был старый детский рисунок, бережно хранимый, залитый в прозрачную пленку. На нем карандашом, твердой умелой рукой, как будто с натуры, был нарисован дом на холме, разлапистая береза перед домом, палисад с цветами, деревянное полотенце под крышей и резная доска под застрехой. Дом, построенный с любовью, солнце отражалось в стеклах. Это был этот дом, тот самый, в котором они сейчас сидели. Сомнений не могло быть. Только крыльцо другое, невысокое, с резными балясинами под перилами.
На другой карточке был портрет, гораздо более кривой и неумелый. Молодой мужчина, русый, с открытым, прямым лицом. Глаза серьезные, но губы с нахальной усмешкой.
– Это который? – спросила Вера, как будто немец мог это знать. Он улыбнулся, пожал плечами.
– Алекс, – сказал. – Я думаю, неважно, – добавил потом, усмехнувшись, прикрыв глаза и махнув рукой.
Он сделал это так легко, с таким спокойствием и так по-русски, что Вера вдруг обняла его одним порывом, обвила руками шею и замерла так. Он растерялся, но потом тоже нерешительно приобнял ее.
Кошка замурлыкала, как мотор. «Альбин! Альбин! Где он?» – послышались голоса внизу. Немец дернулся, но Вера не отпускала. Она держала его, прильнув всем телом, будто через них могли соединиться распавшиеся нити.
– Про сны им ничего не рассказывай, – сказала потом на ухо. – И рисунки не показывай. Не поверят. – Она отстранилась с невольным глубоким выдохом.
Сумерки становились плотней. Глаз уже с трудом выделял черты лица. Вера смотрела пристально, долго, будто узнавая и не узнавая, и от напряжения лицо немца в ее глазах менялось, расплывалось, через него проглядывали уже другие черты, как бывает, если долго вглядываться через полумрак в глаза собственному отражению – и можно увидеть в своем лице чужие лица, даже тех, кто жил очень давно, даже и тех, кто еще только будет жить.
Вдруг взгляд ее скользнул мимо, за его плечо, в окно – на улицу. Немец тоже обернулся. По дороги из-под холма поднимался старик, тот самый, которого встретила Вера утром. Медленно, на слабых ногах, опираясь на палку, он вышел из прогона, огляделся и направился к соседнему дому. Он часто останавливался и отдыхал, облокачиваясь на палку, потом поднимал голову, окидывал улицу протяжным взглядом и шел дальше.
– Вот это да! – выдохнула Вера, еще не понимая до конца, что это значит, только предчувствуя что-то.
Вместе с немцем они проследили, как старик доковылял до дома и скрылся за углом. Через какое-то время оттуда стремглав промчалась растрепанная девчонка и принялась колотиться внизу в окно:
– Баба Люся! Баба Люся! Скорей! Там старик в шоболах, вонючий, страшный! Грит, дядя Толя он! Тебя спрашивает! Баба Люся!
Они слышали это глухо, и как зашевелилось все, загудело в доме, как сорвалось, застонало, забегало, как первой вырвалась вездесущая Танька и рванула туда, потом вывалили дети и только за ними под руки Васька и Слава вывели громоздкую Люсю. В ногах у нее не осталось сил, шла она медленно, будто сопротивляясь, то и дело заваливаясь на плечо то Ваське, то Славе.
– Что за день-то такой, – пораженная, вздохнула Вера. Немец, ничего не понимая, улыбался в темноту.
– Альбин! – снова стали звать снизу. – Альбин! Куда же пропал? Альбин! Как провалился.
– Иди, – сказала Вера. – Иди, а то оборутся. Как же им теперь тебя потерять?
Немец кивнул и хотел уже подняться, как вдруг Вера остановила его.
– Погоди. – Он обернулся. Она протянула руку. – Брат?
– Брат. – Он улыбнулся, тепло и приветливо.
– Ну иди.
Он кивнул, поднялся и, пригнувшись, пошел к светящемуся спуску в чулан. Кошка, потянувшись, встряхнулась и побежала за ним следом.
[1] Дорогая Марта… Извини, что долго не писал. У меня все по-прежнему. Отец до сих пор обижен. Он никак меня не простит. Я думаю, он меня просто не понял, и я не знаю, как объяснить ему мое чувство к тебе. Я уверен, если бы он чувствовал то же, он поступил бы так же на моем месте (нем.)
[2] …Милая Марта, часто думаю о тебе. Жалею, что ничем не могу ни помочь, ни поддержать тебя. И все же верь, что никогда у тебя не было ближе друга. Прощай. Твой Алекс Горев (нем.).
История с поездкой в Германию и последующей перепиской при всей ее кажущейся фантастичности много десятилетий передается в семье автора, постепенно обрастая легендами. (Прим. ред.)