Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2013
Вероника Кунгурцева окончила Литературный институт им. А.М.
Горького. Автор четырех книг. Роман «Орина дома и в Потусторонье» вошел в лонг-лист
премии «Новая словесность» (2012). Живет в Сочи.
Вечером Соня долго глядела на себя в зеркало, долго и исподлобья. Как на чужую. В последние год-два никак ей не верилось, что это она и есть – там, в зеркале. Когда Соня росла, она себя выросшую другой представляла. Тогда она вовсе не глядела в зеркало и потому не помнила сейчас, какой была. Нынче зеркало показывало ей незнакомку, к которой она никак не могла привыкнуть. Не могла поверить, что отныне такой и будет. Соня в зеркале настолько была не похожа на ту, какой себя понимала, что иногда страшно делалось. Сегодня был как раз такой день. Сегодня был день, когда Соня устала: от людей, от гор, от ежедневного скрипа, от себя устала. Она глядела в глаза надоевшей зеркальной девочке со слегка косящим глазом (зрачок убегал, и, казалось, девочка высматривает кого-то невидимого за левым краем зеркала). Зеркальная девочка с убегающим зрачком прятала в себе, про себя что-то нехорошее, постыдное, зрачок косил, стремился влево, чтобы постараться увидеть это постыдное и не глядеть прямо – в глаза Соне.
Качнув головой, она оторвалась от зеркала и стала смотреть в окно. Створки были распахнуты (вовне, на волю), и никакие девочки в стекле не отражались.
За окном, в небе, прохладном и звездном, плавала в радужном колодце луна – точно пустое ведро. Вереницы призрачных облаков черепахами ползли по небу, появляясь на минуту в светлоте колодца и вновь ныряя во тьму.
«Радуга вокруг луны – дождь будет», – сказала бы мама.
Дышалось легко, пахло сыростью, мокрыми досками, сваленными у забора (а мокрые доски пахли набухающими почками – воспоминанием о жизни пахли), и лишь иногда примешивалась к запахам свежести тошнотворная вонь свиньи (нечищеного сарая, где соседи держали – готовили на мясо – свинью), запах будущей смерти.
Затрещала в кустах жасмина древесная лягушка – и стало тревожно. Соня закрыла окошко – девочка в стекле (призрачная, как облако в ночном небе) качнулась нерешительно навстречу.
Штор на окнах не было – окна, точно глаза, лишенные век, глядели и внутрь Дома, и наружу. Месяца три уже жили в Доме, большом, двухэтажном, с десятком окон – штор не хватало, не хватало мебели, горницы стояли пустые, ждущие; мебель, свезенную в Дом из одной-единственной комнатушки (прежде была только одна комната, прежде они жили в коммуналке), распределили так, чтобы стол, три стула, кровать, шкаф, трельяж, полосатые домотканые половики, диван, телевизор разбрелись по разным комнатам; вещи, жившие прежде бок о бок, развели, разъединили. В Сонину комнату попал рябенький диванчик, на котором она спала, и круглый стол, состоящий из двух желтых долек с широкой щелью посредине, на стол была накинута тонкая шелковая скатерть (и черная щель сквозь белый шелк все равно просвечивала). Но не они были главными в Сониной комнате: на стене, между двумя голыми окнами с ночью и окольцованной луной за ними, висел небольшой портрет.
Это был поясной портрет человека, сидящего вполоборота, в черном камзоле, с тяжелой золотой цепью на груди, с надменным на первый взгляд лицом. Фон портрета серо-зеленый, и на дальнем плане – венецианское окно, солнце где-то там, за стеной, первый робкий луч упал на стену, но ясно, что через какие-нибудь четверть часа оно зальет всю комнату пронзительным светом.
Человек не смотрел на Соню, ни на кого не смотрел из смотрящих на него. Соня часами стояла перед портретом, вглядываясь в лицо человека, словно хотела силой взгляда, силой желания заставить его повернуться к ней, вглядывалась до рези в глазах, до того, что человек на портрете, покрывшись рябью, затрепетав, менял положение тела, слегка поворачивался, косил глазом в Сонину сторону. Ей начинало тогда казаться, что человек на портрете и есть ее отражение, а не то, в зеркале, обрамленном в такую же, как портрет, раму, где пухлощекая девочка с челкой, падающей на глаза.
И еще в комнате был пол, не коричневый, не оранжевый – синий, цветом в стены, покрытые аквамариновой краской. Неширокие доски (щели между ними забиты оконной замазкой) сияли, как небо в ясный день. Соня каждое утро, спуская ноги с дивана, ступала в небо, скользила по небу – босая, по прохладному. Ни за что не хотела покрыть пол новой дорожкой, которую купила мама. Будь ее воля, она бы и диван вынесла, и стол, оставила бы только портрет на стене. Совсем еще недавно Соня мечтала об отдельной комнате, где могла бы сколько угодно валяться на диване и никто бы ее не тревожил, не дергал: мол, уроки пора учить, мол, обедать пора, мол, помочь бы надо. Теперь комната у Сони была, теперь ее почти не тревожили, а Соня была недовольна.
Она лежала, поджав ноги, смотрела в потолок – там, наверху, была мама. В окнах налево сквозь густой занавес листвы сияли редкие звезды, в окне прямо желтел прямоугольник окна соседнего дома, расчерченный переплетом рамы, точно для игры в классики; в классики играли, скакали по стеклу, выбивались в люди ночные бабочки. Они были с внешней стороны окна – со стороны ночи, а с внутренней стороны мелькали за шторой большие тени людей, занятых насущными делами.
Соня услышала легкий скрип, попытку скрипа, и оцепенела, выпуская, отпуская из глаз – на свободу – окна-классики, ничего уже не видя из мира, раскинувшегося перед ней.
Она подождала, приоткрыв рот, будто и губами вбирала окружающие звуки: часы торопливо тикали, холодильник в кухне утробно урчал, шакал заплакал по-детски («к дождю, к дождю…»), но скрипа не было.
Скрипа не было, но Соня ждала уныло. Ждала и боялась.
И опять заскрипело, ходуном заходило, расшатывая существующее пространство. Сонино сердце превратилось в дикобраза, ощетинилось тысячью иголок, и все они кололи, кололи – саму Соню. Наверху скрипело – и иглы кололи, и опять подкатывала тошнота. «Убила бы, убила бы ее». – Она заткнула уши, сунула лицо в подушку, натянула на голову одеяло и колени подтянула к подбородку – чтоб сжаться, поменьше стать, превратиться в ребенка, не знающего, что означает скрип, совсем исчезнуть отсюда, переждать этот скрип где-нибудь в другом месте, в другом – детском – времени.
Скрипело каждую ночь. Этого нельзя было вынести.
Прежде Соня жила с мамой вдвоем. Она и мама, больше никого. И сколько Соня себя помнила, так было всегда. Им хорошо было вдвоем.
Мама у Сони маленькая, хорошенькая, круглолицая, с голубенькими глазками и тонким носом, мама все время боится кого-нибудь обидеть, ей все время кажется, что она – уже – кого-нибудь обидела, потому глаза у нее всегда виноватые. Мама похожа на школьницу-скромницу, она и краснеть еще не разучилась и краснеет иногда даже без причины. Соня с мамой всегда ладили, иногда только, когда мама вспоминала, что она – мама, что Соню надо воспитывать, приучать к труду и порядку, бывали у них небольшие ссоры: Соня не любила, когда ее воспитывают. Раньше, когда мама пыталась приласкать Соню, та сопротивлялась – этого она тоже не признавала. А мама вздыхала: «Дикарка ты какая-то, Сонька». Соня любила маму исподлобья – старалась не показывать. Мама говорила, что только для Сони и живет, что Соня единственная ее радость в жизни, что без Сони она умрет, говорила она это, когда соседка по коммуналке, почтальонка Ксеня, ругала ее за то, что балует Соню, развесной шоколад чуть не каждую неделю покупает.
В коммуналке было весело. Заскучаешь – выходи в коридор, где пахнет прогорклым салом, носится на трехколесном велосипеде Васька-бугай, в угловой комнате ноет, причитая по-бабьи, Вовка-двоечник, которого опять отец выпорол. Можно завернуть к однокласснице Лидуле-красотуле – она сама себя так называла. Лидуля Соне нравилась, и потому она не осмеливалась ничего возразить, когда та маму Сонину тетькой Ленкой звала: «А тетька Ленка Сонькина не такая уж и красивая».
Еще в коммуналке жили Копоти – родители Васьки-бугая: почтальонка Ксеня и ее муж, завгар. Копоти отдали им для нового Дома старую железную кровать с никелированными спинками (кровать в боковушке стоит, на ней одежда Сонина свалена: на первом этаже нет платяного шкафа).
С завгаром Копотем было связано неприятное. Соня вытеснила это из сознания, загнала в самый глухой угол подполья – прикинулась безразличной, притворилась перед собой, что это не стыдное, обманула память свою, ревностно хранящую стыдные моменты, чтобы потом, когда-нибудь беспощадно вывернуть на поверхность.
Она забыла об этом, а сейчас – под скрип – вспомнила.
Когда они жили в коммуналке, подраставшая Соня спала вместе с мамой – в той кровати, что стоит сейчас наверху. В тот раз закрыться они забыли, и среди ночи Соня, спавшая чутко, услышала шорох, подхватилась на постели, глядит: в темном дверном проеме великан стоит и шатается, потом поняла, что это Копоть, а никакой не великан. Завгар шел к ним во тьме и бормотал: «Леночка, полюби меня, а? Полюби меня, Леночка, ну что тебе стоит…», а мама с краю лежала и шептала: «Господи, да что ж это такое, что же делать-то…» Соня, толком не проснувшись, но разом охватив всю картину, стала на четвереньки и зарычала, нацелившись нечесаной головой в сторону Копотя. Зарычала как собака… Соня зажмурилась, вспомнив, а Копоть тогда сразу исчез, слился с ночью. Мама, подбежав к двери, быстро закрылась на ключ.
А сейчас мама там, наверху…
И еще Соня вспомнила. Дом изнутри штукатурил парень лет двадцати пяти, у него были необыкновенно светлые, с непрокрашенной радужкой глаза и оливковая кожа. Штукатур закончил свое дело, Соня с мамой тоже поработали на славу: сложили клетью привезенные накануне кирпичи (на ладонях, под пальцами – волна мозолей) и теперь должны были покормить парня. Он шумно умывался на улице. Осколок зеркала стоял на подоконнике, прислоненный к раме – они одновременно потянулись к нему: Соня торопилась побыстрее привести себя в порядок и мама хотела того же. Он прошел мимо окна – нужно было спешить… Они наперебой, почти вырывая осколок друг у друга, расчесывали примятые платками волосы, пудрились, подводили глаза…
Скрипело, и Соня задохнулась от отвращения – к себе и к ней, обе – совершенно одинаковые, устроенные одинаково (стол из двух долек), одна родила другую – такую же. Зачем? Для чего? Для этого, только для этого и народилась Соня на свет.
…Дом был почти готов, но стоял серый, пасмурный, нежилой, одному в таком доме страшно: пустые дверные проемы, огромные окна (мама хотела, чтоб в доме было много света), квадраты и прямоугольники комнат – геометрически расчерченный рай. Дом – нелепая геометрическая фигура – безразличен был к тому, кто находится внутри, он был сам по себе, отстранен от каждого, кто входил в него, Дом всем своим видом показывал, что ждет не дождется, когда его оставят, он выталкивал из себя человека как инородное тело, двери за спиной хлопали, точно пощечины. В Доме было страшно молчать, и в нем нельзя было говорить: слова казались бессмысленными в этой отрешенности, самозамкнутости, в этом неприятии тебя. Дом давил слова, точно назойливых мух.
Оживить Дом, раскрасить его наняли маляра. Маляр обещал покрасить все: и стены, и окна, и двери, и пол. Звали маляра Петька Бронзов. Вначале он обругал строителей, показал трещины на потолке, неровности оштукатуренных стен, щели в полу. «Вот ведь халтурщики, – сокрушался. – Я бы, – говорил, – ни за что такую работу не принял. Да вас-то что винить – женщина, в нашем деле ничего не смыслите, обмануть каждый рад. Экая ведь махина! – Ходил по Дому, громыхая сапожищами. – И где только люди деньги берут…» Мама оправдывалась, говорила, что тетка неожиданно скончалась, персональная пенсионерка, детей не было, потому ей, племяннице, наследство досталось, а в коммуналке жить надоело – вот и затеяла такое дело, сама теперь не рада, пять лет жизни угробила, все деньги в строительство вбухала, обносились с Сонькой, ходят как голодранки, монстр ненасытный – вот он кто, Дом этот. Зато теперь Соня на всю жизнь обеспечена. Она-то не вечная, случись с ней что, дочка ведь одна останется, на всем белом свете одна, а тут – Дом.
Маляр долго сопротивлялся, не хотел красить пол в Сониной комнате синей краской, у мамы взгляд становился виноватым, она говорила неуверенно: «Может, правда не надо, а, Сонь, как-то не по-людски…»
Потом он красил-таки пол, сидя на корточках, напевая что-то под нос, а Соня из-за перегородки смотрела, как из-под кисти разливается синева.
Себя Бронзов называл творцом: «Сейчас всюду говорят, пишут, что хорошая работа – это и есть творчество («Газеты надо читать», – бросал он хмыкающей Соне). Который человек с душой к делу относится, не портачит, не халтурит – тот и есть творец. И который много работает». Петька работал кочегаром в виварии, а в свободное время нанимался творить.
Про творчество он говорил часто. Вообще любил поговорить на отвлеченные темы. «Вот от чего произошло само это слово “творить”? – приставал он к Соне. – А-а, не знаешь, а еще десятилетку заканчиваешь. “Рас-твор” – слышала такое слово? Ну да, наше строительное слово. Рас-твор – вот тебе отсюда: творить, тут понимать надо, тут все связано. Когда растворяешь в жизни что-то хорошее, растворил, размешал – и оно прижилось, соединилось в общий раствор с жизнью – это и есть творчество, так я понимаю». Соня не любила, когда он приставал к ней со своими разговорами. Происходило это, если поблизости находилась мама, – он хотел, чтобы она увидела, какой он шибко умный. Хотя и простой кочегар.
Потом они переезжали. Соня сидела в кузове грузовика, на сереньком диванчике, лицом к уходящему и тихонько пела, вернее, пела она громко, но никто ее не слышал, мама с Бронзовым, помогавшим переезжать, сидели в кабине.
А после новоселья Петька остался у них: потому что поздно уже, автобусы не ходят, не на улице же ночевать…
Соня тотчас все поняла. Лежала на своем диванчике, не спала; мама тихонько подошла к ней, присела на корточки: «Не спишь, Соня…» Она не отвечала, не глядела на маму, уставившись в потолок. Мама все сидела на корточках, не говоря ничего. Соня быстро взглянула на нее – и отвела глаза; мама смотрела моляще, у ней был заячий взгляд. Соне стало нехорошо. «Соня… – позвала мама, – Соня… можно… я пойду наверх?» Соня собралась резко повернуться спиной к ней, но не получилось: запуталась в одеяле, завозилась и, сердито выдернув одеяло из-под себя, натянула его на спину, уставилась в стену.
«Сонюшка…» – «Что-ты-ко-мне-приста-ешь!» – закричала, слоги, точно черные шары, ударяясь о стену, отскакивали маме в лицо.
В этот день они были еще вдвоем (окончательно Петька перебрался к ним позднее). Мама заболела: температура, насморк – грипп. Лежала на Сонином диванчике, молчала. Соня сидела в смежной кухне, читала Мопассана. Дверь, соединявшая комнаты, была распахнута. Громко орало радио.
Соня читала, радио орало, мама болела. Друг с другом они не разговаривали. Мама весь день пыталась пробиться к ней, говорила заискивающе, просяще (и совсем о постороннем) – Соня молчала в ответ. Соня не реагировала, очертив вокруг себя незримый круг вроде того, который очертил вокруг себя, обреченного, Хома Брут.
Радио минут пятнадцать уже орало, и Соня спохватилось: у мамы температура, голова болит – радио мешает. Она протянула руку, чтоб сделать потише и… отдернула, будто обожглась, будто выставила кисть за пределы очерченного: вдруг мама поймет, что Соня делает это из-за нее. Но тут же сообразила, что ведь ей самой радио мешает, должно мешать, она ведь читает. И Соня со спокойной душой крутнула ручку, сделала тихо. Мама из соседней комнаты проговорила обреченно: «Не мешает, не мешает» – и, помолчав несколько секунд: «Или… тебе мешает»…
Соня стиснула зубы, вникнув в то, как мама все поняла, и от жалости к ней, к себе, ко всем на свете бесшумно заплакала.
Наверху скрипело.
Оттуда они всегда спускаются вместе. Вначале мама, следом Петька – лесенка крутая, узкая, перила шатаются…
Когда Соня сталкивается с ним в дверях – отшатывается. Он отвратителен ей – со своим брюхом, покатыми женскими плечами, рябой спиной (а ходит он неизменно по пояс голый), с ежиком седеющих волос, с цепким взглядом черных глаз, со своим благодушным смехом, от которого брюхо начинает колыхаться, – отвратителен. Она не хочет, но иногда – против воли – видит то, что происходит наверху.
Завтракают втроем. Соня сидит в углу, загороженная столом, спиной прижимаясь к теплому печному стояку, он сидит напротив, мама сбоку. Соня ест, не поднимая от тарелки взгляда. Они тоже не глядят на нее: мама смотрит на Петьку, Петька на маму. Стол рассечен невидимой диагональю на два треугольника: Соня с этой стороны – одна, они у того треугольника – вдвоем.
Говорят о пустяках, смеются. У мамы изменился голос, новый какой-то голос прорезался – нежный, с детскими капризными нотками, а смех стал воркующим, расслабленным. Он смеется так: «Ых-ых-хы» – и треплет маму по плечу. Он зовет ее Ленусик, она его – по-взрослому – Петр. Соне кажется, что они сидят в стеклянной литровой банке, они там, внутри, а Соня снаружи. Соне не хочется в банку, Соне хочется разбить ее.
Потом они встают из-за стола и моют посуду: он моет, мама вытирает и ставит на висящую над краном проволочную полку. Для Сони дела нет. Она лежит на своем диванчике, слушает, как он просвещает маму, рассказывает, какую очередную статейку прочитал в журнале. На этот раз дело касается воспитания, Сониного воспитания…
«Там вот что: мол, все они в этом возрасте, переходном то есть возрасте, – больные. Да, прямо так и сказано… И относиться к ним нужно как к больным. Мол, поэты и сумасшедшие – как две стороны одной медали, и вот, значит, одни ближе к поэтам, а другие – к сумасшедшим. Но ведь это все одна медаль, нормальных, заметь, ни одного нет. И ни тех ни других трогать нельзя – не дай бог заденешь, что ты! Одни – которые поэты – сейчас застрелятся, а которые сумасшедшие – в тебя начнут палить. Это ежели им оружие дать. То есть там правда написано: одни делают больно себе, другие – другим, а я уж до логического конца довел мысль автора статьи. И эти, которые поэты, сравниваются со стрекозами: стрекозы, оказывается, мокрыми появляются на свет, бесцветными и без этих своих чудных крылышек; сидит стрекоза в траве у озера, осока качается на ветру, стрекозка сохнет, дрожит, привыкает к солнышку. Высохла, привыкла, потрясла крылышками – и полетела, и уж знает куда лететь: пропитание добывать, домом обзаводиться, семьей и все такое прочее. Как все люди. А ткни в ту стрекозу пальцем, когда она сушится, – и кувыркнется в воду. И вот я думаю: раз они такие ненормальные, подростки-то эти, так их ведь лечить надо. И за лечение взяться всерьез, на самом высоком уровне решать этот вопрос, а то куда ж это годится?! Изолировать их как-нибудь, что ли, лагеря специальные устроить… А то что ж получается? От них ведь всего можно ждать, и так уж от хулиганья этого, малолеток, житья нет… А? Как ты думаешь, Ленусь?»
А приходит выходной – они (так же вдвоем) в саду. Копают, жгут листья, сажают чеснок. Соняодна, лежит на своем диване – в открытое окно вплывает счастливый запах дыма.
А она так любит жечь весенние костры…
Посреди вскопанного наполовину огорода весь месяц возвышаются три погребальных кургана (стоят на расстоянии десятка шагов друг от друга, на одной прямой) – погребается прошлогодняя жизнь: влажные черные сучья, оставшиеся от подрезки, жухлые, сморщенные, цвета потемневшей позолоты на окладах листья фундука и хурмы (ворох листьев с тусклым шуршанием сгребли со всего сада), трубчатые кукурузные будылья (когда их выдергиваешь из земли, переплетенные корни осторожно шевелятся, расправляясь), влажные клочья прошлогодних газет. По прошествии месяца холмы все-таки поджигают, сверху – на закуску огню – насыпают ломкий лавровый лист, лежавший в сарае, в мешке, не сданный вовремя на приемный пункт и испортившийся, потемневший. Три холма долго не желают загораться, натужно дымят, дым окутывает верхушки деревьев (пугает кошку, которая сидит на дереве, точит – с оттяжкой – когти), вползает в окна домов, в чердачную бойницу. Дым плывет воспоминанием. Дым пахнет сгоревшим счастьем.
Скрипело – наверху все время скрипело, всегда скрипело, Соня застонала и, обороняясь, спасаясь от скрипа-наваждения, как в подземелье, свернула в день вчерашний.
…Его не было. Ей сказали, что он будет, а его не было. Подмигивала лампочка на деревянном столбе, рядом с крыльцом, в кругу света стояли курящие, он там не стоял. На месте школьных ворот зияла квадратная дыра, будто зуб выбили.
Соня сидела на подоконнике, в углу высоченного окна, и была, конечно, видна с улицы. Только смотреть на нее было некому. Она повернулась так, чтобы видеть ворота (то место, где они когда-то были), и крыльцо, и круг света под столбом – по ту сторону окна, а по эту – узенький коридорчик в конце фойе (там, сложив на груди красные руки, стоят технички в синих халатах, с пристрастием глядя на танцующих), коридорчик обрывался у лестницы, сбегающей к входной двери…
Соня ощутила, как напряглась спина девчонки, прислонившейся к ее коленям, – некрасивые отличницы жались у стен, у окон, а шезгара кончилась, играли медленный танец, спортсмен и красавчик Сережка Филимонов из десятого «А» шел сюда… Соня быстро отвернулась – вроде не видит его. Она знала, что он может подойти, а ей вовсе этого не хотелось, ей было скучно с ним: они росли по соседству, что может быть интересного в мальчишке, который взрослел одновременно с тобой?.. И Филимонов пригласил отличницу, стоявшую перед Соней.
Технички кивали одна другой на тех, кто слишком прижимался друг к другу, – завтра все взрослое население поселка узнает о провинившихся. Соня смотрела в окно.
Она устала ждать, устала представлять, как он появится – вначале в проеме ворот, потом войдет в круг под столбом, попросит прикурить, будет долго стоять среди курящих, рассказывать что-то, размахивая руками (то выступая за круг света, то входя в него). И только потом, когда она уже отчается, поднимется на крыльцо, пройдет между техничками и замрет. И сразу все вокруг преобразится: Соня на подоконнике, отличницы у стен, парочки посреди зала, синие технички в коридоре, он, застывший в нерешительности чуть впереди техничек, будто под вертухайской охраной, – все окажется в радужном кольце непереносимого счастья.
Потом, виделось ей, глаза его отыщут ее, он пройдет, пробираясь среди танцующих, к окну, протянет через плечо отличницы руку… Сонино сердце остановилось. А ведь она знала, что он не подойдет, никогда не подойдет, что, даже если он появится, она все равно останется на своем окне. Она не могла понять, как это случилось, что он стал обходить ее даже взглядом. Она не могла этого понять и не могла – как ни старалась – принять.
Только однажды, после того как все кончилось, он подошел к ней. Он был с товарищем, которого Соня не знала, и как раз товарищ этот, а не он, повернул вдруг к ним с Лидкой, отозвал Лидулю в сторону, и они нежданно-негаданно остались наедине… Соня почувствовала, как все в ней рушится, – один раз она видела обвал в горах, так же обваливалось сейчас внутри у нее; он был пьян, но это не имело значения, Соня смотрела на него во все глаза, ожидая… Он положил руку ей на плечо и сказал, смеясь: «Ну, Сонька, как жизнь молодая?» И всё.
Он будто забыл… Соня глядела на его губы – как они шевелятся, произнося это, – и помнила. А он не помнил. Или не хотел помнить. Или делал вид, что не помнит.
Мир без него выцвел, поблек.
Соня видела бледное лицо, потрескавшиеся губы, потом открылись, ослепив Соню, глаза, в которых уместился круг грозового неба и черная дыра посредине – люк в мироздание; глаза придвинулись, будто придвинулся мир, губы слегка коснулись ее губ – обожгли, и Соня тотчас поняла, что она своя в этом чужом мире. Теперь по-настоящему своя. Это происходит не где-то и не с кем-то – с ней. Она не читает об этом, она сама живет, сама – любит. Соня не боялась уже оказаться приживалкой в мире, который за дверью Дома.
Утром дверь отворялась, Дом, сумрачный, не выспавшийся, с облегчением выдыхал ее, а мир, который был снаружи, вдыхал в себя.
Дверь за спиной хлопала, звякала калитка, и под ногами оказывалась дорога, сухая, чуть припорошенная пылью. По этой дороге хотелось шагать босиком, и Соня шагала, и улыбалась, ей казалось, что так она ближе к теплому телу дороги, она ощущала ее ступнями.
Слева от дороги громоздились дома-кубы под треугольниками крыш, справа была канава, где бежал беловато-голубой мыльный поток, канава поросла крапивой, папоротником и хвощом, дальше – жасмин в цвету с множеством влажных белых глаз, из которых вылетали огненные взгляды-шмели, и инжир, что выше всех домов, – с голыми серыми ветвями, изогнутыми, точно хвосты обезьян, с растопыренной шершавой пятерней листьев; в стороне – у зеленхозовского сарая с суперфосфатом – одинокая пальма, посаженная соседями, с косматым колючим стволом, дальше, за сараем, – поляна ядовитой амброзии, после – плавный лебединый изгиб: гора, поросшая буковым – с цементными колоннами стволов – лесом, уходит к облаку. И взгляд в небо… Когда глядишь в замочную скважину, прищуриваешь один глаз. Так же смотришь в солнечную высь – точно в замочную скважину, за которой страшная чужая тайна.
Мир, вольно раскинувшийся перед Соней, был разноцветным, но Соня выбрала пока один только цвет и, собрав его, как пчела пыльцу, попыталась перенести к себе в улей.
…Больше всего она боялась этого. В детстве ее часто так называли (Соня даже про себя не могла выговорить, как…). И ведь он не был знаком с ребятами из их класса, откуда бы он мог узнать ее прозвище…
Когда ее называли полным именем – Софья, она ощущала себя совсем иначе, чем тогда, когда ее звали просто Соней. Власть слова тяготела над ней, слово горело где-то в неизмеримой вышине, и от него тянулась нить, а по нити, внизу, на земле ходила, привязанная, она. И вот, когда помимо этих имен – Соня, Софья – ей давали еще и то имя… вернее, кличку… – тогда она чувствовала себя повисшей на нити между небом и землей – с петлей, захлестнутой вокруг шеи.
Скрипело… Соня увидела себя сидящей в уголке окна, зал опустел. Она вышла из состояния ожидания, как гусь выходит из воды, отряхнулась и покинула окно. Прошла мимо техничек, гремящих ключами, пересекла опустевший круг света под столбом и вышла в пролом ворот.
В автобусе оказалась рядом с одной девочкой из восьмого, Альбинкой. Девчонка эта на школьном вечере не была, ходила в кино на французский фильм «Супружеская жизнь». На Альбинке была короткая, трехцветная, будто французский флаг, юбка, открывавшая толстые ляжки. Соня, отряхнувшаяся от ожидания, подумала: «Совсем люди соображения не имеют, что ли… При таких-то ногах…» А девятиклассница Савченко, ехавшая, как и Соня, с вечера и сидящая впереди, сказала то, что Соня подумала. Альбинка передернулась, закинула ногу на ногу и проговорила:
– Ой ты… что бы ты понимала…
– Дело, конечно, твое, – ответила Савченко, отворачиваясь.
– Некоторым очень даже нравится. – Альбинка, промурлыкав это, посмотрела почему-то (почему?) на Соню, потом небрежным движением откинула волосы со лба и громко – чтоб и Савченко услышала – проговорила:
– В кино сегодня ходили… С Волохой твоим… – и не отводя больше от Сони победоносного взгляда: – Целуется он все-таки хреново. Про тебя говорили… Сонька, говорю, мно-ого про тебя рассказывала, как ты бегал за ней… Помнишь, ты говорила, помнишь? Помнишь?
Соня машинально кивнула (говорила она неправду, ей хотелось бы, чтоб он бегал за ней, но он не бегал, никогда не бегал).
– А он как начнет материться! Вот сука, говорит, Косая… Да на хрена она мне сдалася…
Кровать наверху скрипела – и Соня почувствовала, что превратилась в больной зуб, который сверлят. Зачем его сверлить? Его нужно вырвать.
Она не могла больше лежать, вскочила, включила свет. Обозначились пустые углы. Опрокинутое под ноги небо. Портрет, соединивший два черных окна. И окно на портрете. Окно в венецианское небо. Солнце, прежде скрытое, внезапно показалось в старинном окне и все высветило – лучи света трехсотлетней давности заставили Соню зажмуриться. Она открыла глаза и увидела: человек на портрете повернулся лицом к ней, на щеке, прежде не видной, ближе к уху, темнело крупное родимое пятно, глаза были устремлены на Соню.
Сонины синие глаза… Его черные… Они поняли друг друга. Они, оба, устали – от боли. Он глядел в упор, не мигая, не отводя взгляда, будто хотел, чтобы Соня полностью, до конца осознала… И Соня поняла. Он звал ее с собой.
Она отыскала папку, с которой ходила в школу, вырвала из тетрадки по алгебре двойной листок. Нужно было что-то писать – так всегда делается, но она не знала – что. Потом сообразила, стала писать план, как ее учили в школе.
Вначале Соня написала заглавие: «Почему мне нельзя жить» и сразу под ним ответ: «Меня никто не любит, я никому не нужна». И первый пункт плана: «Он меня презирает, он любит человека в сто раз хуже меня («зато не косая», – сверкнуло в уме, но тут же погасло)». Сонина рука не поспевала за мыслями: «Он и не любил меня никогда». Цифра два: «Мама меня не любит. Она все врала, когда говорила, что я все для нее, что без меня она не сможет жить, теперь ясно, что сможет». Три: «Отец меня бросил. Ему все равно, жива я или умерла. Им всем все равно. Я не могу так жить».
Соня поставила последнюю точку, оторвала один листок, оказавшийся лишним, посмотрела на написанное – зачем писала? Хотела порвать – а куда девать клочки? Увидела щель посреди стола, согнула лист пополам и половину еще пополам, откинула скатерть и засунула план туда – стол никогда не раздвигался, план надежно был похоронен в пыли, на досках, что были сложены внутри стола и предназначались для его расширения: в дни некоего многолюдного сборища из круглого он должен был превратиться в яйцеобразный, чтобы уместились все…
Больше делать было нечего. Раздался грохот – Соня вздрогнула, передернулась, но это всего лишь открылось окно в соседнем доме на втором этаже, из окна харкнули на землю, и оно снова захлопнулось.
Соня еще раз взглянула на портрет: человек, сделав свое дело, принял прежнее положение, сидел полубоком, прикрыв желтые – будто месяцы ясные – веки, но Соне показалось, один глаз косит в ее сторону. А солнце на портрете исчезло из окна – миновало его, небо стало серо-зеленым, блеклым, слилось с общим фоном.
Она повернулась спиной к портрету и тихонько толкнула дверь в кухню – там было темно. Пересекла тьму, наткнулась на стену, включила свет. Посмотрела на единственное кухонное окошко с рваной тюлевой шторкой. Вернулась к себе, сняла с дивана одеяло, залезла на кухонный стол и завесила окно одеялом-веком.Ей не хотелось ничьих взглядов. Ей не хотелось смотреть в себя. И так нужно было – завесить окно. Она знала, примерно, как «это» делается. Еще нужно было поплотнее закрыть за собой двери. Сесть на пол. Поближе к газовой плите. И открыть дверку духовки.
Вдруг ей пришло в голову, что Петька потом (не сразу, конечно, не сразу) закрасит пол в комнате бурой краской, чтоб был как у всех, как у людей. Но мысль эта никаких чувств не вызвала, было все равно, и Соня поняла, что это не игра, что это окончательно, что сейчас за ней захлопнется дверь, в которую второй раз не войти. Она закрыла дверь, включила газ и села на пол.
А за забором, в сарае терлась о расшатанные дощатые стены, чесала бока свинья – доски посреди ночной тишины мерно скрипели.