Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2013
Виктор
Чигир
родился во Владикавказе. Окончил Владикавказское художественное училище.
Публиковался в журналах «Дарьял», «Кольцо-А». Дипломант конкурса «Добрая Лира IV».
– Разве вы единственный врач в Бриджтауне?
– Зато я самый безвредный из них!
Рафаэль Сабатини. Одиссея капитана Блада
Утро в госпитале выдалось прекрасное – морозное и свежее. Облака были похожи на взлохмаченную сахарно-белую вату, прямо как на моей руке; только моя вата была пропитана кровью, а на небе – новенькая, только из упаковки. За ночь госпиталь выветрил из себя все запахи лекарств, разложения и тоски и стал похож на небогатый санаторий где-нибудь в тени под Машуком. До обеда еще можно было считать, что ты действительно находишься в каком-нибудь санатории на казенном счету, но после обеда, после процедур, перевязок и анализов, когда в очередной раз заноют все простреленные конечности, вырезанные аппендиксы и стертые до мяса ноги, а по аллеям и коридорам вновь разнесется запах лекарств и разложения, тогда госпиталь вновь станет собой – глухим, заброшенным приютом для списанных.
Я сидел на сырой лавочке в тени дикой яблони и ждал звонка на завтрак. По обыкновению, пытался расшевелить пальцы правой руки, которые по утрам всегда были неподвижны. Из-под бинтов вместо пальцев выглядывали опухшие, побуревшие от грязи сосиски с белесоватыми, как мокрый мел, ногтями. Зрелище, я вам скажу, не из приятных. Поначалу мне даже смотреть на них не хотелось, но пришлось привыкнуть, и теперь я тешился мыслью, что когда-нибудь пальцы вновь станут нормальными.
Сестра Зоя сидела рядом, курила и искоса смотрела на мои попытки оживить непослушную плоть. Поутру она всегда была приветлива и даже разрешала пококетничать с ней. У меня это получалось неважно, да и не хотелось, если честно: во-первых, я вот уже полторы недели сидел на сильнейших антибиотиках, во-вторых, сестра Зоя была замужем за моим лечащим врачом, спасителем моим, майором Л. Вакенадом. Судя по всему, майор был отличным мужиком и, наверное, прекрасным хирургом, но лично ко мне относился с непонятной настороженностью, передавшейся, как грипп, сначала его жене, а потом и всему персоналу. Не знаю, в чем там действительно было дело, однако ходили слухи, будто сразу после моей операции майор Л. Вакенад официально предупредил весь персонал насчет меня, мол, с этим сержантиком повнимательнее. Что там я мог вытворить на операционном столе, совершенно не представляю. Наверное, что-то действительно нехорошее, раз повелось такое отношение… И хорошо, что не помню. Вот бы и впредь не вспоминать ничего такого.
– Чешется? – спросила сестра Зоя.
– Нет, – ответил я.
– Плохо. Надо, чтобы чесалась.
– Могу почесать.
– Лучше бы поработал, – сказала сестра Зоя. – Труд – лучшее лекарство. Именно он сделал из обезьяны человека.
– Ага, – сказал я. – А потом увлекся и переделал обратно.
Глянув на часы, сестра Зоя неторопливо затянулась, прикрывая от удовольствия глаза.
– И все же, почему ты не работаешь? – спросила она. – Даже постель не застилаешь.
– Трудно, – ответил я.
– Тебе трудно застелить постель?
Вместо ответа я потряс перебинтованной ладонью, похожей на надутую резиновую перчатку.
Сестра Зоя отмахнулась:
– Ничего страшного. Нужно просто не лениться.
– Ты пробовала застилать постель одной рукой? – спросил я недовольно.
– Не «ты», а «вы», молодой человек, – поправила она.
– Постель я застилать не буду, – заявил я запальчиво. – И воротнички подшивать тоже. Я не левша и не могу работать одной рукой.
– Можешь попросить товарищей.
– Я бы попросил. Но, слышал, гауптвахта у вас сырая, совсем не для моего здоровья.
Сестра Зоя ухмыльнулась.
– Неженка, – произнесла она ласково. – А каким был! В проем еле вмещался, кровати двигал. Мы думали поле на тебе вспахать.
– Я и сейчас в форме, – сказал я и подмигнул.
Сестра Зоя сразу посерьезнела и рефлекторно сжала ноги. Я не отводил от нее нагловатого взгляда. Конечно, я был слишком молод для нее, но временами это забывалось. Не докурив, она выкинула сигарету в каменную урну, поднялась и, не говоря ни слова, взбежала на крыльцо хирургического отделения, только дверь хлопнула. Я так и не понял, обиделась она или сделала вид, что обиделась.
Через несколько минут раздался звонок на завтрак и из здания немедля повалил народ, на ходу стреляя друг у друга сигареты, выпрашивая зажигалки, договариваясь покурить вместе. Дворик наполнился говором, руготней и дымом, лавки прогнулись под тяжестью исколотых антибиотиками задниц, а асфальт в две минуты покрылся мутными мерзкими плевками. Мне была противна эта бледнокожая, мандражная масса сопливых солдатиков, бежавших в эти стены от тягот службы и получивших здесь некое подобие воли, которая была непозволительна в ротах, взводах и отделениях. Их самостоятельность была хрупкой, уверенность анемичной, а озлобленность – жалкой, как будто выдернули из стада всех вожаков и заводил и оставили распоряжаться самых сильных слабаков.
Я встал и прошелся, чтобы размять ноги, и ко мне подошел Павел. Я намеренно не относил его к «сильнейшим из слабейших», однако с каждым днем нравился он мне все меньше и меньше. Наверное, дело было в его подозрительном диагнозе – «пониженное артериальное давление», – и это в хирургическом отделении, среди пулевых ранений, ампутаций, аппендицитов, геморроев и флегмон…
– Сегодня я к нему пойду, – сообщил он доверительным шепотом. – А если что – меня прикроют.
Я нахмурился. Если меня трогали, когда я этого не хотел, на меня накатывало раздражение. Я спросил, что он там опять бормочет и нельзя ли погромче.
– К Марцеллу, к Марцеллу я иду! – пояснил Павел взволнованно. – Сегодня, понимаешь?
«Ага, – подумал я. – К Марцеллу…» Это у нас ходила такая легенда. Будто лежит в травматологии некий Марцелл, знахарь, целитель и костоправ в одном лице. Никто его, естественно, не видел, но это не является доказательством его несуществования. Парни, лежащие в травматологии, на вопрос, знают ли они Марцелла, многозначительно молчат или же многозначительно жмут плечами. У отдельных персонажей романтического склада ума это вызывает ненужные ассоциации, а иногда и совершенно безумные надежды на избавление. Я не сужу этих бедняг, кому-то, наверно, действительно хуже, чем мне, однако видится мне во всем этом нечто позорное и недостойное мужчины. Вроде гонореи накануне свадьбы.
– Сдался мне твой Марцелл, – буркнул я и добавил: – Как триппер пионерке.
– Да лечит он, лечит! – воскликнул Павел и отчаянно затеребил мой рукав. – Мне Веселый рассказал! Он со мной в одной части был. Три дня назад привезли с выбитой коленной чашечкой. А теперь ходит, да так, что врачи не верят. Спрашиваю: кто? Марцелл, говорит. Покажи, говорю. И показал! Теперь я знаю его в лицо.
Павел был не на шутку взволнован, его, как наркомана, била мелкая дрожь, глаза влажно блестели, а болезненная худоба добавляла долю сумасшедшинки.
– Слушай, – сказал я, – не принимай все так близко к сердцу. Я психов опасаюсь.
– Да господи! – воскликнул Павел. – Ну почему в друзьях у меня одни болваны?!
– Ты это полегче, – произнес я строго. – На себя посмотри.
Павел кисло сморщился и стал похож на побитую дворнягу.
– Да не могу я уже, понимаешь? – сказал он жалобно. – Спать не могу, учиться не могу, думать не могу. Уже пять лет как проклятый. Голова трещит – сил нет. Будто ее сдавливает сухая верблюжья шкура.
– Будем надеяться, не сдавит, – отозвался я. Попытался отойти в сторонку, но Павел не отставал.
– Марцелл и тебя вылечит, если попросишь, – сказал он деловито. – А можешь меня попросить, я за тебя слово скажу.
– Лучше вон за Быкова попроси, – посоветовал я. – Или за Юма.
– За Юма я и так попрошу, – отмахнулся Павел. – Но вот ты…
– Что – я?
– Почему ты не хочешь?
Я посмотрел на свою ладонь, похожую на надутую резиновую перчатку, и заявил:
– А мне так нравится.
Павел в сердцах сплюнул.
– Слушай, – сказал я. – Что ты прилип ко мне с этим Марцеллом? Мало мне проблем? Или своего языка нет? – И вдруг меня осенило. – А, я понял! Тебе одному идти страшно.
Павел поморщился, отвернулся и буркнул:
– Вот еще!
Значит, угадал. Я был очень доволен своей сообразительностью. Криво улыбаясь, спросил:
– Зачем вообще все это затеваешь, если страшно?
Павел слабо отмахнулся:
– Мне не это страшно.
– А что?
– Его телохранители.
– Телохранители?
– Да. У него несколько телохранителей. Никого не подпускают.
Ага. Вот еще одна глава в легенду о целителе Марцелле. Телохранители. Большие, хмурые и тупые. Два драбанта и один кавалергард. Наверняка Марцелл вылечил их от смертельных ран и они на крови поклялись охранять его покой.
– Что ты от меня-то хочешь? – спросил я.
– Пойдем со мной к Марцеллу.
– И пока я буду отбиваться от телохранителей, Марцелл вылечит тебя от твоего давления?
Павел поспешно закивал, потом, подумав, отрицательно замотал головой. Он был взвинчен до предела. Я молчал, поэтому он решил, что я почти согласился.
– Я и за тебя попрошу, – заверил он лихорадочно. – И за Юма. За вас обоих.
– А что не за всех? – поинтересовался я.
Павел раскрыл было рот, чтобы ответить, но я перебил:
– Никуда я не пойду. Я и без этого на заметке. Да и тебе не советую отлучаться. Посадят вон в тот подвальчик, за баней, будешь там поэмы писать, как Кюхельбекер. А за Марцелла забудь. Чушь все это.
Павел упрашивал меня еще минут пять, потом обиделся, отстал и больше не подходил и даже не взял сигарету, когда ему по дружбе предложили разок затянуться.
На крыльцо вышла сестра Зоя и спросила, уходили на завтрак с венерологического или нет. Солдатики, на ходу кидая окурки в урны, в один голос заорали: «Да, да, уходили, пойдемте уже!» Тогда сестра Зоя посмотрела на меня и сказала, чтобы я вел людей в столовую. Мне это не понравилось: ответственности за время службы я хлебнул достаточно, она успела мне надоесть. Я поинтересовался, где старшина, сестра Зоя ответила в том смысле, что старшине нездоровится, а солдатики пояснили: «Понос у него!» Солдатики тоже стали меня упрашивать (поутру они всегда были зверски голодны), но я намеренно упрямился, стараясь приучить всех, и сестру Зою в частности, к мысли, что ответственности совершенно не терплю, несмотря на сержантские лычки и прочие аксессуары военной пригодности.
Когда сестра Зоя вот-вот готова была махнуть на меня рукой и сама повести строй в столовую, я сдался. Набрав в грудь побольше воздуха, рявкнул: «Стройся!», хотя все уже построились, потом приказал «Равняйсь!», приказал «Смирно!», отпустил пару затрещин двум тонкошеим болтунам, скомандовал «Марш!», и два десятка бледных, обросших от отсутствия дисциплины солдатиков, блестя мозолистыми пятками в резиновых тапочках, зашаркали вниз по темной аллее.
И стало мне как-то хорошо, и
легко, и свежо, будто признались мне в любви сразу несколько девиц, а я прошел
мимо и сделал вид, что ни одну из них не заметил…
У столовой была давка. Парни с венерологического еще даже не заходили, потому что столовая и без них была переполнена. Я остановил своих недалеко от крыльца и шепотом через плечо предупредил, чтобы сейчас же замолчали. Были на то веские причины.
На крыльце, скрестив руки на груди, стояла сестра Роза, толстая немолодая повариха в белом сальном халате, туго обтягивающем ее крупные формы, и пыталась никого без очереди не пустить. Впрочем, никто и не рвался: около нее, грузно подперев перила, стоял заместитель начальника нашего госпиталя, полковник Македов, звавшийся в народе Македонским. Как бы в довесок ступенькой ниже стоял спаситель мой, майор Л. Вакенад. Оба были, что называется, в подпитии. Македонский обводил голодный строй парней из венерологического и мой, из хирургического, мутным взглядом, бесшумно икал и, казалось, пытался собраться с мыслями, чтобы сказать нам что-то важное. Взгляд Л. Вакенада был немногим осмысленнее.
– Товарищ майор… – сказал наконец Македонский.
– Товарищ полковник… – отозвался Л. Вакенад.
– Почему солдаты не поют, когда идут в строю?
– Некоторым из них противопоказано петь, товарищ полковник.
– О как! – удивился Македонский. – А те, кому не противопоказано, почему не поют?
– Таких мало, товарищ полковник, – сказал Л. Вакенад. – Песня получится слабой. К тому же они учили разные песни.
– О как! – повторил Македонский и вдруг остановил свой взгляд на мне. Я замер и вытянулся. – Ты, ко мне! – скомандовал он коротко.
Проклиная ту минуту, когда согласился вести строй, я почтительно приблизился к товарищу полковнику, хотел было отдать воинское приветствие, но вспомнил, что головного убора не имею, и просто вытянулся по струнке, рявкнул свое звание, цель прибытия к столовой и замер на все готовый.
Казалось, товарищ полковник удивился, по крайней мере, ожидал он чего-то другого.
– Что с рукой, боец? – спросил он добродушно.
– Флегмона, товарищ полковник, – ответил я.
Македонский тупо нахмурился:
– Это что такое?
– Гнойное воспаление клетчатки, – пояснил майор Л. Вакенад. Он был чем-то крайне недоволен. – Еле-еле спасли парню руку. Потихоньку идет на поправку.
– О как, – бросил Македонский. – В зуб, значит, кому-то заехал?
– Никак нет, – ответил я.
Македонский не поверил, заулыбался своей тускло-золотой улыбкой. Я не удержался, тоже начал скалиться. Такая версия мне даже нравилась, по крайней мере, она была лучше случайного пореза на полигоне и заражения какой-то дрянью.
Тут из столовой начали выходить ковыряющиеся в зубах солдатики из неизвестного мне отделения и Македонскому пришлось спуститься с крыльца, освобождая им дорогу. Л. Вакенад незаметно показал мне на строй, мол, убирайся от греха подальше, и я подчинился. Что-что, а разговоры с начальством никогда не любил.
Тем временем позавтракавшие, завидев товарища полковника, стали строиться с неестественной поспешностью. Сестра, следившая за ними, сконфуженно поторапливала отстающих. Македонский недвижно стоял у крыльца и глядел на весь этот спектакль с ленивым офицерским достоинством.
Вдруг Павел дернул меня за рукав и нервно зашептал:
– Вон он, вон он! Тот, с краю! Ну, третий! Видишь?
Я как-то сразу понял, кто имеется в виду. Строились парни из травмы, переломыши, а показывал мне Павел Марцелла, знахаря, целителя и прочее.
Марцеллом оказался восемнадцатилетний паренек, веснушчатый, тонкий, с болезненно-белой лысиной и хрупкой шеей, с острым кадыком и оттопыренными, почти прозрачными ушами. На нем не было ни бинтов, ни гипса, ни жгутов, и казалось, находится он здесь по причине своей безобидности и хрупкости. Возможно, так оно и было. Есть же в медицинской терминологии что-то вроде «врожденного недовеса»? Но я почему-то сразу решил, что под рубахой у него обвязанное бинтами в несколько слоев белое тельце, покрытое серыми гематомами, с торчащими ребрами и кривыми ключицами, с животом, прилипшим к позвоночнику, и что били его нещадно по этому животу, и по ключицам, и по ребрам и отбили ему там все, что можно, и все, что нельзя, и, возможно, нет у него больше селезенки, а может, и чего поважнее…
– Марцелл… – пробормотал я, стараясь не смотреть на ошалелого Павла.
Тот без остановки дергал меня на рукав и все повторял:
– Он, он, он, видишь?
Тут заговорил Македонский.
– Вы все сопляки! – объявил он нам. – И вам повезло, что кроме радикально настроенных местных нет у вас никакого реального противника, иначе опозорились бы на всю страну. Профессионалы, говорите, должны заниматься военным делом? Но раньше все были профессионалами и любой почитал за честь служить своей стране! А вы – позор своих родителей.
– Товарищ полковник, – сказала сестра Роза. – Вам уже накрыли.
Македонский пьяно отмахнулся.
– Товарищ майор, – сказал он. – Вы голодны? Нет? Вот и я что-то передумал. Скажите товарищу поварихе, чтобы не перебивала… О чем я?.. А! О сопляках. Так вот. Нужна, ребятки мои, хорошая новая война, чтобы смахнуть пыль с мозгов!
Он внезапно замолк, оглядел нас, притихших и состроивших деловитые рожи, потом с горечью махнул рукой и, подхватив под мышку майора Л. Вакенада, ушел, качаясь. Вскоре оба офицера исчезли за углом барака.
– Посмотрел бы я, как он с геморроем повоюет, – буркнул из глубины строя геморройный долгомученик Быков.
Это вызвало взрыв хохота. Я не удержался, тоже засмеялся, однако тут же успокоился и заставил успокоиться остальных. Не хватало еще, чтобы офицеры нас услышали.
– Так, – сказала сестра Роза. – Не толпимся, заходим по одному.
Через час после завтрака, у нас начиналась ежедневная перевязка. Я ненавидел эту процедуру, потому что было чертовски больно, а временами невыносимо. Порой я ловил себя на мысли, что хожу в перевязочную сам, никто меня не заставляет. Сознательность этого поступка должна была бы снизить степень моих мучений, но этого почему-то не происходило. Наверное, потому, что мучения мои начинались сразу, как только я оказывался за дверью с табличкой «ПЕРЕВЯЗОЧНАЯ».
А было так. Я снимал тапочки, старшая сестра, которую я про себя называл «доктор Менгеле», срезала бинты, сдирала прилипшую вату, и я покрывался холодным потом: руки своей я не узнавал. Это была не моя рука, это даже рукой не являлось – опухший желто-багровый шар с пятью торчащими в разные стороны сосисками-пальцами и скальпельные надрезы, похожие на сонные азиатские глазки, а вместо белков и зрачков – человеческое мясо, один, два, три, четыре надреза на внешней стороне кисти и один на внутренней, между большим и указательным пальцами, и из каждого надреза торчит хвостик жгута, по которому должно за ночь выходить определенное количество гноя, засевшего под кожей, но ничего, конечно, не выходит, и «доктору Менгеле» приходится выдавливать, выжимать, выгонять гной собственноручно. Я отворачиваюсь и до крови кусаю губы. Это еще можно терпеть – главное вовремя подавить приступ тошноты, – но потом «доктор Менгеле» берет в руки шприц без иглы, набирает какой-то желтой дряни и начинает вливать ее в один, во второй, третий, четвертый, пятый сонный азиатский глазик, да так, что желтая дрянь бьет фонтанчиком из соседнего надреза – они у меня сообщающиеся, эти надрезы. Потом желтая дрянь заканчивается, и «доктор Менгеле» набирает прозрачной дряни. Это самое неприятное, что-то вроде спирта или жидкой соли, – мир сужается до размеров одной маленькой клетки, которую жгут паяльной лампой, я начинаю тихо выть, а иногда кричать, руку сводит судорогой, но я не шевелю ею, потому что «доктору Менгеле» я не нравлюсь, сколько бы ласковых слов она ни говорила, она в любой момент может позвать майора Л. Вакенада или его зама, и тогда процедура повторится заново, такое уже бывало, и вот когда я уже ничего перед собой не вижу, а только чувствую, процедура вдруг заканчивается, «доктор Менгеле», ласково улыбаясь, мажет мою кисть зеленкой, кладет на раны мокрую вату, обматывает новыми бинтами и торжественно объявляет: «До свадьбы заживет!» «Ага, – говорю я, – заживет», я выхожу из перевязочной согбенный, опьяненный пережитым ужасом, за дверью меня встречают солдатики, ждущие своей очереди, и смотрят со странным выражением: помесь уважения и жалости, я молчу и медленно иду мимо них и мимо соседнего кабинета, где сидит сестра Зоя, которая тоже все слышала и знает, что сейчас я войду и попрошу вколоть обезболивающее, но я прохожу мимо, потому что обезболивающее дает спасение лишь на час, потом рука начинает мстить, как обманутая жена, я этого не хочу и иду дальше, никого вокруг не видя, прижав руку к животу, и глаза у меня наливаются слезами. Вскоре я добредаю до своей палаты, падаю на кровать, и, когда знакомый запах подушки проникает мне ноздри, я просыпаюсь, потому что это единственное спасение – считать пережитое сном.
Не знаю, как другие, но я после перевязки не мог прийти в себя часов двенадцать, а когда, поздно вечером, это наконец происходило, звучал отбой и нужно было ложиться спать. Наверно, поэтому я рано вставал и долго сидел под дикой яблоней, считая ворон, а потом всевозможно отдалял поход в кабинет к «доктору Менгеле».
Впрочем, я никогда не страдал один. Нас было шесть человек в палате: я, Павел, старшина Ринат со спицей в ключице, некий тип по фамилии Скрылев с зараженной пяткой, Быков с пачкой свечей от геморроя и бедняга Юм с больными почками. Благодаря этим людям я многое узнал о современной медицине и о том, что человеку вообще свойственно болеть. Раньше это всегда почему-то проходило мимо меня. Теперь я знал, что при геморрое мне поможет анестезол, при больных почках – цистон, при гипотонии – пантокрин, а если заболит кишечник, – цитрат бетаина; я выяснил, что такое анемия и бронхиальная астма, грибковое поражение волос и эпилептические припадки. И все это было у двадцатилетних парней, моих ровесников, у которых вся жизнь была впереди, и неизвестно, как они собирались ее проживать. Мало того, почти все они гордились своими болезнями, как орденами, и даже вели негласное соревнование кому хуже.
Хуже, конечно, было Юму. Юм был у нас старослужащий, и служба его, видимо, не щадила. Он был большой, больше меня и больше старшины, но вот взгляд, голодный взгляд затравленной лисички, выдавал в нем человека сломленного. Он почти не поднимался с постели, и еду ему приносили на синем, скользком от жира подносе. Каждый раз, когда он немного переедал, почки устраивали ему небольшой блицкриг. Странно было лежать на спине после отбоя, смотреть в темный потолок и слышать его короткие нервные стоны, прорывающиеся с частотой в тридцать-сорок секунд. Никто не спал, пока капельница, висящая над ним, словно образ, не опустошалась и дежурная сестра не уносила ее, после Юм на несколько часов замолкал, а когда почки снова начинали болеть, мы уже дрыхли без задних ног. Его недолюбливали, но в то же время боялись, что когда-нибудь можно оказаться на его месте.
Я лежал на боку, прижав ноющую руку к груди, и смотрел на спящего Юма. Капельница снова была над ним, и там время от времени проплывали снизу вверх маленькие прозрачные пузырьки. Лицо у Юма было неподвижное и немного мертвое, и я думал, что бы сделал, если бы он вдруг перестал дышать.
– Юм, – позвал я громко. – Ты жив?
– Смешно, – отозвался Юм одними губами. Глаз он не открывал. – Где все?
– На перевязке.
– А ты?
– А я здесь.
– Слышал, как ты орал, – сказал он. – Тебе действительно так больно?
– Нет, я притворяюсь.
Юм улыбнулся:
– Я так и думал. Только ты орешь на перевязке. Зойка жаловалась, что у нее сердце кровью обливается.
Я фальшиво хохотнул.
– А она не жаловалась, что именно в ее дежурство у тебя почки стреляют? – Было очень хорошо смотреть в потолок и болтать ни о чем. Это отвлекало. – Знаешь, чья жена наша Зойка? – спросил я.
– Это не запрещает сочувствовать ее положению, – отозвался Юм.
– Себе бы посочувствовал.
– Мне хватает чужого сочувствия. Так уж я устроен, и так уж вы устроены. То, что дается даром, надоедает.
– Да ты, смотрю, с мозгами. Или в кроссворде вычитал?
– Самое бесполезное занятие ваш кроссворд, – сказал Юм назидательно. – А что до мозгов, то это такая же мышца, как бицепс.
– Однако… – проговорил я. Это было что-то новое. – А как насчет небольшой интрижки с сестрой Зоей?
Юм открыл глаза и зашевелился:
– Чего?
– Шучу, – сказал я весело. – Скажи лучше, что думаешь о напрягах в нашем регионе.
– В нашем регионе есть напряги? – удивился Юм. – По-моему, руку ты себе сам погрыз.
– Это да, но все же.
– Все же… – Он помедлил. – Трепотня. Солдатское радио.
– А то, что неделю назад пытались утащить двоих часовых? – напомнил я.
– Сказка, – бросил Юм уверенно. – Слово о полку Игореве.
– Подожди! – Мне стало интересно. – Вот стоят два солдата на КПП, вот подошли к ним десять местных, заболтали, схватили и потащили, один вырвался, поднял тревогу, другой вырваться не смог, и его до смерти искололи собственным ножом. Где тут сказка?
– Сначала нужно понять, кому она нужна и для чего, – проговорил Юм медленно.
– Ну?
– Что «ну»? Каким ослом ты будешь, если признаешься командованию, что солдаты твои, к примеру, подрались между собой из-за сигаретки?
– Как подрались? А местные?
– А местных не было, – сказал Юм. – Местных потом нарисовали. Чтобы было на кого спихнуть гнев матерей.
Я помолчал. Эта история мне с самого начала не нравилась. Но совершенно по другой причине. Мороз пробегал по коже, как представишь, что тебя с товарищем тащат куда-то, товарищ вырывается, а ты – нет… К тому же видел я этого товарища, приводили его разок в перевязочную, долговязый такой, светлый, и порез под глазом… Значит, сигаретку не поделили…
– А что думаешь о терактах? – спросил я.
– О, вот и Быков, – сказал Юм. – Пусть лучше он скажет.
Вошел Быков, прихрамывая, проследовал до своей койки под окном, улегся на живот и спросил:
– О чем я должен говорить?
– О терактах, – повторил я. – Что ты думаешь о терактах?
Быков поморщился:
– Я о них не думаю. Мне и без них плохо. До меня вон посылка никак не дойдет, а на носу день рождения.
– И чирей, – добавил Юм.
– И чирей, – грустно согласился Быков, трогая свой нос. – Давайте лучше поговорим о наркозе, – предложил он.
– Зачем? – спросил я.
– Вот Скрылев не верит, что после наркоза песни распевал.
– Как это не верит? Я лично заказывал репертуар!
Вошел Ринат, а за ним, прыгая на одной ноге, Скрылев. От обоих смачно несло табаком. Старшина по обыкновению молча улегся на кровать и отгородился кроссвордом, Скрылев ложиться не стал, он попрыгал до стола, сел на него и положил перебинтованную, вымазанную зеленкой ногу на пустую кровать возле Юма.
– Явился не запылился, – бросил Быков.
Скрылев не обратил внимания.
– Вот же сволочи эти сестры, – сказал он простуженным басом. – Я им говорю: не заживает, режьте еще раз, а они меня антибиотиками кормят!
– Надоел ты им, – сказал Быков. – И нам тоже. Только и слышим: медик-медик, медик-медик. Какой ты, к черту, медик?
– Какой есть, такой и медик, – отозвался Скрылев. – Не виноват же я, что недоучился.
– Не виноват ты, что на свет родился, – сказал Быков. – Вот подкинула бы тебя акушерка да не поймала.
– Меня-то ловили, – усмехнулся Скрылев. – А вот тебя, как видно, роняли. И не раз.
– Меня-то?! – зарычал Быков.
– А папаня подымал и снова о землю! А потом маманя…
Я захохотал. Юм тоже. Рината за газетой видно не было, но газета характерно затряслась.
– Ты лучше у народа спроси, – неистовствовал Быков, – пел ты или не пел после наркоза? А, медик?
– Медики не поют! – заявил Скрылев с достоинством. – Вот скажи, Юм, пел я или не пел?
– Не знаю, меня еще не было, – отозвался Юм.
– Не было его! – подтвердил Быков. – А ты пел!
– Не пел.
– Нет, пел!
– Нет, не пел!
Эта парочка друг друга ненавидела. Скрылев ненавидел Быкова, а Быков Скрылева. Однако странным образом это не мешало им всегда быть вместе.
– Пел, пел, – заверил я. – И про верную невесту пел, и про запах сирени, и даже «Боже, царя храни».
– Ты бы вообще молчал, – отмахнулся Скрылев. – Про себя-то небось не вспоминаешь. А мне рассказывали. И как сестер на операции пугал, и как тебя несли, и как ты целый час чесал про свою любимую.
Я нахмурился:
– Про какую еще любимую?
– Парни, – спросил Скрылев весело, – как звали его любимую?
– Надя! – ответили ему хором и заржали.
Мне стало неловко. Я честно не помнил, что делал после операции, а то, что мог рассказать кому-нибудь про Надю, было вообще непредставимо. Моя Надя была далеко, очень далеко, а три месяца назад она вообще перестала быть моей Надей… Я поднялся. На языке уже вертелась какая-то грубость, когда в палату вошел Павел.
Он был избит. Он был жалок и печален. Левая сторона лица его потемнела и вспухла, из носа до подбородка тянулась узкая юшка. Рукав рубашки был вырван и висел на нитках, острое голое плечо торчало, как детская коленка, ободранная об асфальт. Павла, несомненно, кидали на этот асфальт и били ногами, потом волочили и снова били, а он только мычал, потому что кричать ему не позволяли. Он был похож на щенка, которого сунули в мешок и кинули в реку, а потом передумали и выловили метров через пятьдесят вниз по течению. Худой, мокрый, никудышный щеночек.
– Кто тебя так? – спросил я.
Павел не ответил. Он понуро прошел мимо, к своей кровати. Я догнал его и с силой развернул лицом к себе. Павел ойкнул, попытался вырваться, но я был намного сильнее. Схватив поудобней, я хорошенько встряхнул его и раздраженно рявкнул:
– Говори!
Павел, морщась, сжал губы и отвернулся. Я понял, что здесь он ничего скажет. Ладно, подумал я и, крепко схватив его за локоть, потащил к выходу. Павел еле ощутимо запротестовал.
– Ты куда? – спросил старшина. Он опустил газету и смотрел на меня вопросительно.
– Сиди здесь, – ответил я. – Спросит кто, вы ничего не видели.
И мы вышли.
Коридор был пуст, лишь в дальнем его конце, у перевязочной, стояли две сестры и о чем-то тихо беседовали. На нас они не обратили внимания, так как буквально через пять шагов я завернул в уборную и рывком втянул туда Павла. Закрыв дверь, я подпер ее бочкой с водой, повернулся и так встряхнул этого мокрого битого щеночка с ободранной шкуркой, что он клацнул зубами. Он попытался закрыть лицо руками, но я не позволил. Я был зол и хотел, чтобы он смотрел на меня.
– Говори, – сказал я.
Павлу вздумалось расплакаться, и я встряхнул его снова. Нужно было спешить. Он был не настолько умен, чтобы остаться незамеченным. Я был почти уверен, что вот-вот кто-то кому-то донесет, кто-то на кого-то наорет, а потом кто-то кого-то пришлет за Павлом и поговорить с ним удастся не скоро, а если и удастся, то слушать придется очередную байку, наподобие той, которую я обсуждал с Юмом…
Павел молчал совсем недолго, так как от природы не умел молчать. Он сказал:
– Я был у Марцелла.
И я все понял.
Нетрудно было догадаться, что там был за Марцелл, и какой темперамент у этого Марцелла, и как этот Марцелл относится к гостям. Но Павел на этом не остановился. Его прорвало, и, запинаясь, он принялся подробно рассказывать, как наскоро отметился в перевязочной и двинулся через полгоспиталя в травматологическое отделение, и как его там остановила сестра, и как он минут десять «забивал ей баки», и как потом поднялся-таки на нужный этаж, и как ловко обманул дежурного и отыскал палату Марцелла… Я почти не слушал. Павел не замолкал и уже не рассказывал, а жаловался, как алкоголик на отсутствие денег. У меня вдруг разболелась рука. Оборвав его на полуслове, я спросил:
– Какой этаж?
До травмы я добрался без проблем. Это было длинное серое здание в четыре этажа, с просторным мраморным крыльцом и тремя запасными выходами, заваленными всяким хламом. Было уже начало первого, и госпиталь пребывал в состоянии легкого утомления, поэтому все, не исключая сестер и врачей-офицеров, прятались по кабинетам и палатам от душного полуденного зноя, сосали минеральную воду из полулитровых бутылочек, читали утреннюю газету, либо тихонько дремали, заперев двери на ключ.
В приемном толпилась небольшая очередь, и, так как глаза у всех были затравлено-суетливы, я понял, что солдатам выдают зарплату. Но это были не переломыши, а какие-то периферийные, лежащие тут же, то ли астматики, то ли диабетики. Я бесцеремонно растолкал их, прошел мимо кабинета с табличкой «РЕНТГЕНОСКОПИЯ», где в первый день мою руку просвечивали на предмет переломов, и мимо двери с табличкой «СДАЧА АНАЛИЗОВ» и свернул на лестничную площадку, наполовину перегороженную решеткой. Вид у меня, наверное, был решительный, так как неизвестный офицер в белом халате, встретившийся на площадке второго этажа, даже не посмотрел в мою сторону, когда я пронесся мимо. Я благополучно добрался до третьего этажа и застучал в запертую дверь с большими мутно-серыми окнами и красно-белой наклейкой «ТРАВМАТОЛОГИЯ». Меня спросили: «Кто?», я ответил: «Свои», и мне открыли. Не глядя на открывшего, я зашагал по коридору налево. Позади послышалось возмущенное: «Эй-эй-эй!», но я не обернулся.
Рука моя ныла, и ныла ненормально. Такое бывало нечасто. Было ощущение, будто она предчувствует, что сейчас случится. Где-то я слышал подобное, по-моему, от своего соседа, ветерана Афганской войны, он утверждал, что за ночь до того, как тебя ранят или убьют, ноет то место, куда ударит пуля.
Вскоре я нашел нужную палату. Дверь была закрыта на тряпочку, и оттуда слышалось приглушенное бормотание. Я толкнул дверь ногой, вошел и сейчас же ослеп от яркого света, ударившего по глазам из раскрытого окна. Палата была намного светлее нашей, так как находилась на солнечной стороне. Поморгав и привыкнув, я прикрыл дверь и обнаружил, что около меня уже стоят двое высоких и хмурых и закрывают третьего, сидящего на кровати у окна. Тот третий был, несомненно, Марцеллом – я узнал его по торчащим ушам, светящимися на солнце. Телохранителей его тоже узнал. По крайней мере, одного из них я знал хорошо. Это был новичок из моей части, которого месяц назад хватил солнечный удар прямо на утреннем разводе, и он ткнулся лицом об асфальт, сломав себе челюсть в нескольких местах.Помню, он был широкоплеч и нагл, как дикий некастрированный жеребец, и всех доставал, однако месяц в госпитале с металлической скобой на морде, не позволяющей раскрыть рта, вынуждающей сидеть на постном бульоне, который приходилось сосать через трубочку, превратил его в угловатое длиннорукое чучело, обозленное до необычайности, – этакий Голиаф, получивший наконец по лбу, но не успокоившийся. Второй успел зарекомендовать себя в столовой, когда отбирал у соседей грушевый компот. И, по-моему, он был боксером…
Итак, я находился в чужом отделении, куда мне запрещено было ходить, в чужой палате, между двумя отморозками, абсолютно невосприимчивыми к мукам совести. Голиаф, не разжимая челюстей, сцепленных скобами, нахально осведомился:
– Чего тебе?
Это меня взбесило.
– А ты не догадываешься? – бросил я и очень удачно провел левый крюк.
Голиаф рухнул как подкошенный и исчез между кроватями. Тут же его друг ударил мне в скулу, потом зарядил по корпусу, но удар пришелся вскользь. Я отступил на шаг и пнул его ногой. Теперь я точно знал, что имею дело с боксером. Очень тяжело было управляться одной рукой, тем более левой, и боксер это прекрасно понимал, тесня меня в промежуток между стеной и кроватью, чтобы и левой было негде развернуться. Вскоре стало совсем худо, от отчаяния я полез бороться, и ох как стало хорошо, когда обнаружилось, что я крепче боксера! Я обхватил его за талию, завертел, закрутил, он отчаянно сопротивлялся, пытаясь схватить меня за шею, но это было невозможно. Мне бы место, куда его кинуть, и уверенность, что он не упадет мне на руку, и все было бы кончено. Однако места не было. Марцелл, как волчок, крутился вокруг нас, кричал что-то, пытался расцепить, но любое наше движение отталкивало его и бросало то на пол, то на кровать. И когда мы оба уже порядочно запыхались, а горячка боя, как перегоревшая лампочка, пыхнула и стала стремительно остывать, в палату вбежала бледная молодая сестра.
– Это что еще?! – завизжала она.
Я отпустил боксера и сделал шаг в сторону. Сестра смотрела на меня большими испуганными глазами.
– Кто ты такой? – спросила она.
Я не ответил, и она повторила
вопрос, обращаясь уже к боксеру. Тот тоже промолчал. Марцелл
начал было что-то пискляво объяснять, но тут сестра заметила поверженного мною
Голиафа.
– Господи! – воскликнула она, зажимая рот ладошкой, затем пронзительно закричала: – Немедленно объясните, что здесь творится! Немедленно, слышишь, Вано!
Она, наверно, очень боялась, что мы снова кинемся друг на друга и кто-то из нас непременно окажется на полу и будет лежать так же неподвижно, как поверженный Голиаф, поэтому так громко орала.
Вскоре боксер, не выдержав ее напора, виновато опустил руки. Подумав, я тоже опустил. Нам обоим было как-то неудобно пыхтеть и потеть на глазах у молодой женщины, уже готовой упасть в обморок. А мне вдобавок было страшно: на шум вот-вот должны были сбежаться все, кому не лень.
Недолго думая, я прошмыгнул мимо сестры, выскочил в коридор и кинулся к выходу. Сестра выскочила следом и истошно завопила:
– Не выпускай его! Не выпускай!
Солдатик, дежурящий у выхода, оцепенел, увидев, что я на него несусь. Но мне он не был страшен. Гораздо больше я опасался боксера. Но боксер из палаты не высовывался. И никто ниоткуда не высовывался. Коридор был пуст, как по заказу. Я благополучно добрался до двери на лестничную площадку, несильно толкнул солдатика в грудь (тот был даже рад отступить), дернул засов и вынырнул вон. Вниз скакал как угорелый, сразу через три-четыре ступеньки, и чуть было не расшибся, случайно подвернув ногу. Истеричная сестра кричала что-то вслед, но, слава богу, не преследовала.
Спустившись, я обнаружил, что астматики и диабетики уже получили свои кровные и теперь радостными группками по двое-трое идут по направлению к магазину. Не церемонясь, я присоединился к одной парочке, дохромал с ними до нужного поворота и незаметно отстал. За время моего отсутствия меня никто не хватился, и я был этому рад. Я уже дважды успел задать себе один и тот же вопрос: зачем я это делал? (А действительно, зачем?)
С чувством неподдельного облегчения я уединился в уборной и очень удивился, не обнаружив у себя на лице следов драки. Лишь левая щека немного припухла, но это легко могло сойти за небольшой флюс. Склонившись над раковиной, я долго, до онемения держал голову под холодной водой, потом так же долго терся вафельным полотенцем. А еще через полчаса я не выдержал, пошел к сестре Зое и попросил обезболивающего.
К обеду рука болела так, как не болела никогда раньше, даже до госпиталя было легче. Все же задели мне мою руку, думал я с горечью. Впрочем, сам виноват. Под предлогом, что у меня поднялась температура (а так оно и было), я отпросился от похода в столовую, и меня оставили с Юмом, пообещав принести обед в палату.
Когда все ушли, Юм как-то незаметно сменил тему разговора (мы говорили о погоде). Оказывается, он был уверен, что рано или поздно нас вызовут – меня и Павла. Довольно долго и без пауз он вещал, каким образом сестричка, гнавшаяся за мной по коридору, отыщет меня и отведет к начальству и как я буду там «экать и мекать», а начальство, покуривая папиросу, будет ухмыляться и в конце концов укажет в сторону гауптвахты, что за баней, и превращусь я там вместе со своей рукой в гниющий помидор, мягкий, склизкий и податливый. А Павел вообще с ума сойдет.
Я молчал, и Юм, наверное, решил, будто я раскаиваюсь. Он принялся обстоятельно втолковывать, что в столовую мне теперь ни ногой, что послеобеденные прогулки тоже лучше прекратить и что ежели сестричка, отчаявшись меня найти, лично придет сюда и будет проверять каждого по списку, я обязательно должен быть в строю, но у открытой двери и, громко якнув, когда меня назовут, тут же скрыться в палате и не показываться до самого утра.
– Зачем ты вообще это сделал? – спросил он, когда ему надоело говорить одному.
– Не знаю, – сказал я. – Наверное, обостренное чувство справедливости.
– Ого, – сказал Юм. – А что думаешь насчет Марцелла?
Я ответил, что думаю насчет Марцелла и заодно обо всех тех, кто верит в подобную чушь.
Юм усмехнулся:
– Когда ты так говоришь, возникает ощущение, что ты абсолютно здоров.
– Я здоров, – сказал я. – Духовно я здоров.
– То есть, по-твоему, девяносто пять процентов верующего населения Земли – нездоровы?
– Я этого не говорил.
– Ты это подразумевал. Немного подумав, до такого несложно дойти.
– Я не дохожу.
– Ты просто не включаешь логику.
– Логикой можно и танк обозвать трактором, – заметил я.
– А разве это не так?
– Нет. Трактор в болоте глохнет.
Юм помолчал.
– С тем же успехом, – сказал он, – можно утверждать, что оба агрегата смогут наравне работать в поле.
Я не нашелся, что ответить. Желая поменять тему, спросил, что он сам думает о Марцелле.
– Первым делом мне просто хотелось бы его увидеть, – ответил Юм.
– Ничего интересного, – сказал я. – Маленький, бледный, с оттопыренными ушами и впалой грудью. И голос писклявый. Как у девчонки.
– Теперь мне еще больше хочется его увидеть, – сказал Юм.
– Ничего интересного, – повторил я. – Даже глупо как-то. Стоишь, пялишься на него и потихоньку приходишь к мысли, что сам себе лапшу на уши вешаешь.
– Это не так уж плохо, – заметил Юм весело. – Главное, чтобы посторонние не вешали.
– Вот поэтому я и пошел туда.
Юм усмехнулся:
– А говорил, чувство справедливости.
– И это тоже.
Мы немного помолчали. Потом Юм сказал:
– А ведь Павел хотел привести его ко мне…
– Знаю. Но это была плохая идея.
– Еще бы.
– И не потому, что все это чушь.
– А почему?
– Представь, что было бы, если бы Марцелл все же пришел, но ничего у него не вышло бы.
– Ну и? Мало ли у кого что не выходит.
– Тогда не я, а они бегали бы сюда и били бы всем морды.
Юм осторожно потрогал свои больные бока.
– Думаю, до этого не дошло бы, – проговорил он, скривившись.
В коридоре послышались шаги и женские голоса, потом дверь открылась и две поварихи внесли обед. Равнодушно справившись о нашем здоровье и наспех пожелав приятного аппетита, они ушли к соседям, оставив на тумбочках два подноса с рисовой кашей, хлебом и компотом. Аромат горячей каши, в которой медленно таял кусочек сливочного масла, ударил по носу, и я понял, что есть все же хочу. Юм, кряхтя, поднялся, подошел и чокнулся со мной стаканом компота.
– За чувство справедливости! – провозгласил он.– Пусть оно всегда будет обострено и никогда тебя не покидает!
Он возвышался над моей кроватью, высокий, некогда, наверно, очень сильный и ловкий, а теперь изможденный и бледный, с бледно-серыми губами, острым костлявым носом и голодными глазами затравленной лисички, пахнущий потом и медикаментами, смотрел на меня сверху вниз и тоскливо улыбался, и руки, держащие стакан, болезненно подрагивали… Мне стало жаль его. Но потом я вспомнил, что не он, а я кричу каждый день на перевязке, а он лишь стонет по ночам и на перевязку вообще не ходит… Интересно, кто еще кроме меня кричит на перевязке? Раньше я об этом не задумывался. А задумавшись, решил, что, пожалуй, никто. Только я. Хотя я – не самый тяжелый пациент. И не самый слабый… Дело, наверное, в тяжести переживаемого. Или, лучше сказать, в отношении тяжести переживаемого к доле секунды. Как у танка удельное давление на грунт, так у меня – удельное давление на сантиметр плоти… Нет, не так. Лучше с другого боку. Юму хуже? Хуже. И Быкову хуже. И Павлу. Вдобавок я никогда не пойду к этому Марцеллу просить исцеления. Или все же пойду? Н-нет, не пойду. Наверное, не пойду. С другой стороны, я был точно так же уверен, что обедать сегодня не буду. А еще раньше я был уверен, что ничего под наркозом не говорил. Или просто хотел быть уверен, что ничего не говорил. Так или иначе, к Марцеллу я не пойду. Потому что не верю. Хочу не верить. Народ верит, а я – нет. Я – не народ. И Юм – не народ. И Павел, если встряхнуть хорошенько, тоже перестанет дурака валять. А народу это даже полезно. Он этим и живет, народ: черными кошками, пустыми ведрами и бородавками от лягушек. Если это помогает скрасить и окультурить скучные будни, то почему бы и нет?.. Мифотворчество, подумал я. Я присутствую при мифотворчестве. В какой-то мере это даже исторический момент. Местный исторический момент. Местечковый. Подпитываемый глупым солдатским радио. Наверное, именно так рождались легенды об Ильях Муромцах, Батрадзах и Одиссеях всевозможных мастей…
В палату вдруг ворвался Павел и заорал перехваченным голосом:
– Он до меня дотронулся!
Мы с Юмом настороженно переглянулись, а Павел все орал:
– Он до меня дотронулся! Дотронулся! Марцелл до меня дотронулся!
Первым делом мы его успокоили. Это нужно было прекратить немедленно, ведь только чудом сестры до сих пор не обратили на его побитую рожу внимания. Потом я усадил его на кровать и заставил говорить спокойно. Для этого его пришлось пару раз встряхнуть, чтобы он понял, что кричать незачем, мы его и так прекрасно слышим. Затем, запинаясь и задыхаясь от возбуждения, он поведал, как до него дотронулся Марцелл.
Это случилось в столовой десять минут назад. Марцелл и его ближайший друг Вано, видно отстав от своего строя, появились вдруг в зале и немедля подсели к Павлу. Представились. Затем Марцелл искренне извинился за то, что Павла побили. Это, несомненно, было дикой ошибкой, оказывается, Марцелл даже не знал, что кто-то приходил к нему и просил о встрече. Вано, неприветливо косясь на Павла, тоже высказал свои сожаления, а затем попросил извиниться и перед парнем с опухшей рукой, приходившим к ним в травму часа два назад. Павел смущенно пообещал, что передаст. Он был немного ошарашен, так как совсем не был готов к подобной встрече. Не придумав ничего лучше, он поспешно извинился за инцидент, произошедший два часа назад, и признался, что на самом деле долго уговаривал парня с опухшей рукой не делать того, что тот сделал. Вано, недобро ухмыльнувшись, хотел было что-то сказать, но Марцелл заговорил сам. Он сказал, что прекрасно понимает и Вано, и Павла, и парня с опухшей рукой и очень не хочет, чтобы подобное повторилось, это ни к чему. Вдобавок уже идет разбирательство, и сейчас ему и Вано нужно идти к начальству подробно объясняться. Но пусть парень с опухшей рукой не волнуется, по-своему он был прав, и зла они на него не держат. Кроме того, Марцелл выказал желание заглянуть при случае в гости и лично все уладить…
– А потом он улыбнулся, пожал мне руку и все прошло, – закончил Павел. – Понимаете, все, больше ничего не болит. И синяков нет. Смотрите!
Я пригляделся. Синяков действительно не было. Или почти не было. Обычно средненькие фингалы заживали в течение недели: сначала два-три дня зеленели, потом желтели и в конце концов расплывались и исчезали. У Павла они уже были грязно-желтые. И я мог поклясться, что, когда он уходил на обед, синяки были свежие, с фиолетовым отливом.
– Я и за тебя попросил, – сказал Павел, обращаясь к Юму. – Как есть сказал. Марцелл даже поинтересовался, что именно у тебя болит, представляешь?
Юм, сидя на своей кровати, сделал неопределенное движение рукой, обозначавшее крайнюю степень раздражения.
– Он придет, – уверял Павел дрожащим голосом. – Как только разберется с начальством, он придет. Это не шутки! Он действительно дотронулся до меня, извинился, улыбнулся, а потом пожал руку. И теперь нет синяков!
Мне снова пришлось его успокаивать. Павел без конца что-то бубнил или вдруг начинал заливаться веселым бессмысленным смехом. Мне это действовало на нервы. Вскоре я пришел к мысли, что смех этот вовсе не веселый и не бессмысленный, а какой-то зловещий. Даже страшно стало. Словно смеялась надо мной отрубленная человеческая голова.
Ближе к ужину у Павла случился нервный срыв. Старшина не выдержал, позвал сестру Зою, и Павла вскоре куда-то забрали. Даже когда его уводили, он не переставал говорить о Марцелле – всё не верил. Мы лежали в каком-то оцепенении, не решаясь поднять на него глаза, а когда его наконец увели, мы так же не решались смотреть в глаза друг другу. Потом сестра Зоя вызвала старшину в коридор, он вышел и вскоре вернулся, объявил, что сейчас у нас будет проверка. Оказывается, нашу палату заподозрили в распитии спиртных напитков, а возможно, и в употреблении наркотических средств.
– Так что, если у вас что имеется, – прошептал старшина, – немедленно выкидывайте.
Скрылев напряженно хихикнул, и Быков не преминул его поддеть. Старшина натянуто улыбнулся, старясь скрыть тревогу. Видно, он с самого начала не был до конца уверен, что знает о происходящем в палате все. Он воровато глянул на меня и шепотом сообщил, что синяки на Павле уже обнаружили. Я неприязненно отмахнулся.
Потом нас попросили выйти и построиться в коридоре, только Юма оставили в палате. Мы построились, нас пересчитали, при этом придирчиво заглядывали в глаза, принюхивались и задавали наводящие вопросы. Проверял какой-то неизвестный капитан с жестоким прозрачным взглядом на сухом загорелом лице. Скрылев, когда очередь дошла до него, весело поинтересовался, не будут ли брать мочу на анализ. Капитан, недолго думая, дал ему под дых. Скрылев пискнул, согнулся и закашлялся. Потирая кулак, капитан приказал нам раздеться до трусов и положить вещи на лавочку. Мы подчинились. Нас стали проверять на предмет свежих уколов. Сестра Зоя, стоящая неподалеку вместе с остальными сестрами, высказалась в том смысле, что это бесполезно, так как почти всем колют антибиотики. Помедлив, капитан рявкнул: «Кругом!» и «Спустить трусы!», усмехнулся и разрешил одеваться.
Тем временем нашу палату обыскивали еще два офицера и сестра. Из-за приоткрытой двери мы видели, как они роются в тумбочках, вываливают содержимое на кровати, переворачивают матрацы, щупают подушки и вытряхивают из книг закладки.
– Что с лицом? – рявкнул надо мной капитан. Я пропустил момент, когда он приблизился. – Я спрашиваю, что с лицом?
– Н-не знаю, – выдавил я. – Флюс, наверно.
– Флюс, – проговорил капитан с жуткой усмешкой. Он вдруг схватил меня за подбородок и дернул вверх. – Ты нашему торчку по дыне насовал? Говори!
– Н-нет, – ответил я, заикаясь от волнения. – Он уже давно такой.
– Чем вы тут занимаетесь? Отвечай!
– Ничем.
– Ах ничем?! – взревел капитан.
Я напрягся, ожидая удара.
– Ничем, товарищ капитан, – сказал вдруг старшина. – Я – главный по палате и со всей ответственностью заявляю…
– Заявляешь? – перебил капитан. Он отпустил меня и приблизился к старшине. – Кто тебе дал право, солдат, говорить из строя без разрешения, у?
– Виноват! – выпалил старшина.
Капитан как-то незаметно дернул плечом, послышался хлопок, и старшина, пытаясь поймать ртом воздух, приглушенно застонал.
– Что вы делаете?! – закричала сестра Зоя. – У него же ключица сломана!
– Ключица! – передразнил капитан брезгливо. – Начальника у него нет, а не ключица! Где Вакенад? Где этот эскулап недоделанный?
– Он… – начала было сестра Зоя, но капитан перебил:
– Пьет он! Третий день по кабакам бродит, не просыхая! А тут его молодцы не отстают! Что же вы, Зоя Михайловна? Сразу здесь и организуйте питейное заведение, чтобы муженек хотя бы при вас был.
– Убирайтесь, – сказала сестра Зоя. На нее было страшно смотреть. – Убирайтесь немедленно!
Капитан как-то сразу успокоился, выпрямился и крикнул в приоткрытую дверь:
– Закругляемся!
Потом он зловеще посмотрел на наш строй, и мне показалось, что взгляд этот проникает в самую душу.
– Еще раз, – сказал он, – кого-нибудь из вас, сосунки, пьяным увижу, пеняйте на себя. Лечиться будете народными средствами: прорубью и муравейниками. Понятно?
– Так точно! – взревели мы дружно.
И он ушел. Следом за ним ушли двое других.
Когда двери на крыльце хлопнули в последний раз, сестра Зоя не выдержала, заплакала. Подружки начали ее успокаивать. Мы, не дожидаясь распоряжения, ушли к себе наводить порядок.
Я глянул на Юма. Он лежал, беззаботно закинув руки за голову, и смотрел в потолок, однако было видно, насколько он подавлен. Мы все были подавленны. Этот странный страшный капитан ни у кого не шел из головы. Кто он? Откуда? Раньше его никто в госпитале не видел. Скрылев то и дело вспоминал, как грубо капитан с ним обошелся, щупал ушибленное место и тихо стонал. Ринат, которому тоже досталось, просто лежал на кровати, массировал плечо и даже не думал прибираться. Мне тоже быстро осточертела уборка. С какой стати?! У меня тоже, между прочим, рука больная! И, наскоро поправив постель, я лег, отвернулся к стене и попытался заснуть.
Вскоре прозвенел звонок на ужин, но я опять отказался идти в столовую. Есть совершенно не хотелось. Впрочем, как и спать. Когда все ушли, я поднялся и растолкал Юма. Мне до смерти хотелось поговорить. Но Юму было плохо, поэтому поначалу говорил я один.
– Ты видел того капитана? – говорил я. – Нет? Или он не заходил в палату? Странный такой капитан. Должно быть, из разведки. Совсем непохож на наших алкоголиков. Нас ведь теперь тоже алкоголиками считают, а, Юм? Алкоголиками и наркоманами. Нам даже задницы проверяли на предмет уколов. Тебя не проверяли?
Я пытался развеселить его, но Юм только слушал, морщился и держался за бок. Ему было больно.
– Может, сестру позвать? – спросил я. – Нет? Ну смотри. Впрочем, когда со столовой вернутся, я все равно позову, хорошо? – Юм не ответил. – Могу Марцелла позвать, – предложил я.
– Не смешно, – выдавил Юм.
Я истерически захихикал. Не знаю, что на меня нашло. Я не мог ни о чем думать, кроме Марцелла и Павла, у которого за несколько часов исчезли синяки, мне нужно было срочно поделиться с кем-нибудь этим знанием, иначе, я был уверен, моя голова лопнет.
– Сейчас его, наверно, допрашивают, – говорил я. – А он, дурак, рассказывает, как Марцелл до него дотронулся. В психушку его посадят, вот что. И надо было ему идти к этому Марцеллу… Или это из-за меня? Как думаешь, Юм?
Юм не ответил.
– Может, ты тоже поверил в силу исцеления?
– Не смешно, – буркнул Юм.
– Конечно, не смешно! Одно дело не уметь плавать, но таки выбраться на берег, и совершенно другое – поверить в силу исцеления, увидев заживающие синяки. Сам подумай!
– Я подумал, – ответил Юм.
– Что ты подумал?
– Что мне больно. И что мне совсем не помешает прикосновение целителя, даже если это не целитель.
– Вот те на! – сказал я с досадой.
– А еще я подумал, – продолжил Юм, – что, если ты сейчас же не прекратишь истерику, тебя заберут вместе с Павлом.
– За меня не волнуйся, – успокоил я. – Я совершенно здоров, если не считать руки и небольшого потрясения.
– Вот именно, потрясения! – сказал Юм раздраженно. – Выпей, чтобы оно поскорей прошло. И мне принеси.
– Ну уж нет! – Я встал. Разговаривать почему-то расхотелось.
– Тогда иди и помирись с Марцеллом, – предложил Юм.
Я посмотрел на него как на ненормального:
– А вот это даже глупее бутылки пива.
Только-только начало светать, все еще спали, а я уже был в уборной за прикрытой дверью и боролся с дохлой зажигалкой. Сигарету я еще вчера выклянчил у старшины. Руки мои дрожали в предвкушении. Казалось, я делаю что-то нехорошее, но нужное. Когда зажигалка наконец ожила, а сигарета задымилась, я жадно вогнал в себя первую вязко-сладкую порцию никотина и сразу же почувствовал себя лучше. Даже голова закружилась. Некоторое время я увлеченно приноравливался к забытому процессу, словно заново учился ездить на велосипеде.
– Наркоман чертов… – пробормотал я через минуту.
Я присел на подоконник у раскрытого окна и стал уничтожать сигарету с пугающей скоростью. Я уже знал, что она у меня не последняя, что я снова закурил и теперь вряд ли брошу, но эту, первую мою сигарету после многолетнего воздержания, нужно было именно уничтожить, и чтобы никто о ней никогда не узнал. Это было очень важно.
В уборную неслышно вошел Юм. Я так и замер, с вытянутыми в трубочку губами, с сигаретой между пальцами. Юм протер сонные глаза и усмехнулся, чем-то неуловимо похожий на призрака.
– Просыпаюсь, смотрю: тебя нет, – сказал он хрипло.
– Испугался? – спросил я довольно неприветливо.
– Еще бы не испугался… Лучше в окно посмотри.
Я посмотрел.
Сначала был только рев мотора и тишина, но потом появилась машина. Темно-зеленый армейский уазик с затемненными стеклами ехал мимо нашего здания, быстро набирая скорость. За ним, теряя тапочки и все больше отставая, бежал Вано и махал руками. Иногда он кричал, а иногда замолкал и хватался за бок. Вскоре Вано споткнулся, по инерции пробежал еще несколько шагов, пытаясь поймать руками воздух, и упал. Уазик быстро исчез за поворотом, где были ворота КПП, а Вано все не поднимался. Фигура его как-то незаметно уменьшилась, и я не сразу понял, что он лег на бок и притянул колени к груди. Как эмбрион.
Я посмотрел на Юма и сказал, что это тот самый Вано, с которым я дрался вчера.
– А в уазике, наверно, Марцелл, – сказал Юм бесцветным голосом.
Я промолчал.
– Павла они, наверно, тоже забрали, – продолжал Юм. – Хотя по большому счету им нужен только Марцелл, иначе бы и этого, – указал он на Вано, – забрали.
– Что же теперь будет? – спросил я.
– С кем? С Павлом? Ничего страшного.
– А с Марцеллом?
– А с Марцеллом… – Юм помедлил. – А с Марцеллом наоборот… Понимаешь, это ведь как новое пришествие. Представь, что будет, если Мария родит Иисуса в наше время. Куда он направится, когда вырастет? Наверное, туда, где больше всего нуждаются в утешении: в хосписы, госпиталя, лепрозории, психушки. И, как и в прошлый раз, он не удержится, увидев, что тут творится, и обязательно начнет читать лекции о любви к ближнему. Любите, мол, ближнего! Не возжелайте жены ближнего! Не желайте ближнему того, чего не пожелаете себе! С поправкой на декларацию прав человека его, конечно, не распнут, но побить побьют. А что еще с таким делать? Далее, когда информация просочится в нужные департаменты, его заберут и посадят в ящик, а заодно и всех тех, кто успеет стать новыми Матфеями, Иоаннами и прочими. А может, оставят. У нас и без них своих Иоаннов полно… Но Иисуса точно заберут. И будет он сидеть за тремя замками и без конца отвечать на глупые вопросы, типа почему это его отец не может поднять такой-то камень.
– А может, он просто ненормальный? – проговорил я.
Юм пожал плечами:
– Кто знает этих целителей…
Я посмотрел в окно. Вано так и лежал на асфальте, притянув колени к груди, и в голос рыдал. Я испытал некоторое сожаление. Желая, чтобы оно сейчас же исчезло, я зажал в зубах сигарету и выпрыгнул в окно. Трава под окном была мокрая, холодная и колючая. Вообще все за окном было мокрое, холодное и колючее. Даже воздух. Я побежал трусцой, вдыхая колючий воздух, огибая колючие кусты и колючие лавочки, и вскоре оказался на дороге. Горемычный апостол все рыдал, лежа на боку. Я дождался, когда у меня выровняется дыхание, потом протянул ему руку и сказал:
– Пойдем, Вано.