Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2013
Все, что с тобой связано, до крупицы, дорого мне.
В какой книжке и где теперь эта книжка? Там была фотография – Христос из города Новы-Тарг. Польская народная деревянная скульптура – поза как и должна быть у Мужа Скорби, – рука подпирает скулу, но шея не человеческая, а словно лошадиная, переходящая без затылка сразу в лицо на конце дуги. Как леденец или ручка зонтика.
В серой – между черным и белым
– мгле черно-белого снимка, в нигде, которое и фоном не назовешь, а не у себя в
Новы-Тарге. Отдельный от
своего места, а как оно выглядит? Та книжка – что это была за книжка? – канула,
осталась от целой книжки одна страница с фотографией и подписью. Неисповедимы
пути, какими приходят и уходят вещи. Слава искал и не смог найти мамину
шкатулку из карболита, мраморно-розовую, в которой
мама хранила лоскуты и нитки, намотанные на плотную коричневую бумагу. Шкатулка
эта непонятно откуда взялась у них дома, никто не помнил, из-за чего Слава
когда-то считал ее самой дремучей в доме вещью, относящейся к временам
Екатерины II, а бумагу, на которую были намотаны нитки, – папирусом, не узнавая
то, чем была одета колбаса, приходившая по праздникам. Шкатулка из карболита –
мамина, а рядом на письменном столе стоял папин металлический
календарь-окошечко, где каждый день менялась – Слава думал, что сама, – цифра-дата.
И тоже сгинул.
Вещи уходят, но не только куда, а еще и какими путями. Движутся из своего ниоткуда в свое никуда через нашу жизнь. Однажды папин календарь лежал на полу, цифрой пять смотрел в потолок. Мама подняла его и бережно поставила на край стола – Слава запомнил бережность, край и пятое число. Он гонял в футбол после школы, значит, была суббота, пришел и увидел, что все книги вынуты из шкафа и стоят на полу стопками – повыше, пониже. Мама ходила среди них, отец сидел на стуле, брал книгу, читал название, и мама либо тянулась за ней, либо нет, и тогда отец либо передавал книгу маме, либо перекладывал в другую стопку. Потом мама стопки две обвязала бечевой. Поздно вечером пришла бабушка, они втроем с отцом и мамой взяли мамин чемоданчик и обвязанные книги, отец сказал Славе, что мама еще придет завтра утром, так что, если Слава хочет попрощаться, пусть после завтрака сразу никуда не убегает.
Мама стала жить у бабушки в Измайлово. Слава ездил туда по субботам обедать и пить чай с пирожными. Мама покупала для них безе, а для бабушки фруктовую корзиночку. Первое время бабушка всякий раз, когда садились за стол, принималась что-то такое говорить об отце, но мама ее останавливала.
По воскресеньям уже мама заходила за Славой, и они ехали в большой книжный на улице Горького. Они шагают по тротуару, у Славы в памяти светло и звонко от людей, и мама говорит, глядя куда-то вперед, что теперь, когда ей не нужно готовить, у нее освободилось море времени, и она за последний месяц перечитала Гомера, «Божественную комедию», «Дон Кихота», а теперь перечитывает всего Пушкина, и это такое же счастье, как только-только высыпавшие и уже тепло пахнущие почки и капель. Они никогда не уходили с пустыми руками, но маме покупали чаще, потому что Слава, бывало, не мог ни на что решиться. Как-то они поехали к университету, мама попросила на проходной, чтобы их пустили, потому что она хочет показать сыну, где училась. Их пустили и в здание, и потом в ботанический сад.
Слава учился на втором курсе, когда все как будто повторилось, хотя и совсем по-другому. Он вспомнил тот вечер пятого числа, когда пришел однажды зимой – было темно – с занятий и увидел, что в кресле сидит с ногами мама, а отец стелет на диване. Мама еще побледнела с последней субботы, жмурилась и слегка улыбалась от неудобности или боли. О том, что за месяц ей стало хуже, Слава знал от бабушки. Бабушке исполнилось восемьдесят три, теперь она тоже почти не готовила, и дважды в неделю их выручала стряпней соседка.
Слава принес маме ужин в постель, и наутро она не встала. Отец нашел для мамы сиделку, но мама на нее постоянно жаловалась, тогда нашли другую, и ту мама тоже прогнала. Тогда отец перевелся на полставки, а районная медсестра научила его, и немного Славу, всему, что нужно.
Мама так и осталась с ними. Понемногу Слава перевозил из Измайлова книги, какие она просила, но мама больше не читала. Шкатулка ей тоже не надобилась. Когда позже Слава поселился в бывшей бабушкиной квартире, о шкатулке он уже не помнил.
Вспомнил, только увидев очень похожую, тоже из карболита, в комиссионном. Они с Ирой весь дом, как Ира сказала, вывернули наизнанку, но шкатулка прямо как сквозь землю провалилась. И тут звонок, молодой женский голос: какое счастье, что я вас нашла, у меня есть кое-что, связанное с Ниной Васильевной, – так получилось, и я хочу вам это отдать, потому что это обязательно должно быть у вас. Я, говорит, прочитала в юбилейном сборнике, посвященном Нине Васильевне, ваши воспоминания о ней, так на вас и вышла. Дело в том, что ваша мама была научным руководителем моей – и на дипломе, и на кандидатской. Когда и где вам удобно встретиться?
Слава подумал и предложил в центре, и само собой назвалось метро, которое он называл многие годы, пока не переехал от отца.
«Как я вас узнаю?» – спросил Слава.
«Я буду в темно-синей куртке и длинной юбке. Вы не беспокойтесь, меня узнать легко: у меня не совсем обычные глаза…»
Его чуть не перекосило: отвык, не предвидел, да и кем надо быть, чтобы так пойти в наступление. Бог ей судья, пусть отдаст ему то, что обязательно должно быть у него – нужно, не нужно – и дело с концом.
Но он не пожалел. В переходе пронзительно, как-то разбойно тянула гармонь.
Нет, не пожалел, что согласился. Во-первых, уже издали понял, что зря на нее думал. Во-вторых, сто лет не забредал в те места, и их дом возвышается прямо за ней, а она так улыбалась уже с расстояния двадцати шагов, что у Славы мелькнуло: и о доме знает, будто не сам же свел вместе ее и дом. А глаза – Слава свои даже в первый миг опустил, спохватился, быстро поднял и тут же успокоил себя, что она вряд ли ждала другого – оказались и впрямь не совсем обычные: у одного зрачок сильно сдвинут на сторону, и сам глаз будто выпуклее. Но она улыбалась, нет, даже смеялась улыбкой и, не считая этого словно убитого глаза, была красивая. Высокая, без косметики, и хоть этого он не любил, все равно хорошо смотреть на нее: зубы отбелены солнцем. Представилась Раей. Протянула Славе общую тетрадь, старую, в темно-зеленой обложке.
«Нина Васильевна, уже болея, передала маме свой архив, там в основном недописанные работы… Все эти годы он у мамы лежал, мама считала, что раз Нина Васильевна отдала ей, то значит, знала, кому отдать. Такая у мамы была теория, поэтому вы и не в курсе. А недавно маме духовник объяснил, что это неправильно. Но она еще должна собраться с духом, понимаете?.. А это, это было там. Это мы сразу решили отдать. Вы ведь знали, что Нина Васильевна пишет стихи?»
Спросила, надеясь, что он не знает, желая его огорошить. И Слава намеренно скучно взял и открыл тетрадь, которую Рая вручила ему. Нет, мама стихов не писала, он побился бы об заклад: не тот тип личности. Так и есть: его юношеские стихи, мамин почерк. Славин палец проехался по обрезу, не машинально, а будто пальцу хотелось. Тетрадь он впервые видел, а вот другую, откуда мама и переписала, в классе десятом скрепя сердце дал ей на неделю. Незадолго до того мама расхвалила ему сына своей коллеги, печатающегося в «Юности», звезду математической школы. Мама вернула ту, другую тетрадь со словами, которые были ему ни к чему, только ранили никчемностью и тут же забылись.
«Может быть, я вас разочарую… – Слава тоже стал улыбаться, нарочно не так, как она, нарочно мягко, дрябло. – Но это не мамины стихи, а мои, юношеские, мама их просто переписала»
«Так это же еще лучше! – смеется-улыбается эта Рая. – Вот как она вами гордилась!»
А для Славы впору бы не гордилась, теперь, когда некем гордиться и некому. И стало радостно так, что сдавило между ключицами. От ее радости ли, от того, что такой пустяк – эта тетрадь, полная стихов мальчика с теми еще цветущими пустяками в башке, мамой, уже больной, как бы присвоенными… Рае легко было радоваться, а ему – словно он перерезал ножом толстые веревки. Но солнце на белых зубах, на светлом лбе, на тускло-золотых прядках, на фасаде его дома за ней и убогий глаз – все облегчало, все выгоняло слезы, выносило на свет.
«У вас есть время? – спросил Слава. – Давайте пройдемся».
«Давайте», – тряхнула головой Рая – и казалась вся из цельного куска улыбки.
Она много рассказывала о себе, но уже после того, как спросила, пишет ли он стихи, а он усмехнулся: какие там стихи! И научной карьеры не сделал, зато уже много лет главный технолог на заводе.
Они гуляли часа полтора. Славе нравилось слушать и отвечать на расспросы о Нине Васильевне, нравилось, что, хотя говорит так много, ее будто нет. Как не можешь указать на то, что не где-то рядом, а в тебе так и везде. С первого взгляда ему стало ясно, что она привязчивая. Слава пригласил Раю к ним, чувствуя, что ей так надо, а им не навредит. Он подумал, что Ире это будет даже на пользу.
Рая пришла – и начала ходить через день. С архивом ее мать тянула. Она преподает на той же кафедре, что и Нина Васильевна, рассказывала Рая, летом ездит по монастырям. Рая присоединялась пару раз, но ее укачивает в дороге. Часто Рая бывала уставшая и все равно болтала, смеялась и, когда Ира спрашивала, чему она смеется, говорила: очень у вас хорошо. Твердила, что напрасно Слава не пишет стихи, от еды отказывалась, только пила чай, пила и пила, держа чашку обеими руками. Вскоре Слава заметил, что Ира еле сдерживается, и стал выходить с Раей на бульвар. Они гуляли взад-вперед по Измайловскому бульвару, и Рая постоянно говорила, и ее глаз, казалось, с изумлением вглядывается во что-то.
Подошел Ирин отпуск, и она, как обычно, уехала с племянницей в дом отдыха, а Рая продолжала ходить – теперь каждый вечер. Сидела на кухне и говорила, делая вдруг длинные паузы.
Он дал слабину. С того вечера стало совсем тяжеловато.
«Я тебя всегда вижу, и когда с тобой, и когда тебя нет. На работе занимаюсь чем-нибудь, а ты на меня смотришь, и как будто смысл появляется. У всего. Как будто все тебе, для тебя. Знаешь, я обнаружила: все с тобой связано. Ничего нет вне тебя».
«Откуда у тебя это старомодное имя?» – спросил он как-то, поймав себя на том, что ни о чем ее не спрашивает.
«В честь бабушки», – ответила она скучно и повернулась на бок.
Она просила: расскажи о своем детстве, расскажи об отце, о маме, об Ирине, как вы познакомились. Слава рассказывал об упавшем календаре, который мама поставила на край стола, о субботах и воскресеньях, о безе и корзиночках, о Гомере и Пушкине.
Однажды она сказала: «Ты для меня как Христос».
Тогда Славе и вспомнилась вдруг черно-белая фотография на странице, деревянный Христос из Новы-Тарга. Польская народная деревянная скульптура: сидит, подпирая скулу (каноническая поза Мужа Скорби, выпалила Рая), а шея не человеческая, а словно лошадиная, переходящая без затылка сразу в лицо на конце дуги. Как леденец так или ручка зонтика.
Но что за книжка и где теперь, не припоминалось упорно.
Ира приехала. Они ничего не обсуждали, все определилось как-то молча. Слава перестал отвечать на Раины звонки. Являлась она без спроса, поэтому, если звонил домофон, Ира выглядывала в окно, хотя вечером кроме Раи прийти было некому. Они сидели, почему-то неподвижно, пока звонки не прекращались.
В один из дней позвонила женщина и сказала, что на такой-то кафедре такого-то факультета такого-то вуза – назвала ожидаемое – для него оставлены две коробки с архивом.
Пришло электронное письмо, коротенькое.
«Все, что с тобой связано, до крупицы, дорого мне, – писала Рая. – Радостно и неисследимо». Где она нарыла это словечко – неисследимо, понимает ли его, впрочем, Слава сам не то чтобы наверняка понимал.
А тут Ира вздумала расширить прихожую за счет чулана, и все нашлось в самом пыльном закуте: книга с фотографией Христа из Новы-Тарга – «Польское народное искусство», мама ее купила на улице Горького, и шкатулка, и папин настольный календарь, Славе отданный.
Неисповедимы пути, какими приходят и уходят вещи, сказала Ира, вертя в руках шкатулку (она ее первый раз видела). Неисследимы, усмехнулся Слава.
С книгой даже странно, что действительно она есть, а не только память – как не черная, не белая мгла черно-белого снимка на затхлой бумаге, слабая печать подписи. Может, лучше бы ее не было? Была бы просто нечеловеческая, лошадиная какая-то шея.
Не знаешь, радоваться ли, и кому, куда, и о ком и о чем смеяться, плакать.