Повесть-вспышка
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2013
Евгений Эдин родился в
-секретное оружие-
Утешайся этим. Это самое надежное утешение. Он опробовал его не раз за короткую жизнь. Вот: когда вокруг тревожно и пули (слышишь их свист сейчас, а они уже далеко), к плечу приклад и – очередью по вспыхивающей выстрелами темноте, а в голове – другой очередью: мама-мама-мамочка;
или когда ты приходишь в себя в госпитале и видишь кружащийся белый потолок, будто в похмелье, и не можешь пошевелиться, но еще не совсем осознал и не успел испугаться, а только на подступе к страху, и, изображая равнодушие, думаешь, что не можешь пошевелиться лишь потому, что не очень хочешь, потому что полуспишь и видишь полусон о себе, искалеченном миной;
или когда ты идешь с девушкой по развалинам (а в детстве ты так любил развалины), но это другое, это свежие развалины, сделанные твоим РПГ, – и вдруг…
Словом, в любой очень осознаваемый, трепещущий, как рыба в ведре, момент бытия, настолько осознаваемый и трепещущий оттого, что он вполне может оказаться последним, вспомни, прямо заучи сейчас эти три слова: танк из веника. Танк из веника. Заучи до автоматизма, как таблицу умножения, потому что это поважнее, чем пятью пять и даже, может статься, чем восемью девять.
Сползая по стене с последним «мама», глядя в карусельно кружащийся потолок, отталкивая девушку за разрушенную стену (а тебя уже медленно подбрасывает), думай-повторяй «танк из веника, танк-из-веника, танкизвеникатанкиз» сколько можешь раз, хоть даже бездумно, пока не появится, не проявится, пока к словам не притянется эта картинка, это воспоминание.
Ты (Сережа) и твой папа – на полу, в вашей старой квартире, на Менжинского, семнадцать. Идет восемьдесят пятый год. На ковре видна каждая соринка, каждая нитка, потому что вы на нем сидите, но, даже если ты встанешь, он отдалится не намного: у тебя еще такие маленькие крепкие короткие ножки. Если встанет папа, твой большой папа Толя, будет, конечно, по-другому, будет очень высоко – он иногда катает тебя на плечах (а через год ты сорвешься и сломаешь руку).
На полу четыре стула, спинками сцепленные друг с другом, как молящиеся на коленях бабушки, сдвинувшие головы. На стулья накинуто байковое одеяло. Папа уходит и возвращается с раздерганным соломенным веником:
– Бух! Пушка. Это, Серег, будет пушка в танке.
Ты серьезно смотришь, как папа пристраивает веник между стульями, и вдруг из всего этого вместе – одеяла, стульев, веника – получается самый настоящий танк с пушкой!
– Иди сюда. – Папа открывает люк (откидывает одеяло), и вы заползаете внутрь.
Внутри темно и уютно, и здорово, что ты рядом с папой, в надежном танке из веника.
– Огонь, – шепчет папа весело. – Серег, огонь! На нас идет «тигр»!
А ты уже знаешь откуда-то, что тигр – это не только большая полосатая кошка, ты откуда-то это смутно знаешь, как будто это уже когда-то было, и это было – страшно, но сейчас-то ты рядом с папой, в безопасности, и в темноте вам еще лучше, чем при свете, хотя когда-то, в темном блиндаже с Комбатом…
Или вот: вы едете с мамой в поезде на юг, в Сочи. Папа уже там, он вроде бы ждет вас – как оказалось, что вы не вместе?.. Ехать в поезде так утомительно, и единственное развлечение – это когда выключают свет. Уже темно, почти ночь. Сначала, прежде чем погаснуть, свет становится тусклым. Мама закрывает книжку и вздыхает. У вас дома много книг, но ты не видел, чтобы мама их читала, – оказывается, она бережет их до того времени, когда будет скучно ехать в поезде в Сочи. С минуту едете при тусклом свете, и ты уже подозреваешь, что свет не выключится, что система безопасности дала сбой.
«Выключайте, да выключа-айте, – шепчешь ты. – Сейчас попаду-ут! Выключа-айте!»
Клац! – послушавшись тебя, вагон погружается во мрак. «Не бойся, не бойся, – склоняется мамин шепот. – Это просто экономят свет. Чтобы не тратить деньги. Сейчас включат».
Наивная. «Экономят свет». Ты-то знаешь, что это в небе над поездом появился поисковый вертолет с ракетами на борту, и вы с мамой только что спрятались, едва избежав смерти. Так хорошо, безопасно в темноте с мамой – в этом танке из веника…
Через минуту свет включают – вертолет уже далеко. Вы долго и нудно едете в Сочи, иногда прячась темнотой от вертолетной ракеты, читая книжку. А то еще разносят чай.
…Ты теперешний – сползающий по стене, кружащийся в госпитале, отталкивающий девушку – лишь его воспоминание. Воспоминание-предсказание его, четырехлетнего, откуда-то знающего все, ежечасно придумывающего себе жизни и смерти.
Помни – танк из веника. Затверди. Утешайся этим.
И если через секунду ты перестанешь чувствовать, значит, мальчик в танке из веника в восемьдесят пятом году просто забыл тебя, увлекшись солдатиками.
Или, что тоже вероятно, в поезде, мчащем вас в Сочи к папе, слишком поздно потушили свет.
-сержант-
Он стал сержантом в четыре года. Он умер в четыре года. Цветные летящие сны на скрипучей кровати, руки поверх одеяла, болезненное предощущение особенного будущего – все как у всех. Но в четыре он был уже экстерном, сержант СА, три полоски на погонах. А ночью он умер.
Сын родителей, работающих сменами: папа – глиноземный завод, мама – слюдфабрика (тогда еще, представить, работали заводы и слюдфабрики), и поэтому он вечно на попечении бабушки, мамы мамы. Мама папы умерла, и ее закопали, он не помнил когда и как.
Вечно (он помнит чувство) его ладонь в морщинистой теплой руке, и высокие ступени вонючих подъездов, и дверь какая-нибудь с узорчато прибитой гвоздиками оранжевой проволокой (у них была в форме звезды, а у Комбата как медуза, а у Цыли просто крест-накрест).
«Садись, Сирожа, поиграй, а мы с Маланьей Филипповной». Полутемные, с запахом и шамканьем, квартиры бабушкиных старух.
А не очень-то поиграешь – скучно, пусто. Совок. Хорошо, если кошка.
Он ходил по скрипучим комнатам, задирая голову – в четыре года все высокое, – мучительно ворочал от щеки к щеке огромную конфету-кругляш, скользя равнодушным взглядом.
И вдруг (потому что такого невозможно было ожидать!) вот оно – первое, настоящее: строгий изгиб военной фуражки на шкафу!
Где-то среди пыльных уродских коробок, перетянутых лоскутами, среди старого, старческого хлама…
Как апельсин, как брызги в лицо.
От красного канта, от золотой кокарды с горящей звездой (а глянец на пластмассовом, как выгнутая грампластинка, козырьке?), от недоступности этого захотелось реветь. Он завороженно обошел шкаф со всех сторон, а потом сел на пружинную кровать (пружины почти не прогнулись, такой еще легкий) и смотрел, и снова смотрел, забывал моргать.
Смутно помнит звонок, смутно – хождение вокруг него, охи-вздохи, окутан их запахом, и – а здесь четко! – огромного парня, глянувшего с полуулыбкой и протянувшего руки – снимать фуражку со шкафа.
Он вскочил с кровати и привстал на цыпочки – помочь тянуться.
…В бабушкину же сумку, обретшую округлость, аккуратно нырнули зелено-красные погоны. Один СА. И второй СА.
«СА. С.А. С-А, Са», – шепотом пел по пути непонятное, жутковатое, косясь на плоско обтянутую сумку.
– О, ты гляди! – Папа зашторенным вечером вертел в руках фуражку, щурил от дыма глаз. – Ну, Серега, вот ты и сержант! А я – капитан запаса. Отдавай-ка честь! Ну-ка… Нет, не так. Вот так. Да. Служу Советскому Союзу! Сегодня идешь в наряд, будешь охранять мой сон. Будешь?
Ходил хвостом весь вечер – когда приступать? Когда охранять?
В такой-то фуражке!
…Храп. Темно. Он подошел тихо, тронул одеяло.
– А? – Папа резко повернулся. Взъерошенная голова в квадрате окна. Мама на смене. – Да пошутил я, ты чё, спи давай! Спи, Серег. Завтра в бой, надо выспаться. Спи, ты чё.
– Да пап, я хочу-у! – А он настроился… Он взял большой, тяжелый револьвер и затянул на поясе ремень с блестящей пряжкой. Крыльями с узких плеч торчали погоны.
– Ну ладно. – Папа совсем сонный. – Стой тогда вон там, на входе. Но смотри, как захочешь спать…
Тараща глаза в темноту – смутно рисовалась комната с замершими опасностями, а направо был черный коридор с горящим глазком, а налево плескался таинственный ручей в туалете, – он стоял долго. Струной внимание, в руке револьвер, под пальцем ребристость курка.
Скоро у него все заныло – ноги, поясница, спина, шея, – все, снизу вверх. Как они там, у Мавзолея? Он моргал, пялясь на зеленый дисплей часов, мучительно перетаптываясь – с ноги на ногу, с пятки на носок. Са. С.А.
Кажется, там и заснул – на корточках, съехав спиной по стене.
…Перед рассветом в окна и двери тихо проникли враги. Постояли темными фигурами вокруг.
…Алым утром боя не было.
-Славик из Абакана-
– Славик приехал!
Это всегда как Новый год – приезд Славика из Абакана.
Если сейчас вспомнить: низкорослый, плюгавый, осоловелые веселые глаза, вечно расслабленная улыбка…
Или он запомнил так потому, что, когда Славик приезжал, обязательно пили?
Вечер, зима, проколы фонарей в темноте. Идешь один, а будто идут двое: пятка – хруст и носок – хруст; четыре хруста на человека. И хочется резко обернуться.
Они шли с папой – восемь хрустов на двоих. Они разговаривали, папа рассказывал… и тут – сзади:
– А ну-ка, давайте сюда ваши цепочки, часы и кошельки!
Обернулись – Сережа испуганно, его большой папа, кажется, тоже.
– Ах ты, ёмана, Славик! – Отец полез обниматься. – Дурр-рак, ха-ха! Ну дурр-рак! Молодец.
– Здорово, Толь. Испугались? Здорово, Серега!
(Он, стесняясь, поздоровался: он всегда сначала стеснялся.)
– Ну щас, «испугались»! Ты с вокзала? А где сумки?
– Да в камере.
…Ему-то, когда он шел рядом, задирая голову, чтобы видеть и папу, и Славика, все же казалось, что папа маленько испугался. Но внутри него было все спокойно и радостно, потому что это оказался Славик, а Славику можно было простить даже мимолетную трусость отца.
В недалеком прошлом Славик был военный летчик, а сейчас бизнесмен: он летал в Москву и возвращался нагруженный и увешанный огромными клетчатыми сумками, по пути в Абакан останавливаясь у них.
Но все-таки он оставался военным летчиком.
«У меня брат – военный летчик», – говорил Сережа в школе. Он любил это сказать просто, без причины. Военные были высшей кастой.
Когда Славик приезжал, они всегда играли в войну. Они устраивали свою маленькую войну. Это было их со Славиком дело. Он бы хотел поиграть и втроем, с папой, но папа в присутствии Славика отказывался, он как бы отдавал право Славику как старшему, хотя был старее.
В этот раз Славик приехал с женой Мариной и маленьким Ромкой, который у них родился.
Она была выше Славика на полголовы. У нее была тяжелая коса и мягкое, очень мягкое лицо. Такое лицо, подумал он, не нужно, нет нужды уважать или бояться, потому что его так легко можно любить. То есть он тогда, в семь лет, не так подумал, это были какие-то силуэты мыслей, круги по воде, тени в пещере… На нее хотелось смотреть.
У нее была длинная темно-синяя юбка, черные колготки, белая блузка, ступни с выступающими мысками, довольно крупные, и крупные ладони. Она ходила плавно, тихо, чуть набок опустив голову к ребенку, всегда что-то шепча ему или разговаривая с ним молча, глазами.
С другими она разговаривала мало, неохотно, и, хотя всегда была готова смущенно улыбнуться и ответить, выдавить несколько слов, как остатки молока из груди, ему казалось, что маме она все же не понравилась. И это отчего-то было неприятно, неприятно в сторону мамы.
– Перестань, – мягко и одновременно твердо сказала она Славику, когда все сидели за столом. – Ну хватит, Слав. – И посмотрела, чуть улыбаясь, серьезными темными глазами.
– Да я чуть-чуть, Мариш. – Славик заерзал на табуретке.
– А чё, Марин, он чуть-чуть… Мы все по чуть-чуть, – виновато сказал отец, подливая.
– Да правда, что, Марин, – недобро усмехнулась мама. – Каждый день встречаемся, что ли. Все свои, все родня.
Марина как бы согласно (да, конечно, родня) кивнула, но продолжала смотреть на Славика серьезными темными глазами. И скоро они встали (извините, надо отдохнуть) и ушли в свою комнату.
Он на второй день – сначала-то было стыдно это вспоминать, а потом… – зачем-то проходил мимо этой комнаты, в которой они у них жили. Дверь была приоткрыта, и как-то незаметно для него оказалось, что он не идет, а стоит – замер, разинув рот, у приоткрытой двери.
Он увидел расстегнутую блузку и длинную бледную грудь, в которую впился маленький. Совсем мельком увидел – Марина, покойно склонив голову, уже отходила, уплывала и скрылась из поля видимости.
Он еще постоял, чувствуя мурашки по всему телу и разгулявшуюся мимику на лице, но Марина больше не появлялась. А потом сзади строго кашлянули.
Он, не оборачиваясь, съежился и с мелкого шага брызнул по коридору в крупную рысь, скользя на первом, на втором повороте, сшиб табуретку и что-то с нее (звякнуло по полу), захлопнул дверь и кинулся на диван.
– С ума сошел?! – сердитым шепотом сказала мама, засунув голову в комнату. – Ребенок спит! Устроил мне тут игрища. Ну-ка, тихо мне!
…И он долго лежал тихо, прокручивая перед глазами…
Назавтра они все ходили в ресторан «Кемчуг», а потом Славик подарил ему пистолет с присоской. Что-то похожее на старомодный смит-вессон (потом-то он узнал все марки). Изящный длинный ствол, в который до щелчка заряжается присоска с ярким наконечником, легко и прочно вцеловывавшимся в любую полировку. Мама упрямо стирала, стирала отовсюду эти круглые поцелуи.
– Не стреляй в мебель, Сережа! А то скажу Славику, он заберет! Перестань!
Ну щас, «перестань». Они еще даже не начали! Они начнут сегодня.
…Скрипнула дверь. Шаг. Военный, кошачий шаг. Из-за угла предательская тень Славика – предавая Славика, она – агент Сережи.
Он, напружинившись, выставил пистолет, держа двумя руками, дрожа от предвкушения точного, вкусного выстрела. Сейчас, вот сейчас он почти в упор… Тускло горит, чуть колышется люстра на потолке.
Движение тени – Славик осматривает позиции… Вдруг бросок, мелькание – неожиданно низко над полом! – но уже щелк! – и смертельная присоска, стопроцентно разящий заряд, свистит над плечом Славика.
А Славик с пола наводит свой пистолет на Сережу, а Славик заливисто смеется:
– А, Серега?! Слабо тебе еще? Слабо!
Они гостили три дня.
В последнюю ночь Славик и папа дымно сидели в кухне. Он чувствовал запах табака, когда выскочил в туалет.Нежно звенели стеклом и стряхивали пепел в гильзу от самолетной ракеты, которую привез Славик. Конечно, ему было бы интересно посидеть с ними, но он не осмеливался войти, стоял за дверью.
– Ты понимаешь, ни в какую, – жаловался Славик полушепотом. – Я ее уже всяко-разно: ну хоть чуть-чуть мне… Я же муж-жик, у меня же (неразборчиво, самое важное). Не поверишь, Толь, я ее однажды даже… (шепот). Неделю потом прощения просил, хотела на развод. А я же ее люблю, как МиГ-двадцать девять. Да теперь вот Ромка.
– Как МиГ-двадцать девять? Да ну тебя, – сказал папа пьяно.
– Ну как Су-двадцать семь.
На следующий день они уехали.
На пороге, крепко, по-военному пожимая его руку, Славик сказал: «Ну, чисти оружие, сержант. Приедем через год», а Марина улыбнулась и поцеловала в щеку. От нее пахнуло чем-то недостижимо взрослым, тонко и ускользающе. Такой запах… он потом ему иногда снился.
Он долго смотрел из окна, как они уходят. Славик один раз повернулся и помахал. Марина шла рядом, и даже отсюда, издалека, было понятно, что она идет с ребенком и разговаривает с ребенком.
Когда они скрылись из виду, он серьезно пошел в комнату, достал пистолет, карандаш (шомпол), тряпку и зубной порошок и стал сосредоточенно чистить смит-вессон.
Что-то внутри него сидело такое… Он вдруг скривил губы.
Было нестерпимо горькое и светлое утро.
…Шомпол слишком глубоко вошел в ствол, и пистолет треснул по всей длине.
-за все годы-
Умерла бабушка, выхаркнув на грудь в оборках кровавый сгусток. Родителей не было дома, вот что было самое-то, – никто не мог подсоветовать. Он не понял, что она умирает. Она просто дышала в своей комнате с затхлым запахом, на своей кровати, с которой не вставала много дней (ей меняли белье), она часто-часто дышала.
– Ба! Бабушка! – Он звал ее, испуганный. – Да бабушка! Хватит тебе… Ты что! – И ему казалось, что она… то есть не казалось, но он вел себя так, будто она нарочно не откликается; ему было так мало лет, всего девять, а она вздумала вести себя так непонятно, дышать так страшно; он был растерян и злился, тряся ее за плечо. – Ба-буш-ка!
Не добившись ответа, он ушел из комнаты и ходил теперь по квартире кругами, думая. Он был совсем один. У них не было телефона, чтобы позвонить маме или в «скорую». Телефон был только у бабки на первом этаже – страшной бабки, больной неизлечимой слоновостью, рыхлостью, из-за которой она почти не вставала, а день и ночь смотрела в окно на них, бегающих, играющих и совсем не задумывающихся о своем легконогом счастье. Они дразнили ее – подтягивались, приближали лица к стеклу, делали рожи и дразнили, а она беззвучно-беззубо ругалась сквозь стекло и скрещивала четыре негнущихся пальца в решетку – «тюрьма».
И вот у этой бабки, он знал, есть телефон.
Он бы пошел к ней, наверное, но только в крайнем случае, настолько крайнем, что даже неизвестно, в чем он может быть, этот случай, в чем его крайность. У него был номер маминой работы.
– Бабушка! – Он снова заглянул в комнату и прислушался.
Что бы ему хотелось услышать… но только не это страшное дыхание загнанного животного. Оно было в комнате, оно никуда не исчезло.
– Ну бабушка же! – взмолился он.
Все это было уже после последнего возможного. После того, как она стала забывать выключать конфорки, надевала навыворот вещи и замкнулась, погруженная в себя и своего Бога, которого носила в черной книжечке. Он помнил эту книжку столько, сколько бабушку и себя. В ней было много загадочного и притягательного, особенно про Страшный суд.
Обычно он подходил, клал голову бабушке на колени, она давала ему круглую пыльную конфету из кармана, и он спрашивал про Страшный суд.
– Да… будет такое время, – отвечала она привычно, моргала и чуть задумывалась. – Будет словно такой котлован, куда будут помещены все грешники, – геенна огненная. Его зальют серой и подожгут, и он будет гореть вечно.
– Ве-ечно, ба? – Он обмирал внутренне, он не мог себе представить вечности и хоть на миг осознать слово «никогда», и от этого все было страшно и безысходно. Но он спрашивал снова и снова: а вдруг наконец получится понять?
– Да. Вечно. А праведники вечно будут жить на небе. Сказано, будет так, что один возьмется на небо, а один будет гореть в геенне огненной, – говорила она торжественно, с чуть заметным осуждением всего мира, который не живет по черной книжечке, и с тайным самодовольством, удовлетворенностью своим положением. – Вот из нас с тобой, Сережа, один возьмется на небо, а один останется.
Он никогда не спрашивал, кто пойдет на небо, а кто останется, кто праведник, а кто грешник, он смутно догадывался и не хотел точно знать. Он уходил с раздутой от конфеты щекой и представлял себе ужасного огненного волка – он ведь никогда не видел гиену.
Потом это тяжелое забывалось, и он снова жил, и ничто не омрачало жизни. И в такие светлые моменты он подходил, клал голову ей на колени и спрашивал – его словно толкало:
– Бабушка, расскажи про Страшный суд!
Когда он вырос? Всего-то года два-три. А она состарилась. Он стал умнее ее и почти не разговаривал с ней. От нее теперь были одни хлопоты (говорила мама подругам) – сгоревшие конфорки, испорченные стиркой вещи, незапертые двери. Раньше бабушка и мама могли часами вести войну, стреляя из разных комнат хлесткими одиночными очередями. Теперь, когда мама ругала бабушку, та лишь махала рукой и смеялась полубезумным гоготом, глядя добрыми голубыми глазами.
«Кха-кха-кха» – звуки из комнаты стали такими страшными, что он плотно закрыл дверь и стал надевать ботинки – он решился. Замкнул дверь на ключ и сбежал на первый этаж.
Дотянувшись до звонка, длинно позвонил. Долго не открывали.
– Хто там? – спросила из-за двери бабка.
– Это я. – Он не знал, как назваться. – Мы с пятого этажа. У меня бабушке плохо. Я… Мне «скорую» вызвать надо… Мне маме надо…
Звякнули цепочки, щелкнули замки, и она встала в проходе огромным телом, которое было все из перетяжек, как вареная колбаса.
Он бы давно убежал в обычных обстоятельствах, но сейчас укрепился – ему некуда было бежать – и смотрел на нее снизу вверх: она была высока. Она смотрела на него в упор, тщательно, изучающе и пережевывала десны. Его бабушка тоже жевала десны.
– Я с пятого этажа, у меня бабушка, – бормотал он отчаянно. – У нее сердце. Мне «скорую»… Мне маму…
– Пожалст, – прошамкала она и тяжело отступила от двери. Он вошел в полумрак и густой запах, чувствуя спиной ее присутствие.
Номер «скорой» – ноль три. Когда ответили, он старательно назвал адрес. «Ожидайте», – упала трубка. Поколебавшись, он еще набрал телефон маминой работы, косясь на бабку, стоящую сзади. Но там были короткие гудки, и он не рискнул набирать снова и ушел, боком, сказав «спасибо».
Бабка долго не закрывала дверь, проверяя, правда ли он пойдет на пятый, а потом хлопнула дверью как из пистолета. Наверное, она не узнала его, подумал он с облегчением. Он так хорошо, неузнаваемо строил ей рожи.
Наконец приехала «скорая».
– Вон там, – открыв, он показал двум врачам на комнату. – Это моя бабушка.
– Отец-мать дома? – строго, на ходу спросил огромный усатый врач в развевающемся халате.
Красивая врачиха с чемоданчиком прошла молча, обдав запахом больницы.
– Нет. Они… Они утром придут. Они в смене, – сказал он. – До утра.
Врачи встали на пороге комнаты и оттуда посмотрели на бабушку, заслонив проем. «Кха-кха, – дышала бабушка. – Кха-кха-кха».
– И давно так? – спросила женщина, не подходя к бабушке.
– Я не знаю. – Он совсем потерял счет времени.
Когда он впервые подошел к ней, было светло, а сейчас уже темнело, но зимой свет и темнота сменяются быстро.
– Ну что ж… – Они переглянулись и повернулись к нему.
Он храбро переводил взгляд с одного на другого. Врачей он не боялся и бабушкиного дыхания при них тоже.
– Как тебя зовут? – спросил врач. – Сереж, ты жди их, а как придут, пускай они нам позвонят… если что.
– Не забоишься? Хорошо? – спросила врачиха.
Он кивнул.
– Вот молодец. Солдат, – сказал усатый здоровяк.
Они ушли, оставив на полу блестящие следы: большие – его и маленькие – ее. И резкий, тревожный запах лекарств.
Он выглянул в окно кухни – белая машина «скорой» медленно по белому разворачивалась во дворе. Он навел чаю с сахаром и захрумкал баранкой, морща лоб.
Когда он снова вошел, она уже не дышала страшно. А на груди, на оборках ее ночнушки, напротив раскрытого рта, был сгусток крови.
– Бабушка, – сказал он и тронул ее плечо. – Эй, бабушка. Ба!
Он не подумал, что она умерла, не думал, что она может умереть: он ведь вызвал «скорую» и врачи приезжали и сказали, чтобы мама утром им позвонила, значит, умереть она никак не могла, поэтому-то он и вошел сюда такой успокоенный.
Но она ведь не дышит – он постепенно осознавал это. Она не дышит. Совсем. Никак.
Он тупо сел на стул, раскачиваясь, думая, смотря на ее оборки, на темнеющее там. Как теперь? «Скорую» уже, раз умерла, нельзя. Что же делать? Что же ему делать, одному? Всю ночь?
Прозвенел звонок. Длинно, напористо.
Он бросился открывать – врачи забыли что-то! Он так обрадовался, летя к двери. Как хорошо!
Но на пороге стояли не врачи, а Комбат и Циля. Они пришли… зачем же, соображал он, отставая. Они уже разделись и прошли в его комнату, блестя мокрыми с мороза носами, а он не мог вспомнить, что они ему сказали и что он им и как он их вообще пустил – ведь там, в комнате… И что за обычные слова из него, и что за смех.
– Чё ржешь? – спросил Циля, тыкая кнопки джойстика. (Сереже недавно купили «Денди».) А, они пришли к нему поиграть. «Серый, можно у тебя затусить?» – вот что они ему сказали. А он им сказал…
– Серж, ты чё там? Э!
Комбат ничего не спросил, только покосился умно, как обычно, и с любопытством, а он не ответил, он не мог, он почти катался по полу, его едва не рвало от смеха. Вот сейчас будет – сказать им!
– Пацаны, – сказал он, давясь смехом, кашляя, хватая воздух, – пацаны. У меня бабушка умерла. Там, в той комнате. Только что.
И как резко они обернулись, расширив глаза. И как резко он перестал смеяться.
– Она тяжелая, – сказал Циля.
– Сам ты тяжелая, – прикрикнул он тихо, зло. Хотя его смущало предложение Комбата. – Это с первого этажа тяжелая, помнишь? Вся как свинья. Моя бабушка легкая, худая. Сач-чок…
– У нее кровь, – сказал Циля неохотно.
– Нас трое мужиков, – сказал Комбат. И посмотрел на Цилю. – Давай, Циля.
Но когда они подошли к кровати, осторожно, боязливо, его снова взяло сомнение.
Бабушка лежала, запрокинув голову с открытым ртом, вся выгнувшись, будто до боли, до нутряного крика хотела вырваться из неудобной кровати, из своего неудобного дряхлого тела. Но все же она лежала в своей кровати, в своей комнате, где прожила много лет.
– Смотри сам, – пожал плечами Комбат. – У вас есть термометр? Тут жарко. Тут, наверное, плюс двадцать пять. К утру такой духан будет, потом вам ничем не вывести. Тело при температуре разлагается. Ей же лучше будет, – сказал Комбат просто.
В их старом кирпичном доме и правда топили на совесть, но он еще сомневался.
Циля подошел к двери балкона, встал на цыпочки, сорвал примерзший засов и распахнул балконную дверь, вторую… Они холодно звякнули друг о друга. Потянуло морозом, свежестью и чистотой.
– А холодно тут, пацаны, – съежился Циля.
И он решился.
– Надо стулья, – сказал он хмуро.
– Тут лавка, – сказал Циля, окинув балкон хозяйским взглядом.
– Надо стулья, – зло повторил он. – Она так там упадет.
Бабушка, его худая, тонкая, вся из одних костей бабушка оказалась тяжелой даже для троих. Они взялись, захватив простыню. Он осторожно поднял простыню за плечами, Циля опасливо поддерживал за талию, Комбат тащил за ноги. Три, четыре – оторвали. Труднее всего будет занести на балкон: тело уже начало деревенеть, остывая.
Шатаясь, бестолково и непочтительно – ночнушка задралась почти до пояса – пронесли до выхода из комнаты. Он вспомнил, как недавно пришлось вытаскивать бабушку из горячей ванной. Когда он влетел на мамин крик, в ванной плавал пар. «Знаешь же, что не сможешь вылезти, так зачем же», – думал он сердито, вместе с мамой поднимая хватающую воздух бабушку за мокрые скользкие руки. Наверное, он делал ей больно, железно вцепившись в эти хрупкие руки, и от этого злился, а еще от того, что не хотел видеть низ ее тела, с которого стекала вода, старательно отводил глаза и все-таки краем глаза увидел, когда, напрягшись изо всех сил (мама ругалась на бабушку), они высоко поднимали ее, чтобы протащить распаренные лиловые ноги над бортиком ванной, – так высоко, как люди поднимали изможденного Христа на иконе в ее комнате.
– Табуретку, – просипел он Циле, чувствуя, как простыня выскальзывают, рвется из рук. – Вон ту. Табуретку под нее… быстро.
– Сейчас-сейчас, еще чуть-чуть, – сказал Циля. – Лучше одним махом.
– Табуретку, дурр-рак! Я сейчас уроню! Аыыы…
– А, вот, щас… – Циля, извернувшись, подтолкнул табуретку; Сережа выпустил, со стуком уронил на нее бабушкины плечи, успев поддержать рукой закачавшуюся голову на тонкой складчато-черепашьей шее. Он когда-то давно обнимал эту шею, висел на ней, есть фотография…
Он нагнулся и одернул ночнушку на худых ногах. Он не очень любил бабушку – или любил безотчетно, – но теперь он отчаянно думал: зачем они это все?
– Пацаны, – сказал он, облизывая соленые губы. – Пацаны…
– Да дав-вай ты скорее! А говоришь, легкая, – выдавил Циля, отдуваясь. – Легкая…
Он сморщил лицо. Но Циле просто было тяжело. Он понял и сквозь туман в глазах снова осторожно схватил бабушку за плечи в простыне, надув щеки.
– Три-четыре, – сказал Комбат, бледный от напряжения.
Он теперь двинулся чуть боком и внезапно нашел удобный угол, удобные движения для тела, и пошло ловчее. Завернули за угол, еще за угол, маленькая комната, к балкону – дзынь! – въехал плечом в балконную дверь; еще немного, ну еще чуть-чуть, пожалуйста, бабушка… Год назад у него была первая ностальгия: он вспомнил, как бабушка (он едва умел разговаривать) кормила его моченым печеньем; он вспомнил вкус этого печенья, голос, уютное и почти незримое бабушкино присутствие, заключавшее в себе весь мир, и, восьмилетний, взгрустнул. «Это ностальгия, – сказала мама. – Только не рановато ли?»
…Передышки просил Комбат. Еле удалось присесть на колени на самом пороге и уложить на пол бабушкину деревенеющую спину. Выдохнули, тряся мучительно сведенными пальцами, переглянулись, взъерошенные макушки.
– Покурим? – сказал кто-то одышливо, и это не было оскорбительно, это было по-мужски, по-солдатски.
Плыли перед глазами оранжевые пузыри. Они несли убитого Вано. «Покурим?» Курили или нет, не помнит (вообще многого не помнит – контузия), хотя у Комбата с собой было, но, конечно, нет, это было бы уже чересчур, да и тяжело было бы держать на весу, плюс автоматы, разгрузки, полная выкладка.
– Три-четыре! – сказал Комбат.
– Родные, давай, – фальцетом поддержал Циля.
Взялись, рывком подняли простыню.
Неверный, корявый шаг на балкон (чуть не упал), и спина уперлась, въехала в бортик балкона. Изо рта повалил пар.
Оказывается, падал снег. На балконе, за балконом, падал снег. Ныли и отваливались руки, плечи.
– Серега, ты приподними, не входим, – сказал Комбат, ухнув.
– Нет, Серега, вверх и на себя!
Он понимал, что вверх и на себя. Он пыхтел и пытался, но у него не получалось. Бабушка, пожалуйста!
– А боком?.. Серег, ты боком, бочком!
– Да не получается так!
– Ты на себя ее и вверх!
– Вверх и чуть наружу! За балкон!
– Да не могу я! Не могу, пацаны!
– Ты ляж на край! Ляж и прогнись, уроним!
Обессиленный, несчастный, маленький, он практически лег спиной на бортик балкона, и сзади в него впилось так больно (бортик, колючая проволока), что он стиснул зубы, но…
– Во-во, нормально, да, пошла! – наперебой загалдели они. Снизу, со двора, задрав голову, могли подумать, что у них здесь веселая игра. – Все, Серый, вбок, теперь на лавку! Давай, Сержочек! Сержонок!
И вот – сколько же прошло времени? – они подтаскивали ее к лавке и встык к ней стульям, устеленным матрацем, и он, бережно укладывая, чуть не плакал от облегчения, что все это кончается, и от все-таки непочтительности, неправильности этого всего.
– Потерпи еще маленько, хорошая моя, – шептал он одними губами, так, чтобы они не слышали.
Когда они наконец выбежали с балкона, ежась от холода, он взял с кровати ее одеяло, вернулся и тщательно укрыл бабушку, чтобы на нее не падал снег.
У бабушки в темноте совсем не было щек, страдальчески чернел провал рта.
«Вано, – хрипло скажет он через десять лет, – Вано…»
У него мутилось в глазах.
– Любил бабушку? – спросил Циля, сочувственно сморщив большой голый лоб.
– Дурак, Циля, – сказал Комбат, застегивая пехору. – Кто такое спрашивает. Ничё, Серый, ей теперь там хорошо будет. Там лучше.
И непонятно, где было это «там» – на балконе или дальше, за ним, где было черно, звездно и еще чище и холоднее.
Они пошли к входной двери (приклады хлопали по спинам) и вдруг разбежались по комнатам. Ему слышался приглушенный смех и передергивание затворов. Снова плыли круги перед глазами.
Выстрел, очередь, четыре, толчок, лягу посплю – не могу больше…
Он зажал бок, лег-упал и отполз за чешскую стенку, сдергивая с плеча АК.
Ах вы, ну ладно, подумал… Вот я сейчас… Вот сейчас поиграем-то, подумал он, сонно закрывая глаза.
…И то ему казалось, что он лежит, закрыв глаза, а то – что они все еще несут ее. И у всех вытягиваются руки до земли, и болит спина, и болит все, но они трое не выпускают, а несут ее. За все годы, когда бабушка была маленькая, а его еще не было, они несут ее. За все годы, когда она вышла за дедушку, а его не было, они несут ее. За все годы.
…вот чиркнул, заелозил ключ в замке…
…а они несут ее так долго и далеко, и у них уже выросли бороды, у трех карликов, и завиваются за плечи, а она такая теперь молодая и красивая, как восьмиклассница, как на той хрупкой фотографии…
…скрип двери (балконной двери?)… а они несут ее…
…месяцы, зимы и лета, в прохладу поля, в зеленые холмы, в вечное небо, куда она так хотела.
…шаги по комнате, свежесть, тихие шаги к нему…
Она всю ночь гладила его по голове теплой рукой, молодая, в белом платке, улыбалась и говорила хорошее.
-штык-нож-
К этому необходимо как-то отнестись. Необходимо выработать отношение. В десять – тринадцать лет это где-то вокруг, едва слышно ходит невдалеке, чуть сбоку, за спиной – видно боковым зрением. И нечего делать вид, что вы-то были ни при чем, никогда не знали, и не слышали, и не показывали пальцем.
Говорили, что в параллельном двое пацанов делают это друг с другом.
Что чувствовал – отвращение и любопытство? Любопытство, а второе – отвращение? Почти невозможно разделить на части – чего больше. Но всегда – и отвращение, и любопытство.
…Тут надо связать слишком многое и начать связывать с самого начала, чтобы получилось правдиво. Во многом были эти намеки, приметы, словечки, взгляды. Суть в том, что ты все понимаешь задним числом, и получается, что жизнь была не такая, какой казалась. И обратно: сейчас ты вспоминаешь ее с точки зрения себя теперешнего не такой, какая она была на самом деле.
Они играли с пистолетами на стройке, в лабиринте глубоких траншей, выкопанных под трубы. Это было любимое место для войны. Однажды одна из них обвалится, погребя Моряка, и все перестанут бывать там, а они перестанут уже после сегодняшнего. Комбат бегал, весь облепленный пластырем, обмотанный бинтами (только из госпиталя). Скоро они развязались и развевались, как на мумии, грязные от земли, но все равно это было здорово. Комбат всегда все придумывал лучше остальных.
– Когда вырасту, там, куда меня убивали, я сделаю татуировки, – сказал Комбат. – Я буду весь в татуировках, даже веки.
Они сидели на корточках в траншее, держа пистолеты вверх дулом, и переговаривались.
Фронт отошел, было уже поздно, многие сбежали с войны, не предупредив, хотя вдалеке еще разносились страдальческие крики оставшихся раненых и убитых и торжествующие вопли победителей.
Сережа завидовал фантазии Комбата, посматривая за угол и сплевывая. Они втроем, Сережа, Комбат и Циля, росли на одних и тех же книгах, фильмах, играли в одни игры и должны были идти вровень во всем, но Комбат видел все иначе, словно между строк и сквозь кадры киноленты.
– Поца, всегда смотрите на задний план! Вчера там, у англичан, ездил наш уазик! А майору забыли поменять штаны. У него в одном кадре галифе, а в другом – со штрипками!
Сережу сбивало с толку кажущееся потенциальное равенство людей; так презрительно думаешь, наблюдая за знакомыми отца, что мужчина не дорастает до метр восемьдесят пять лишь потому, что не занимается прыжками, а ты обязательно будешь метр восемьдесят пять, ты уже хороший прыгун; или думаешь, что сложение у всех одинаковое и поэтому при надлежащем питании и комплексе упражнений твоя фигура будет как у Шварценеггера, и не подобная, а точь-в-точь; или, если усиленно заниматься математикой… Но Комбат всегда оказывался на голову выше, это начало смутно ощущаться.
– А я буду военным журналистом, как Хемингуэй, – вдруг сказал Циля, помолчав, и Сережа чуть не схватился за голову от досады, он ведь тоже читал Хемингуэя, и вот теперь не мог стать как он: его опередил, заместил ушастый Циля.
Комбат покосился на Цилю с уважением. Час назад, при солнечном свете, бинты Комбата чернели, сейчас, в быстро сгустившихся сумерках, они (те, что остались) белели. Воздух стал влажен, прохладен, и кого-то протяжно звали домой – сестра или мать.
Зато у меня первого появится оружие, подумал Сережа. Он будто не загадал, а вспомнил это.
Он открыл рот, чтобы сказать, но сверху посыпались комья земли.
Склоненные над траншеей, на них смотрели две взрослые головы в касках. Лиц не было видно, чернели силуэты на фоне темно-синего неба.
– Мужики, вы чё тут? Вы чё, совсем охренели? Вас же засыпет по маковку, – сказал один грубо.
– Мы нечаянно, – сказал Комбат, вставая, подвигаясь к Сереже.
Сережа тоже встал. Циля уже стоял – первым.
Вокруг завибрировало, словно кто-то где-то мучил, натягивал струну на гитаре.
– Нечаянно как дам по сопатке… – не унимался строитель.
– Да подожди ты, не видишь, дети, – сказал второй, молодой, вежливый голосом и улыбнулся. – Не ссыте, пацаны. Михалыч просто за вас испугался. Мы ведь могли зарыть вас, в два пинка. Нечаянно, вот.
Он чуть шевельнул сапогом, и сверху посыпалась земля. Они отскочили. Он тихо засмеялся своей силе – приятным, но и страшным смешком. Второй (почувствовали) тоже угрюмо улыбнулся.
Повисла напряженная тишина, и эта вибрация в ней, это мучение гитарной струны, становилось невыносимо. Они хмуро думали, что минуту назад их действительно ничего не стоило зарыть по маковку – этим двум неизвестным, непостижимым. И сейчас, пока истекает эта минута, им ничего не стоит это сделать.
Трое с пистолетами молчали, в ловушке. Двое в касках молчали тоже.
– Ладно, не ссыте, пацаны, – снова повторил молодой. – Пойдемте к нам в вагончик, врежем по чайку. У Михалыча есть конфеты. «Мишка на Севере». Любите «Мишку на Севере», партизаны? – И он снова жутко, тихо засмеялся.
У них словно отнялась речь. Несмотря на переговоры, несмотря на «Мишку на Севере» наступил кульминационный момент ужаса. Уыыиии, уыииии – люди, не имеющие понятия о музыке, натягивали, натягивали струну вдалеке.
– Ну, чё молчите, партизаны? Языки проглотили? Эй, ты, с бинтами!
Пяу! – лопнула струна.
– Очень! – крикнул Комбат и дернул вглубь траншеи, Сережа повторил его движение как тень. Цилю он не видел.
– Э! Э! Куда! Стоять! – гаркнуло сзади и свалилось в траншею.
Родилась, тяжело затопала кирзаками погоня. Казалось, позади осыпается земля.
Они все быстро разделились. Они петляли по лабиринту как зайцы.
Он улепетывал со всех ног, вытаращив глаза, мучительно, немо молча. Он хотел кричать, но не мог. Иногда в спину дышали, и тогда едва не отказывало сердце.
– Стоять, щенки! – летело вдогонку и сыпало землю. – Убью! Стоять, сучата!
Они втроем одновременно выбежали к месту, где начинались все игры, где торчали корни деревьев, где спуск в траншею был пологим и можно было выбраться. Они выскочили и не останавливались до самого дома.
По лбам щекотно бежал пот. Кто, почему, за что, – вертелось в голове… Он экстерном познавал темноту чужой души, пока они трое дышали, склонившись, упершись ладонями в грязные колени.
– Чё им надо? – спросил он наконец. – Пацаны, а?
– Они были пьяные. От нихразило, – сказал Комбат, отдышавшись. Он заглянул за угол. Погони не было. – А пьяные и есть пьяные.
Это было слишком просто, это ничего не объясняло. Он замотал головой.
– Может, надо было пойти с ними в вагончик? – сказал он, сам себе не веря, но как-то же надо было себе объяснить. – Конфеты… они просто пригласили, по-дружески, а мы отказались… Вот они и обиделись. А?
– Ага, конфеты, – сказал Циля, тягуче сплевывая. – Это у них в одной руке конфета, а в другой штык-нож. Понял, да? Мне батя говорил.
– Не в ноже дело, – нехотя сказал Комбат. – Может, они бы нас не убили. Может, чё похуже.
– Как хуже? – спросил он, замирая.
Комбат неопределенно пожал плечами. И вдруг все почувствовали, что есть что-то похуже смерти, хотя не могли представить, что именно; все удрученно молчали. У них, тех, были странные каски и намерения.
– А что значит «цурюк»? Один кричал «цурюк», – припомнил он.
Ему не ответили. Закапал дождь.
– Ну что, по домам? – сказал Комбат.
Было уже совсем темно, и их могли потерять родители.
– Я уронил пистолет, – сказал Циля убито. У Цили была строгая мать. – Где-то в траншее. Там.
Никто не вызвался поискать.
-гуляющая пуля-
Кто убил отца? Кто убивает родителей?
У него будет время подумать об этом в полуразрушенной школе под Грозным, подумать не спеша, на совесть, а сейчас он только примеривается, делает зарубки, по которым будет искать дорогу зрелая мысль. Он еще недостаточно взрослый, чтобы как следует, умно и озаренно подумать, но на это, сделать зарубки, его хватит. В двадцать три – совершенный, законченный возраст, когда женятся, умирают от ножа в подъезде и все понятно – он завершит начатое, уверенно клацнув затвором. Посылая в патронник гуляющую пулю. Пулю со смещенным центром.
А пока ему шестнадцать, девяносто седьмой год, в его руках пистолет-зажигалка – не игрушка, не оружие, так… щелк, щелк…
Отец стушевался, сретушировался будто враз. Когда сверстники Сергея стали словно больше, умнее, сильнее отца. Сергей подражал им, сильным, цыркая слюной, разговаривая матом, осмеивая высокое, называл родителей «предки, шнурки», стараясь смеяться раньше, чтобы не опередили другие.
Нельзя сказать, что он не понимал этой неправильности, столько книг прочитано, столько сказано – переходный возраст… но это не спасало, не упреждало, а наоборот, давало смелость особенно отчаянно лететь, ломая оглобли, с гиканьем, зная, что никто до сих пор не свернул шею, максимум – набивали шишки.
Вот только лошади…
Наряду с комплексами было странное высокомерие. Ничем не выделяясь среди сверстников, тогда, два года назад, он чувствовал превосходство перед своими старичками. Превосходство априори, превосходство наследного принца, воспитанного подданными. Кто вбил ему, на чем это было основано? В том и дело: чувство может раздуться как мыльный пузырь только за счет пустоты внутри себя.
Сначала на замечания, потом на советы… «Надень шапку, еще холодно», «Сын, это не так, вот смотри», потом на любое их слово у него выработалась гримаса – нигилистическая, презрительная: что вы можете дельного сказать, посоветовать мне?
Дальше он стал огрызаться. Сначала односложно, буркать-гыркать, а потом и вовсе неожиданно опрокидывал целое ведро истерики:
– Я чё, детдомовский?! Чё вы меня зажимаете?!
И ему в те моменты правда казалось, что он неродной, что ему не дают воздуха, что – самое страшное – позорят перед своими. Делают его в глазах других деточкой, девочкой. И он убегал без шапки, зато в шарфике «Спартак», хлопая дверью, и шел на веранду в садик, где они все собирались, распинывая камешки, отстоявший себя, чувствуя, как кожу на голове стягивает от холода. Назавтра будет ангина и злость на маму. Но больше достанется отцу, заставшему его за кражей денег.
– Тебе, наверное, надо… – сказал отец спокойно. – Только так-то зачем… Вот, две… Кладу сюда.
«Вор. Крыса», – мелькнуло, когда он стыдливо сграбастал со стола две бумажки, оставленные отцом, – не было сил отказаться, – но тут же забылось, едва шагнул «найками» за порог.
Он тогда легкомысленно, быстро прощал себе все неприятное.
Щелк. Щелк. Он сидит на продавленном диване в девяносто шестом, клацая пистолетом-зажигалкой. В нем давно нет газа, из дула выпрыгивает холодная синяя искра. В комнате темень, белеют стены и покрывало, наброшенное на зеркальное трюмо.
Он уже пытался разбить голову о стену, но при этом до конца не обезумев, не потеряв рассудка, анализируя, как это, что чувствует голова, когда ударяется о стену, – а так не получится. Он слишком слаб, слишком анализирует. Непременно надо, чтобы его убили другие, непременно на войне. Может, это как-то забелит…
На следующий год что-то произошло, что-то кончилось, мучившее его и всех их, и они снова сблизились. Он со стыдом вспоминал, как он вел себя и как отец терпел, пережидая его трудный возраст. На день рождения ему была подарена гитара, он быстро освоил ее, наяривая Цоя, «Битлз». К нему приходили со двора, у него учились – вся отъявленная гопота. Иногда в комнату заходил отец: «Ну-ка, молодежь», брал гитару, пристраивал на колено и, мечтательно улыбаясь в потолок, пел что-нибудь:
– Когда уста-ла-я подлодка из глубины и-дет домой!
Он служил в морфлоте и гордился им, имел татуировки. Как он служил – такой мягкий, безобидный человек? Скорее всего плохо, трудно, но теперь не помнил этого, а помнил «братство», еще что-то… Был у него негромкий приятный голос, а вот слух… Дребезжала струна, и Сергей морщился, помня прапамятью случай, когда так же дребезжала струна и вдруг лопнула. Вспоминал смутно и в нетерпении ждал, пока отец закончит, чтобы можно было мягко, очень мягко отнять у него гитару и, улыбаясь (теперь-то он был хороший, взрослый сын), сказать:
– Пап, можно мы теперь тут одни?
Отец смущался и уходил, но ему и этого было достаточно – минутки внимания, минутки в компании с ними, он был благодарен за это.
– Ты ее подстрой, Серег, – говорил он, прежде чем закрыть дверь. – Там шестая не строит.
– Клевый у тебя батон, Серый, – иронично изрекал какой-нибудь, предположим, Герыч.
– Ага. И выпить, видно, не дурак, – подхватывал, допустим, Фен, распиная на грифе толстые пальцы.
– Ну дак, – отрезал он хладнокровно и неопределенно. Он начал взрослеть.
…У него будет время вспомнить, все толком сопоставить в двадцать три, а сейчас, в шестнадцать, он пробует. Их теперь двое. Он и мама. Всех их теперь – он и мама. Скручены и поставлены в кладовку половики, много обутых ног с папиной работы оставили на голых полах следы – сейчас их не видно, в комнате темно. В кухне прибирает мама, на окне узоры, за окном снег. Выскакивает с щелканьем холостая искра из мертвого пистолета-зажигалки: щелк, щелк. Вот бы оживить пистолет-зажигалку.
С каждым годом отец становился все спокойнее и молчаливее. У него поблекли татуировки морфлота. Он полюбил лежать в темноте и слушать «Пинк Флойд», думая о чем-то своем. С работой нормализовалось, он уходил в смену и возвращался со смены. Он возвращался со смены, отсыпной, вечер «Пинк Флойд», и снова уходил в смену. Его смены не совпадали с мамиными. Он и мама почти не видели друг друга. Были ли они счастливы? – думалось иногда. Были ли они когда-нибудь – все они – счастливы?
А их группка уже готовилась к школьному выступлению, к нему приходили двое – очкастый Тема с бас-гитарой и Юрик Огарков с соло. Они расчехляли инструменты и играли, ему никогда не нравилось, как они играли, он был способнее их.
– Ну что ты делаешь, Тема! Юрик, ну? Тут трель, тут раскрутка! Что сложного?
Они молчали, слушались.
– Если бы я мог сыграть за вас, я бы это сделал, но у меня две руки! – отчитывал он их, любуясь собой внутри, они молчали, они были очень терпеливы, он не обладал их терпением. – Ну, поехали, три, четыре.
– Серег, ты как Пол Маккартни, – говорил отец, когда они уходили. Он заходил в комнату и садился рядом на диван, ссутулившись, раздувая живот, и говорил с извиняющейся улыбкой: – Ты свою группу так разгонишь.
– Да пап, они элементарного не понимают!
– Ничего, на то репетиции. Главное, чтобы вы не поссорились, – говорил он, и было видно, что это не просто слова, он не хотел, чтобы они поссорились. – Ты бы мягче к ним, а?
И Сергей снова вспоминал, как два года назад… Чем ближе к этому дню, тем он сильнее любил его мягкость.
А перед самым выступлением отец подошел и сказал:
– Можно я посмотрю, как вы выступаете? Я приду на выступление? – И он правда спрашивал у него разрешения и не мог прийти без спросу. От него чуть пахло спиртным – такой уже постоянный запах… – Не возражаешь?
– Нет, нет! – сказал он испуганно. – Не, пап. Если я буду знать, что ты там, я буду мазать…
Ему бы не хотелось при нем опозориться, он не был уверен в себе. Именно перед отцом ему бы не хотелось сфальшивить.
– Ну ладно, ладно, не приду, – сказал отец виновато. – Ладно, что ж…
Назавтра он ушел в смену, и не пришел на выступление, и не пришел домой. Он умер то ли на какой-то остановке, то ли в чужой квартире от приступа панкреонекроза.
Когда все выяснилось, он, зареванный, поставив перед собой наскоро отпечатанный портрет с прилепленной черной ленточкой, весь вечер пел ему песни. Весь вечер выл песни, которые отец хотел разок услышать на концерте.
И ему казалось, что отец откуда-то из-под потолка слышит и видит его.
…Потом ему однажды приснится, что отец говорит ему: «А мы были на вашем концерте. Только я тебя не видел. Я стоял спиной. Я боялся смотреть. Думал, посмотрю, и ты сразу собьешься. Но мы были там».
…«Кто это мы?», – успеет спросить Серега, просыпаясь.
В темной комнате, среди мертво белеющего, он сунул дуло пистолета-зажигалки в рот. Вот как это. Стальной, рыбий, солоноватый, кровавый привкус. Лопаются ли звезды в глазах, когда в нёбо ударяет пуля?
Щелк. Искра слишком мала и холодна, чтобы что-то почувствовать. Если бы спирт…
«Если бы не спирт», – сказали врачи. «Я же говорила… говорила ему», – затряслась мама.
Сказать им там, медэкспертам: какой некроз, ну какой тут некроз?! Не был он алкоголиком, не был!
Сказать им, умникам: ищите другое, совсем другое!
Он тогда прогулял родительский день, а они ушли без него.
– У меня отравленная пуля, – сделав шаг, сказал Циля. Он передернул воображаемый затвор, сдвинул призрачный предохранитель на своем пугаче. – Пацаны, куда бы я вам ни попал, все умирают.
Они стояли у подъезда. Собирались на стройку. Тогда вокруг были сплошные стройки – новый район.
– У меня серебряная пуля, – сказал Комбат, делая шаг. – У меня патронташ серебряных пуль. Если вы вампиры или заговоренные (бабушка Комбата заговаривала болезни и раны), все всё равно умирают.
– У меня разрывная пуля, – сказал белобрысый Моряк, выходя. У него был самый хриплый, самый взрослый голос и пластмассовый «магнум». Через месяц Моряка насмерть засыплет в траншее под канализацию. – Даже если я промахиваюсь, она взрывается, и вы умираете.
Все трое уставились на Сергея и на его пистолет.
– А у меня… – Сергей замялся, поигрывая тяжелой копией браунинга. Что же придумать, раз разрывные заняты? – А у меня пусть тогда…
– У тебя пусть будет гуляющая пуля, – сказал Комбат нетерпеливо.
Ну и голова у Комбата. Комбат родился с пулей в голове.
– Гуляющая пуля со смещенным центром попадает в тело и ходит там, пока не вылетит. Попадет в ногу, вылетит через голову… Пойдет? Делимся. Скажи!
– Куда бы ни попала моя гуляющая пуля, все умирают. Только давайте тут, а не на стройке, – сказал он, поколебавшись. – Чё все на стройке-то…
– Родители? – догадался всепонимающий Комбат.
Это было накануне родительского дня.
Их всех отпустили из школы пораньше, чтобы они могли пойти с родителями прибраться на кладбище. Когда он уходил в школу, мама уже наполняла в прихожей сумку: вода в банке, чтобы оттирать памятник мамы папы, маленькие грабельки, похожие на кисть руки детского скелета… Всего-то и надо было, что не пойти, – чтобы взять отличный, под бронзу, пистолет, подаренный папе на работе.
Была какая-то история, даже скандал. Маме категорически не понравился пистолет, происхождение пистолета. Что это кого-то конкретно подарок, что это именно пистолет…
– Ты что, дурак, Толь? Ты что, действительно не понимаешь? – говорила она. – Мне это нравится – пистолет! Как можно не понимать?
После этого одна пара с папиной работы перестала бывать у них в гостях. Жизнерадостный очкарик, здорово наяривавший Кузьмина на гитаре, и его жена, молчаливая женщина с глубокими серыми глазами, уходившая с папой на кухню курить; тогдамама начинала подливать очкарику и громко смеяться. После разговора с мамой папа перестал приглашать их, убрал неугодный подарок в свое отделениестенки и не разрешал к нему прикасаться.
А ему так хотелось взять пистолет на вечернюю войну. Погода благоприятствовала войне. Были такие удивительные облака, подсыхали лужи.
Поэтому прямо перед дверью квартиры его скорчило, скрючило. Появилась ужасная тошнота. Он позвонил, страдая:
– Вот, тошнит…
Мама засуетилась, забегала, ругая его и всех подряд, уложила на диван, поставила на пол тазик. Заставила пить противные угольные таблетки.
– Да что ты его пичкаешь, – сказал папа. – Серег, тебе надо вырвать. Выпей воды и два пальца в рот. Я тебе точно говорю, сразу полегчает! Люд, пусть вырвет, он еще и с нами поедет!
Он ненавидел «пальцы в рот» до того, что тошнота, пожалуй, грозила неожиданно пройти, но мама, поколебавшись, отменила процедуру и увела папу в прихожую: скоро начнет темнеть, а по темноте быть на кладбище ни к чему, да еще и ребенку. Хлопнула дверь.
Он, подогнув ноги к подбородку, дождался, пока боль пройдет (пока родители сядут на автобус), встал на табуретку и сунул руку в недра папиного отделения стенки, где таился от мамы холодный, тяжелый… даже екнуло сердце, до чего холодный и тяжелый.
– Сережа? – тревожно сказала мама из кухни.
Он отставил бутылку за диван и попробовал засунуть дуло в рот – водка выплеснулась на пол. Он зажал рот и горло руками, стараясь сдержать спазмы, пистолет выскользнул, брякнул о пол.
Хлебнул снова, набрал полные щеки, поднимая пистолет, вспоминая конфеты в ярких обертках, оставляемые отцом перед уходом на работу у него на подушке, чтобы Сергей, открыв глаза, сразу увидел их и сонно улыбнулся.
– Сережа, подойди сюда, пожалуйста.
«…Гуляющая пуля, гуляющая пуля, – твердил он про себя, находя в этом что-то многозначительное. – Я гуляю, я гуляю, я гуляющая пуля», а мимо проходили чьи-то ноги, не подозревающие, как близки они к смерти. Он сидел в засаде за акациями.
Сгущалась темнота, прохладно.
Шмыг! – что-то скользнуло за угол. Он навел пистолет. Тяжелый, блестящий бронзой, самый настоящий пистолет в их компании. Жаль, что можно играть, только пока нет папы. Он взял в рот тесемку от ключа, он напряженно ждал.
И когда из-за угла только еще начало появляться то, что должно было оказаться Цилей или Моряком, он вскочил на колено и затарахтел:
– Та-та-та-та! Та-та-та! Падай, ты убит гуляющей пулей! Та-та-та! Падай, ты убит… – Но он уже понимал, что это не Циля, не Моряк. Это родители возвращались с кладбища.
Они вышли из-за дома, темнеющие в сумерках, такие отдельные. Папа нес лопату, мама несла сумку. Он ойкнул и отступил в кусты (отпружинил ствол акации), угодил ногой в грязь.
– Сереж, это ты? – спокойно сказал папа, остановившись, всматриваясь.
– Он это, он… больной, – сказала мама, не останавливаясь. – Ну-ка иди сюда. (Он замер в кустах.) Ну-ка сейчас же иди сюда! Симулянт сраный. Вы мне оба душу вытрясете. Гуляющие пули.
Он нехотя выполз, подошел и пошел рядом, отдельно от них, мрачнея в ожидании.
Из кустов неподалеку высунулись две темные головы. Поворачиваясь, следили за ними.
– Серый, ты вышел, да? – глупо спросил голос Цили. – Мы тебя бы все равно убили. Мы вон там сзади сидели.
Он молчал, и они двое, и он один шли молча до самого дома. Лучше бы они ругали его, но они молчали, усталые от кладбища взрослые, занятые своей холодной войной.
Придя, они заперлись в ванной, а он – вдруг да не заметили, – подставив табуретку, сунул пистолет обратно в стенку, на подставку, быстро обдув от земли, протерев футболкой. Но когда он уже спрыгивал с табуретки, в комнату вошел отец в трусах: после кладбища нужно обязательно мыться и стирать вещи, чтобы не умереть.
– Я же просил тебя не брать пистолет-зажигалку, – сказал отец тихо. – Я же говорил… Что я говорил?
– Это твой подарок с работы… Подарок тети Лены с работы, – выговорил он вяло.
– Точно. Понимаешь. А зачем брал? Газ весь извел, поди. – Он достал пистолет и стал разглядывать его. – Симул-лянт! Иди вон. (Он развернулся и поплелся вон.) Стой. Какой там пулей мы убиты?
Он объяснил. Отец хмыкнул, задумчиво почесывая волосатое плечо. Больше ни у кого не было таких волосатых плеч.
– Ну, что-то долго во мне гуляет твоя пуля. Ладно, – сказал он. – Иди, гуляющая пуля. Дурак, мы же там волновались, – сказал он, добрея глазами. – Хотя бы час не попадайся маме. Прогуливающая кладбище пуля, – сказал он уже совсем добрым.
…Ищите в его теле дыру, ищите след от выстрела, от маленькой гуляющей пули. Вы знаете, она может выйти где угодно. В пятке. Между средним и безымянным пальцем ноги. Под мышкой. На внутренней стороне бедра. В печени, вызвав некроз.
– Сереж, помоги мне сдвинуть шкаф.
Осторожно раздвинув губы дулом, просунул его в рот. Чуть пролилось, побежало по подбородку – закон вытеснения. Он подождал, прислушиваясь к ощущениям, наклонил голову, чтобы водка во рту залила дуло, и плавно потянул спусковой крючок.
Послышались шаги, заскрипел пол. Он вытащил дуло изо рта, чуть не порвав губу мушкой, и, мучительно глотая водку, спрятал пистолет за спину.
– Сереж?
Нашарив выключатель, мама зажгла свет. Поймала его прыгающий подбородок, посмотрела глубоко в глаза.
– Ты пьян? – устало спросила она.