Предисловие Эдуарда Кочергина
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2013
Борис МЕССЕРЕР
Слово о родителях
Воспоминание Бориса Мессерера о его родителях и их окружении возникло во время работы над книгой “Промельк Беллы”, главы из которой будут опубликованы в ближайших номерах “Октября”. Эти автобиографические рассказы помогают лучше понять союз поэта и художника – Беллы и Бориса.
Вместо предисловия
Если говорить сейчас о Борисе Мессрере в проекции времени и нашего дела, то с уверенностью можно сказать, что он сильно повлиял на процесс “реабилитации” профессии театрального художника в 60–70-е годы прошлого века.
Он стал, выражаясь лесковским языком, “потрясователем” махровых сталинских устоев в изобразительном деле театра.
Свободными по мышлению, неожиданными по форме, потрясающе красивыми современными работами он вернул нам уверенность в профессии и открыл ворота в сказку сценографии. Борис Мессерер – пионер сценографического переворота 60–70-х годов. Не было бы его работ в балете – “Кармен-сюиты” Бизе–Щедрина, “Клопа” по Маяковскому и других, – не было бы всех нас.
“Кармен-сюита” со знаменитой маской быка проткнула мозги многим коллегам, заставив думать всех – даже испуганных и осторожных, что пора дружить со свободой, иначе исчезнем в пыли времени.
“Клоп”, поставленный славным балетмейстером Леонидом Якобсоном, был сделан по забытым городским вывескам и графической рекламе 20-х годов, что для того времени стало неожиданным открытием.
Мессерер аккумулировал материальную культуру, превращая ее в театрально-декорационное искусство, одаривая нас замечательными работами вроде “Подпоручика Киже”, выполненного на основе русской вышивки.
А черно-белая “нотная” графика, переведенная в изобразительный ряд сценографии “Пиковой дамы”!
А оформление в Большом театре балета “Светлый ручей” на музыку Шостаковича, сделанное в духе соцарта! Кстати, такого искреннего, душевного соцарта нет ни у кого из его создателей. Это наивная жизнерадостная мечта о рае-коммунизме. Это мир гиперболизированного плотоядного совдепова гербария, переведенного на язык театра. При всей советской атрибутике и гиперболистическом исполнении, Мессереру каким-то образом удалось сделать пространство балета лирическим и в результате превратить его в трагедию обмана.
Потрясающе то, что художнику удалось сохранить революционно-романтическую энергию советского ренессанса до наших дней, пройдя сквозь все мытарства и искушения времени, через агрессию театра, через всю безвкусицу нового русского капитализма, и остаться самим собой – грандиозным художником-мастером.
Мессерер истинно цеховой человек в классическом, древнем понимании этого слова – “цеховой дядька”. Пока такие художники есть, можно быть спокойным за культуру и этику в нашем профессиональном сообществе.
В теперешнее компьютерно-цифровое время оставаться прекрасным рукодельным художником – подвиг.
Эдуард КОЧЕРГИН
АСАФ МЕССЕРЕР
не особенно трудно говорить об отце. Боюсь взять хотя бы минимально неправильную ноту в посвященном его памяти рассказе.
Перед войной произошел развод моих родителей, который я, конечно, очень переживал, однако отношения их все-таки со временем наладились и не перешли во враждебные. Ко мне отец относился с большой нежностью, и у меня сохранились воспоминания о нашей близости, полной его тепла и заботы.
В нашей семье воспитывался мой двоюродный брат Алик Плисецкий, чьи родители были арестованы в конце 30-х. Асафа Алик называл уменьшительным именем Асяка, а я, подражая брату, подхватил это имя. С нашей легкой руки так стал звать отца весь Большой театр и все знакомые.
Почти все мои детские воспоминания связаны с Поленовом и Тарусой. Мы с Аликом под опекой бабушки успели прожить в Тарусе два лета перед войной, которая и застала нас в этом городе, и продолжали отдыхать там в послевоенные годы. Я люблю эти места и называю их своей малой родиной. Раздолье окского пейзажа, необозримая даль горизонта, трава, по которой я бегал босиком, не могли не сказаться на становлении моей личности.
В Поленове существовал дебаркадер, к которому причаливал речной пароход “Алексин” на своем пути от Серпухова до Калуги. На нем мне неоднократно доводилось плыть по Оке из Серпухова в Поленово. Бывали случаи, когда корабль садился на мель, и капитан командовал в мегафон:
– Прошу всех пассажиров перейти на правый борт!
А через мгновение он кричал:
– А теперь на левый!
Таким образом он раскачивал корабль. Пассажиры – как правило, деревенские бабы, располагавшиеся со своими мешками прямо на палубе, – безропотно исполняли приказы капитана, таща за собой свою поклажу. И корабль медленно снимался с мели и продолжал свой путь.
Юношами мы, не дожидаясь, когда спустят трап, перепрыгивали через большую щель между кораблем и дебаркадером, чтобы как можно скорее прорваться в буфет, где продавалось теплое жигулевское пиво в бутылках, представлявшее собой острейший дефицит в этом глухом месте.
“Алексин” был довольно большой пароход, снабженный колесами с лопастями, заставлявшими его двигаться по воде. На палубе “Алексина” имелся салон для пассажиров – на случай дождя. Над ним на высоте трех-четырех метров находилась капитанская рубка, через окно которой виднелось большое рулевое колесо с ручками. Позади рубки торчала громадная черная труба с красной полосой, из которой валил густой черный дым. Пароход шел по фарватеру Оки галсами, меняя направление по бакенам, установленным на реке.
В Поленове процессом швартовки руководил дядя Паша. Это была заметная фигура приокского уклада жизни. Он переругивался с капитаном, когда отдать швартовы и когда их принять, бранился, если корабль сильно задевал пристань, отдавал приказание перекинуть трап и только после этого разрешал пассажирам следовать по нему. Причем капитан разговаривал в мегафон, а дядя Паша использовал лишь свой голос.
На моей памяти числилось три поколения дядей Паш. Профессия лодочника-бакенщика в Поленове была потомственной, и грядущего главного бакенщика я знал уже с детства, будучи с ним в одном возрасте. Но сейчас я описываю самого первого и главного дядю Пашу.
Это был большой кряжистый мужик с длинными руками и крупными, натруженными греблей пальцами и ладонями. Он всегда, в любую жару, был одет в теплый простроченный вертикальными швами зипун темно-серого цвета, в линялые зеленоватые галифе и резиновые, видавшие виды сапоги. На голове у него сидела неизменная фуражка с маленьким козырьком, указывающая на его причастность к речному пароходству. У него было обветренное загорелое лицо, поросшее грубой щетиной, и маленькие, затерянные на лице, голубоватые выцветшие глаза.
Дядя Паша был более чем немногословен. Он практически ни с кем не разговаривал. Старательно глядя куда-то в сторону, он выслушивал собеседника и выполнял просьбу безмолвно. Жил он в землянке на высоком берегу Оки, куда никогда никого не приглашал, хотя меня так и манило заглянуть внутрь.
Вокруг землянки валялись красные и белые бакены, а рядом в ящике хранились фонари со стеклом в металлической оплетке, которые вечером дядя Паша возжигал и устанавливал на бакены. Греб дядя Паша в только ему свойственной манере – маленькими частыми недолгими гребками, экономя силы, – не для показухи, а по делу. При этом держал спину прямо, не наклонялся и не помогал себе корпусом. У дяди Паши была своя плоскодонка, сноровистая при гребле, на носу которой тоже имелся фонарь в металлической оплетке, а на дне лежала пустая консервная банка для вычерпывания воды.
Лодки стояли на Оке вдоль длинного дощатого настила. Каждая лодка была привязана металлической цепью к толстой, бесконечно длинной проволоке, которая, в свою очередь, крепилась к деревянному настилу скобами и гвоздями. Я знал каждую лодку “в лицо”, и у меня имелась главная любимица. Ее я старался заполучить с раннего утра, потому как немного позднее лодки разбирали отдыхающие. Если я не успевал взять “свою” лодку, то потом ревниво следил за какой-нибудь становившейся мне ненавистной парочкой, катавшейся на этой лодке и не подозревавшей о постигшей их удаче. То же самое относилось и к веслам с болтающимися на них уключинами. Успеть договориться с дядей Пашей о том, какие из них будут моими, было главной задачей начинавшегося утра. И если моя мечта сбывалась, то не было счастливее человека, когда, опередив конкурентов, я ловко отчаливал от берега на любимой лодке с хорошими веслами и подходящими уключинами и крутился перед причалом в ожидании тех, кто собирался со мной отправиться по Оке.
В тех немногочисленных случаях, когда я уже юношей, после войны, совпадал с отцом на отдыхе в Поленове и он предлагал поехать с ним на рыбалку, я ликовал и проделывал означенный процесс добывания лодки и весел с особым вдохновением и значительностью.
Мы выходили на рыбалку часов в семь утра и, учитывая мои предварительные старания, оказывались в лодке через пятнадцать минут. Затем я греб в сторону беховской каменоломни, к наиболее глубокой части Оки.
Отец ловил рыбу на спиннинг, что было тогда редкостью. Купил он этот спиннинг, кажется, в Дании, и местные рыбаки с уважением разглядывали катушку и набор диковинных блесен, предназначенных для ловли разной рыбы, дивясь их качеству. Отец приводил снасти в порядок, а я, зная примерно то место, где мы должны были остановиться, подплывал к нему и выбрасывал якорь – большой камень, привязанный к веревке. Постепенно входя в заданный, неспешный ритм рыбацких действий, я наблюдал, как мой отец, размахнувшись, забрасывал спиннинг и блесна, посверкивая на солнце, вместе с грузилом летела по воздуху и плюхалась в воду. Потом отец, стоя в неустойчивой лодке во весь рост, начинал крутить катушку спиннинга и выбирал снасть из воды. Иногда крючок цеплялся под водой за какую-нибудь корягу или запутывался в водорослях – тут надо было сняться с якоря, подплыть к тому месту, где зацепился крючок, и постараться его вытащить. Конечно, бывали и редкие удачи, когда рыба заглатывала блесну, и тогда отец умело подводил ее к лодке, вытаскивал с помощью сачка и перекладывал в специальную сетку, висевшую за бортом.
Иногда мы решали поехать в другом направлении – в сторону Тарусы. В этих случаях приходилось грести против течения, что было значительно труднее, особенно на излучине Оки, перед Тарусой. В этом месте тоже было достаточно глубоко, но на другом берегу Оки находилась тарусская каменоломня. Администрация города строго определила часы, когда речным судам, моторным и гребным лодкам возбранялось проходить по Оке, поскольку в результате взрывов породы камни летели на большое расстояние и представляли для судов опасность. Случалось, они долетали до противоположного берега и громко шлепались в прибрежную воду.
Во времена моего детства и юности взрывные работы проводились местными властями неукоснительно и вызывали резко отрицательное отношение местных жителей. Даже человек, не имеющий специальных знаний, с первого взгляда видел, какой вред взрывы наносили окружающей природе. Практически уничтожались поросшие лесом холмы, создававшие рельеф левого берега Оки. И это грубое вторжение в веками сложившийся пейзаж привело в конечном счете к обмелению реки.
В эти годы в Тарусе жил замечательный русский писатель Константин Георгиевич Паустовский, который страстно боролся против разрушения природного окского ландшафта. Но его протест был гласом вопиющего в пустыне. Работы прекратились только в шестидесятые годы прошлого столетия.
Если мы попадали в Тарусу во время взрывов, приходилось час или два пережидать. Мы прикрепляли лодку к тарусскому причалу цепью с замком и поднимались на высокий берег.
Таруса во все времена поражала воображение тех, кто туда приезжал. В детстве я не сумел бы подобрать определение этому чувству, но здесь все для меня было пронизано радостью, все было знакомо, и я окунался в наивно-безалаберную жизнь городка как во что-то изначально близкое, родное. Даже будучи ребенком, я испытывал ностальгическое чувство любви к этому месту Земли.
Сегодня я могу еще добавить, что в Тарусе меня подкупал масштаб соотношения человека и улицы, состоявшей из деревенского типа домиков высотой в один-два этажа. Случайность их расположения усиливалась пересеченным характером местности: холмы, овраги, крутые спуски и подъемы, как правило, изрезанные дорогами, мощенными булыжником или просто разбитыми глубокими колеями. Эти колеи то съезжались, то разъезжались, чтобы потом снова совпасть. Во время дождей по дорогам было не проехать, не пройти, потому по городу петляло бесчисленное множество тропинок, ведущих сразу во все стороны, в обход дорог.
Притягательный для глаза вид: склоны оврагов, впадающие в Оку ручьи, берега реки Таруски, поросшие ивами, часто столь изломанными временем, ветром и грозами, что начинало казаться, будто их коснулась рука неведомого скульптора, придавая им еще большую выразительность.
Самым, наверное, значительным местом в городе была расположенная в центре паромная переправа.
Ей предшествовали крутые съезды с обеих сторон Оки, густо заполненные в ожидании парома телегами, мотоциклами с колясками и грузовиками старого образца с низкими бортами. Вокруг толпилось множество разнообразного народа, желавшего перебраться с одного берега реки на другой. Когда паром причаливал, помощник паромщика закреплял специальный канат на чугунных тумбах, а сам паромщик снимал заградительный брусок. Телеги и машины начинали медленный спуск по шатким бревнам ветхого настила. По завершении этого серьезного испытания водители должны были врубить вторую скорость и преодолеть с хода подъем в гору, что было весьма непросто в осеннюю или весеннюю распутицу.
Та же часть населения, которая хотела перебраться через Оку в обратном направлении, заезжала на паром, стараясь расположиться поубористей, чтобы машины и лошади стояли вплотную друг к другу. Затем, желая облегчить труд паромщика, наиболее активные граждане впрягались в работу по вращению сделанной из брусьев крестовины ворота, на который наматывался трос, по мере движения парома вытягивающийся из воды и снова уходящий под воду. Добровольцы ходили по кругу, налегая всей тяжестью тела на поперечный брусок.
Часто пользуясь паромом и всегда оказываясь в числе добровольцев, крутивших крестовину, я замечал, что нашими усилиями паром двигался через реку боком, видимо, потому, что и трос был натянут не по прямой, а наискосок, учитывая расположение причалов, построенных там, где имелись дороги для подъема на крутизну берега. Движение парома боком завораживало своей причудливостью.
Общая обстановка вокруг паромной переправы была какая-то первобытная. Лошади, жующие сено. Добровольцы – крепкие парни, голые по пояс, напоминавшие рабов на галерах. Курящие цигарки мужики в замызганных кепчонках и видавших виды кирзовых прохорях. Деревенские бабы в платках, лузгающие семечки и ведущие бесконечные разговоры о житье-бытье.
Во время движения парома я всегда наслаждался кипевшей на нем жизнью и трепетно вслушивался в звучание народной речи. Здесь происходило общение различных слоев населения – встречи, пересуды, размышления о жизни вслух. Мне это напоминало обстановку тарусского базара, которая тоже резко отличалась от сегодняшней своей немудреной народной основой и подлинными характерами людей, продававших простые сельские продукты. Как хороши были эти бабушки с их говором, дивной для меня внешностью, торгующие не без хитрецы, конечно, но неизменно добродушные.
К сожалению, по прошествии многих лет паром в Тарусе упразднили, лишив это место и его колорита, и удобной переправы. Ничего нового не придумали – и не дай бог придумают! – как, например, в городе Алексине, неподалеку от Тарусы, где мост, перекинутый с одного высокого берега на другой, испортил всю панораму Оки и придал городу ужасный промышленный вид.
В Тарусе мы с отцом посещали базар и чайную, расположенную в центре города, на втором этаже дома по улице Ленина, которой теперь вернули название Калужской. Поднявшись по широкой, оставшейся от прошлых времен лестнице, мы попадали в две “залы”, где можно было отдохнуть, выпить чаю, съесть очень вкусные, на мой взгляд, котлеты, наполовину, правда, состоявшие из хлеба. Отец брезгливо от них отказывался, но я настойчиво просил их купить. Мне нравилось приглядываться к мужикам, которые пили за соседними столиками водку. Мой отец днем никогда не выпивал, и я тогда не предполагал для себя такой возможности, но все равно с большой симпатией смотрел на мужиков и непроизвольно примерял к себе их действия.
Обратно – вниз по течению – грести было легко. Мы строго соблюдали дневной перерыв в работах на каменоломне, но старались успеть в Поленово к обеду в доме отдыха артистов Большого театра, где летом мы жили.
Каждая рыба, пойманная отцом, составляла предмет его гордости. Как правило, ловились голавли или щуки весом до полутора-двух килограммов. Это считалось большой удачей. Когда мы причаливали в Поленове, отец, неся в руке сетку с тремя-четырьмя рыбинами, со знанием дела обсуждал клев и улов со знакомыми рыбаками.
Первым нас обычно встречал колоритный поленовский персонаж – еще один дядя Паша, Павел Владимирович Садовский, знаменитый трубач из оркестра Большого театра. Павел Владимирович жил в избушке рядом с землянкой лодочника. Толстый, высокий, с огромным животом, всегда слабо прикрытым какой-то распашонкой, он часто сидел на лавочке возле своего домика. С ним уважительно здоровались проходившие мимо люди. Этот дядя Паша был общий любимец – заядлый рыболов, балагур, весельчак, любитель выпить. Он великолепно играл на корнет-а-пистоне – маленькой позолоченной трубе с удивительно чистым звуком. В третьем акте балета “Лебединое озеро” есть сольный номер для корнет-а-пистона – “Неаполитанский танец”. Павел Владимирович незабываемо исполнял эту партию.
Дядя Паша, просыпавшийся рано, первым делом тянулся к своему любимому инструменту, чтобы услышать его голос. Постепенно сложилась традиция: ровно в 8.00 в звенящей тишине приокского утреннего простора раздавался изумительно чистый звук корнет-а-пистона дяди Паши – он исполнял “Неаполитанский танец”. Для всех окрестных деревень это была если и не побудка, то знак времени. Люди, благодарные дяде Паше и за его искусство, и за его точность, ориентировались по звуку трубы в своем укладе жизни.
Так вот, поговорив на берегу с дядей Пашей и другими рыболовами, мы шли на кухню нашего дома отдыха, где повар в лучшем виде приготавливал выловленную отцом рыбу. Вечером нас ждал роскошный ужин, на который мы приглашали друзей. Однажды на вечерней рыбалке отец поймал огромную щуку весом в восемь килограммов и принес в столовую, где его сфотографировали с уловом. Его успех стал сенсацией: никто не верил, что возможно поймать такое чудище на Оке, уже тогда начинавшей мелеть. Но достоверность фотографии подтверждает это событие.
Как ни странно, я не стал рыболовом, потому что во мне жила трудно объяснимая жалость к пойманной рыбе – я всегда снимал ее с крючка и отпускал обратно в воду.
Мой отец был удивительно скромным человеком. И, добавлю, человеком молчаливым, даже замкнутым. Быть может, то была реакция на перевозбуждение, которое царило вокруг него и на сцене, и в жизни. А может, природная замкнутость помогала ему сосредоточиваться перед спектаклем. В такие дни он не брал телефонную трубку, ни с кем не разговаривал и уезжал из дома часа за три до начала действа. Машину, как правило, предоставлял театр.
Теперь понимаю, что в этой сдержанности и внутренней собранности заключалась оборонительная сила отца, защищавшего энергию, “припасенную” им для спектакля, от растраты на случайно возникавших по ходу жизни людей. Его целеустремленности можно было позавидовать: все свои мысли он посвящал хореографии и не позволял себе никакой распущенности. Каждый день, вне зависимости от обстоятельств, он занимался “классом” у станка (то есть делал упражнения, держась за круглый брусок, идущий вдоль стен репетиционного зала). Во время летнего отдыха в Поленове он, в спортивной майке, тренировочных гольфах и балетных туфлях, вершил свой “класс” на пустой веранде танцплощадки. Артисты балета, жившие в доме отдыха Большого театра, не могли в себя прийти от изумления: ни один из них не утруждал себя занятиями на вакациях. Они наслаждались отпуском и предавались долгожданной свободе со всем пылом молодости.
В театре Асаф Мессерер вел класс учеников, который с годами стал легендарным и “звездным”. Туда тянулись все знаменитые артисты, бывало даже, что место у станка найти было невозможно.
Среди его учеников были Галина Уланова, Майя Плисецкая, Раиса Стручкова, Наталия Бессмертнова, Екатерина Максимова, Нина Тимофеева, Ольга Лепешинская, Елена Чикваидзе, Ирина Тихомирнова, Надежда Капустина, Валентина Галецкая, Владимир Васильев, Михаил Лавровский, Шамиль Ягудин, Борис Хохлов, Марис Лиепа, Юрий Жданов, Владимир Никонов, Владимир Тихонов и другие…
Существует уникальная фотография балетного урока Асафа Михайловича, на котором Уланова и Плисецкая в едином прыжке одновременно парят в воздухе.
В моем архиве хранятся автографы великих балерин, адресованные отцу:
Дорогой Асаф Михайлович!
Если несколько перефразировать известные пословицы – Вы родились в “балетной рубашке” и “с серебряной ложкой во рту” – родились на наше счастье.
Ваша первая ученица
Галина Уланова
19.
XII. 83
А вот еще один:
Асаф Мессерер был великим танцором. С самого начала своей артистической карьеры он стал и педагогом. Научить танцевать можно многих, но научить УЧИТЬ дается немногим. Здесь необходимо призвание. Дар Божий! 68 лет дает уроки классического танца в Большом театре. Уроки разработанные и продуманные. Они исключают опасность травм как результата перегрузки или нелогичных комбинаций. Могу сказать, что его класс греет не только мышцы, но и кости! Мы, его ученики, знаем, что так долго танцуем благодаря классам Мессерера.
Майя Плисецкая
19.
XII. 79
Мне кажется правильным рассказать здесь о становлении таланта моего отца, держа в памяти многочисленные рассказы о нем и его собственные свидетельства. Театральная судьба Асафа Мессерера была необычна. В возрасте шестнадцати лет он случайно попал на галерку Большого театра. Давали балет “Коппелия” Делиба. Театр, красный бархат лож, позолота орнаментов, роскошная люстра, сияющая тысячами огней, причудливые декорации и сам балет взволновали юношу. Наверное, сработал и контраст между трудной и бедной жизнью, которую он видел вокруг себя, и волшебным миром театра. И вдруг, в одно мгновение, он понял, что танец – это его стихия. Поддержку и отклик он получил от своей сестры Рахили – она сопровождала его в хореографическое училище, куда он вознамерился поступить.
Так начался его путь по частным балетным студиям. Упорство, с которым он занимался, принесло свои плоды, и через два года, в возрасте восемнадцати лет, он был принят в труппу Большого театра.
Поразительный талант отца складывался из его прирожденной музыкальности и редких спортивных данных, которые он с детства в себе воспитывал. Балетное ученичество стало главным содержанием его жизни. Постепенно он совершенствовал мастерство и входил в театральный репертуар. Ему повезло на встречи с известными деятелями театра, выдающимися балеринами и балетмейстерами.
Одной из таких удач стало знакомство с Касьяном Ярославичем Голейзовским, известным хореографом и балетмейстером, создателем Московского камерного балета. В 1924 году он начал работать в Большом театре. Асаф Мессерер был занят в знаменитых балетах Голейзовского: в “Иосифе Прекрасном” на музыку Сергея Василенко он танцевал главную партию, а в “Теолинде” Шуберта – иронически окрашенную, пародийную партию Зефира.
Эти балеты обычно шли в один вечер. Публика буквально ломилась на спектакли Голейзовского, безгранично верившего в искусство танца, освободившего тела танцовщиков от сковывающих костюмов и избавившего сцену от громоздких декораций. Он хотел видеть танец на фоне черного бархата или аскетической декоративной основы, именно в такой лаконичной конструктивной манере Борис Эрдман оформил “Иосифа Прекрасного”. Голейзовский выстраивал танец на основе свободной пластики танцовщиков, но с применением элементов классического канона. По рассказам отца, Касьян Ярославич передавал танцем музыкальную идею композитора, стараясь найти особый хореографический язык, чуждый пантомимы и драматического начала.
В начале 30-х Голейзовский поставил для моего отца номер “Святой Себастьян” на музыку Скрябина, его любимого композитора. Номер был показан в Большом театре на вечере постановок Голейзовского и своим революционным новаторством произвел, как говорил отец, эффект разорвавшейся бомбы.
Я хорошо помню Касьяна Ярославича Голейзовского и его супругу, милейшую Верочку Васильеву, потому что мы жили в соседних домах в деревне Бехово. Мне не раз доводилось гулять с Касьяном Ярославичем по окрестностям Оки, слушая его увлекательные рассказы. Самосознание гениального человека уживалось в нем с комплексом недооцененности, однако держался он просто и был внимателен к собеседнику, поэтому общаться с ним было легко.
Когда я был начинающим художником и рисовал сюжеты из окружающей жизни – пейзажи, натюрморты, портреты деревенских старух и стариков, – Голейзовский оценивающим взором разглядывал мои работы и в один прекрасный день заявил, что хочет мне позировать. Я с радостным нетерпением стал ждать Касьяна Ярославича. Он пришел в избу, где я поселился, и несколько расстроился, когда я усадил его на деревенский стул и начал писать портрет на фоне печки с заглушкой и занавесочкой. Возможно, в его представлении портрет должен был включать пейзаж или цветы. Но Касьян Ярославич безропотно повиновался.
Позировал он очень терпеливо, при этом доверительно делился своими впечатлениями от прогулок вдоль реки, показывал найденные камешки и утверждал, что многие их них принадлежат эпохе неолита: “вот этот камень – топор первобытного человека”, а “этот остро заточенный камень служил первобытным людям наконечником для стрелы”. Касьян Ярославич пересказывал бесконечные истории, услышанные им от местных бабушек, и приходил в восхищение, если в них присутствовала чертовщина или фантастический сюжет. Я сделал его портрет маслом на холсте за один сеанс.
Как ни странно, он остался доволен и на следующий день привел посмотреть портрет Верочку Васильеву, которая тоже одобрила мою живопись.
В 1962 году Голейзовский пригласил меня – совсем молодого художника – оформить в Большом один из балетных номеров “Скрябинианы” с участием Миши Тихомирнова (сына супруги моего отца Ирины Тихомирновой) и балерины Елены Черкасской. На репетициях я увидел, как Касьян Ярославич вдохновенно, несмотря на возраст, показывает движения и все время внимательно слушает музыку, придумывая сложные балетные переплетения танцовщиков. Приходило ощущение того, что передо мной совершалось чудо творчества великого мастера, которым владело подлинное вдохновение.
Мне хотелось внести в эту работу больше формального поиска, и я, делая костюмы, весьма смело экспериментировал. В итоге Миша Тихомирнов надел мой костюм, а Черкасская не захотела закрывать шею черным бархатом, оставляя руки до плеч оголенными. Было несколько странно видеть на сцене танцовщика, обтянутого красном трико до горла, с красной бархатной перевязью на бедрах и балерину в обычном балетном хитоне. Галина Сергеевна Уланова, заметив на премьере это несовпадение, спросила меня:
– Боря, все вышло так, как вы задумали?
Что мог я ей ответить?..
В процессе своего творчества Касьян Ярославич мыслил ассоциативно и вдохновлялся музыкой и поэзией. Многое из того, что он делал, было иррационально, но всегда пластически выразительно и невероятно изобретательно. Его творчество чрезвычайно высоко ценил Джордж Баланчин, который называл Голейзовского “балетмейстером века” и многое у него взял.
В рассказах моего отца о людях, с которыми свела его судьба, я выделяю особенно повлиявших на него, без которых нельзя представить его жизнь в том времени, когда это происходило.
Я привожу цитаты из книги воспоминаний моего отца “Танец. Мысль. Время” (1979) о знакомстве с Владимиром Владимировичем Маяковским и о сильнейшем влиянии личности поэта на окружающих, потому что, на мой взгляд, пересказ событий, связанных с Маяковским, на редкость достоверно доносит до нас саму эпоху двадцатых годов прошлого века.
Первый раз отец увидел поэта в кафе “Домино”, или, как его часто называли, “Кафе поэтов”, которое помещалось напротив нынешнего Центрального телеграфа. Существовало это кафе на Тверской в подвале небольшого дома, которого теперь нет, а на его месте находится угловое здание, где сейчас парфюмерный магазин:
“Перед входом в подвал на красном транспаранте белыми буквами было написано: “Облако лает, ревет златозубая высь, пою и взываю: Господи, отелись!”
Мы спустились в плохо освещенный подвал с низким потолком. В табачном дыму не разобрать было лиц. Накурено было так, будто произошел пожар. Наконец, в поэтическом мраке определилось несколько столиков и маленькая эстрадка. Время от времени кто-нибудь из стихотворцев вставал и читал свои стихи. Но собратья по перу слушали друг друга прескверно. Все больше пили и разговаривали о своих делах. Помню, на эстраду вышел Есенин. Но из-за шума никто ничего не слышал, а из-за дыма не видел. Махнув рукой, Есенин сошел с эстрады. Затем на ней появился великан. Встал, твердо уперев ноги, зычным голосом, рассчитанным на тысячную толпу, смыл жалкий шум богемы, заставив себя слушать. Это был – Владимир Маяковский”.
Еще отец рассказывал о встречах с Маяковским и в кафе “Стойло Пегаса”, и на репетициях спектаклей “Мистерия-буфф” и “Клоп” в театре Мейерхольда. Кроме того, Маяковский, как я уже писал, играл в бильярд в “Кружке друзей искусства и культуры”. Играл он виртуозно и имел замечательную бильярдную “кладку”.
Случай свел моего отца и маму с Маяковским летом 1929 года на отдыхе в Хосте на берегу Черного моря. Мой отец приехал туда с группой молодых актеров Большого театра, где и познакомился с Анель Судакевич, тогда уже известной актрисой немого кино. Там же отдыхала и Вероника Полонская – прелестная молодая женщина, последняя любовь Маяковского. И однажды на пляже появился Маяковский. Отец вспоминает:
“Маяковский снял с себя пиджак, брюки, оставшись в трусах, рубашке и ботинках и в фетровой шляпе. И так сидел на раскаленной гальке, среди полуобнаженных шоколадных тел. Сказал, что живет в Сочи, но в ближайшие дни будет разъезжать по курортным городам побережья и читать свои стихи. Завтра, например, в Гаграх у него авторский концерт”.
Маяковский, рассказывает дальше отец, помрачнел, из-за того что Полонская ушла на другой пляж, и, спросив у отца, где тот живет, предложил пойти к нему и выпить красного вина. На вопрос, какое впечатление произвела на него Америка, откуда он только что вернулся, Маяковский ответил:
– А вот какое!
Достал свой знаменитый плоский металлический стаканчик, наполнил его вином и вылил на брюки. После чего стряхнул винную лужу с брюк и, удостоверившись, что на брюках не осталось никакого следа, сказал:
– Вот Америка! Это там здорово делают!
Потом они сели играть в карты. Маяковский раз за разом проигрывал. Сыграли на полдюжины вина, а затем и на дюжину. Маяковский опять проиграл. Пошли за вином, купили тридцать бутылок – все, что было в ларьке, едва дотащили до дома. Маяковский скомандовал:
– Теперь зовите ваших знакомых!
Пришли хорошенькие молодые балерины, и настроение Маяковского улучшилось. Вечер прошел превосходно, и в конце его, гуляя по Хосте, Маяковский предложил моему отцу и маме поехать с ним на следующий день в Гагры на его выступление. Конечно, они согласились.
“Назавтра он заехал за нами на большой открытой машине. Как мне показалось, Маяковский стал менее скован и закрыт. Он купил в Сочи пачку фотографий Анели Судакевич. В годы немого кино она была очень популярна. По дороге нам встречались грузовики, в которых ехали комсомольцы. Они узнавали поэта, кричали ему:
– Товарищ Маяковский! Привет!
Он останавливал машину и всем раздавал фотографии Анели Алексеевны. Потом мы следовали дальше. Снова Маяковскому кто-то встречался и просил автограф, и снова он вручал фотографию кинозвезды”.
Они приехали в Гагры заранее и зашли в ресторан выпить чаю с коньяком. Маяковский заговорил по-грузински, и официант пообещал достать хорошего коньяку. Маяковский угощал моих родителей, которые пили мало, но он сам допил бутылку.
На концерт собралось много народу. Перед выступлением, сидя на сцене, Маяковский стал вытирать свой металлический стаканчик носовым платком, чтобы выпить боржоми. Кто-то крикнул:
– Товарищ Маяковский! А ведь носовым платком негигиенично вытирать стакан!
Маяковский ответил:
– Вашим негигиенично, а моим гигиенично!
Народ захохотал. Маяковский выпил боржоми. Кто-то спросил:
– А какая разница между вами и Пушкиным?
– Прочтите – узнаете!
Из публики сообщили:
– Мы с товарищем читали ваши стихи и ничего не поняли.
Маяковский ответил:
– Надо иметь умных товарищей!
К его ногам упала роза. Маяковский взглянул на нее, но не взял. Тогда с крайнего балкона раздался тонкий старушечий голос:
– Товарищ Маяковский! Это я вам кинула!
Он посмотрел на балкон и сказал:
– Ах вы – тогда другое дело!
Поднял розу и положил на стол.
И снова ему крикнули из зала:
– Вот вы были у нас в Саратове, товарищ Маяковский, а ведь рабочий класс ваши стихи не понимает!
Маяковский спросил:
– Это кто же рабочий класс – вы?
– Нет, не я, а рабочий класс! Вас даже тухлыми яйцами закидали!
– Тухлыми яйцами – не помню. А вот солеными огурцами помню! – ответил Маяковский.
В тот вечер, по рассказам отца, он много читал и читал великолепно. Восторг в зале нарастал, но вдруг какой-то нахал крикнул:
– Плохие стихи!
Маяковский рассердился:
– Вот что, вы мне надоели! Вам не нравится – уходите!
Нахал ответил, что купил билет и никуда уходить не желает. Маяковский предложил:
– Я вам отдам деньги, давайте мне ваш билет!
Человек поднялся на сцену, отдал Маяковскому билет и получил с него деньги. Маяковский обратился к слушателям в зале:
– Ну, кто еще? Подходи! Каждому буду отдавать деньги, кому не нравится!
Но никто больше не подошел. А тот человек, который деньги взял, продолжал сидеть в зале. Маяковский крикнул ему:
– Нет, уходите вон!
Человек по-прежнему не уходил. Маяковский заявил:
– Тогда я не буду больше читать стихи!
Тут поднялся шум, и десяток зрителей вытолкали нахала за дверь.
Концерт продолжился и закончился овацией. Маяковский довез моих родителей до дома, а на следующее утро снова появился на пляже и по обыкновению не купался и не загорал.
Вся компания балетных артистов стала упрашивать его почитать стихи.
– А кому тут читать? Тут народа нет! Вот в Сухуми, в Батуми – другое дело! Я поеду туда!
Но артисты продолжали настаивать и вскоре нашли что-то вроде клуба. Маяковский согласился и снова читал стихи. Вход был бесплатный, но Маяковский читал с вдохновением, и ответом ему была восхищенная реакция зрителей.
На следующий день Маяковский уезжал в Сухуми и Батуми и предложил моим родителям поехать с ним. Он чувствовал себя очень одиноким, а с ними ему было хорошо. Но они отказались и договорились встретиться в Москве. Однако встреча не состоялась, и больше они не увиделись.
Я всегда с волненьем вспоминаю рассказы отца о сотрудничестве с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом. Работа с великим режиссером давала отцу возможность выразить себя как авангардному хореографу, соответствующему художественным веяниям времени. В консервативном Большом театре сделать этого было нельзя, собственной труппы отец не имел, потому он по-настоящему обрадовался, услышав однажды в телефонной трубке голос Мейерхольда.
Дело происходило в 1925 году. Всеволод Эмильевич просил отца поставить танцы в комедии Алексея Файко “Учитель Бубус”. Для Марии Ивановны Бабановой.
В предполагаемой постановке каждая мизансцена должна была предваряться пантомимой – так Мейерхольд надеялся достичь пластического единства спектакля. Отец со всей энергией молодости взялся за дело и, обладая удивительным чувством движения, добился гармонии пластики и ритма. Эксперимент оказался удачным.
Мейерхольд в этот период своего творчества увлекся совершенствованием системы тренажа, “биомеханикой”, и придавал понятию “движение” огромное значение. Он считал, что хорошо и свободно двигающийся актер ярче доносит замысел режиссера. Всеволод Эмильевич стал приглашать отца ставить танцы и заниматься сценическим движением актеров и в других постановках: в “Горе уму” А. Грибоедова, в последней редакции пьесы М. Подгаецкого “Даешь Европу!” по романам И. Эренбурга и Б. Келлермана, в “Последнем решительном” Вс. Вишневского, в “Даме с камелиями” А. Дюма-сына.
Движения, выходы актеров, целые сцены, решенные в пантомиме, должны были раскрывать содержание пьес и помогать развитию действия.
Асаф Мессерер как-то сравнил Мейерхольда с Голейзовским: их, по его словам, роднило то, что они оба мыслят ассоциативно.
Осенью 1929 года Мейерхольд предложил отцу осуществить постановку балета Сергея Прокофьева “Стальной скок”. 14 ноября 1929 года в Бетховенском зале Большого театра состоялось прослушивание и обсуждение балета. Как и ожидал Всеволод Эмильевич, поднялась волна протеста со стороны консервативно настроенных музыкантов. Прокофьева обвиняли в формализме, антимузыкальности, абсурдности сценарных планов и в “буржуазности мышления” – тогда уже зрела идеологическая платформа советской власти, полная ненависти ко всему живому и талантливому в искусстве. Мейерхольд кричал на сторонников зарождавшегося социалистического реализма, что они ничего не понимают в музыке: “Балет Прокофьева – гениальная вещь!”
Всеволод Эмильевич писал из Парижа директору Большого театра Малиновской:
Уважаемая Елена Константиновна! <…> Если Вы захотите отменить дурацкое решение пролетарских музыкантов о “Стальном скоке”, предать его публичному сожжению (я уверен, Вы отмените это решение), можно было бы поручить т. Мессереру, который был очень заинтересован этим балетом, заняться проработкой этой вещи, и тогда он немедленно вступит со мной в переписку, и я передам ему весь мой сценический план.
К сожалению, этим планам в условиях сталинского террора не суждено было сбыться.
В 2003 году на новой сцене Большого театра состоялась премьера балета “Светлый ручей”, возобновленного Алексеем Ратманским. Я был художником этого спектакля. Во время работы с волнением вспоминал отца – он когда-то танцевал в нем партию танцовщика-гастролера, приехавшего в колхоз из города для участия в праздничном концерте. Это происходило на московской премьере, состоявшейся в ноябре месяце 1935 года. Балет был впервые поставлен в 1934 году в ленинградском Малом театре оперы и балета Ф.В. Лопуховым – балетмейстером и автором либретто, созданного им совместно с А.И. Пиотровским, а затем перенесен в Москву, в Большой театр, но история его оказалась трагической.
Музыку к балету написал Дмитрий Дмитриевич Шостакович, который тогда находился в расцвете своего могучего таланта. Интересно сопоставить даты выпуска этого балета и второй масштабной работы Дмитрия Дмитриевича тех лет – оперы “Леди Макбет Мценского уезда” (“Катерина Измайлова”), премьера которой состоялась в Большом в декабре того же года. Это говорит об огромном творческом потенциале композитора, который создавал такие крупные музыкальные произведения в течение короткого отрезка времени. Не говоря уже о том, что Шостакович писал тогда же и программную музыку – свои самые значительные, грандиозные работы – Четвертую, а затем Пятую симфонии.
Конечно, в эпоху глобальных чисток и арестов эти удивительно яркие события музыкальной жизни не могли пройти незамеченными. Товарищ Сталин в январе 1936 года побывал на опере “Леди Макбет Мценского уезда”. “Вождь народов” не мог допустить подобной свободы творческой мысли и резко отрицательно отозвался о спектакле. Сталин слушал оперу из правительственной ложи, и, когда руководство театра робко поинтересовалось его мнением о музыке, он ответил: “Сумбур, сумбур какой-то!”
Вскоре в “Правде” появилась разгромная статья, которая называлась “Сумбур вместо музыки”. В газете особенно ругали композитора. Через два месяца “Правда” ударила и по другому произведению Шостаковича – балету “Светлый ручей”. Статья называлась “Балетная фальшь”. В ней доказывалось, что так формально ставить танцы нельзя, и приводились примеры, как нужно: в стиле постановок ансамбля Моисеева…
Читая либретто “Светлого ручья”, я обратил внимание, что отрицательные персонажи названы словом “дачники”. На комсомольско-молодежный праздник урожая приходят социально чуждые элементы – “старики” (возраст тоже обозначен – тридцать пять лет), “дачники”. По одному этому обозначению я все мгновенно понял: внутри нашего молодого советского государства врагов быть не могло. Для них не было названия. Именовать чуждые элементы “нэпманами” было уже поздно – их пересажали еще в 1925 году. Шпионами Антанты они тоже не могли быть, и тогда для обозначения носителей буржуазной идеологии появилось слово “дачники”. И, конечно, они “старики”: им уже по тридцать пять лет – это не наше комсомольско-молодежное племя.
По этой маленькой детали можно судить, как, придумывая спектакль, авторы либретто Лопухов и Пиотровский старались не навлечь на себя гнев властей. И все равно последовал разгром спектакля. Однако, как говорил художник Андрей Дмитриевич Гончаров, “дерево растет в месте среза”. Новое поколение балетмейстеров снова обратилось к музыке Шостаковича, и балет через шестьдесят восемь лет вернулся в постановке Ратманского на сцену Большого театра.
В своей книге отец рассказывает, как он, желая постичь правильную трактовку роли, обратился к Федору Васильевичу Лопухову:
“Лопухов отвечал: “Что вы мудрите? Танцуйте самого себя!” Такой совет, конечно, ничего не мог мне дать. Я был не среднестатистический
Отец был хорошо знаком с Шостаковичем как по работе в театре, так и по жизни в Поленове. В дальнейшем они оба побывали в первой предвоенной гастрольной поездке артистов Большого театра в Турцию.
А в начале войны вместе тушили немецкие зажигательные бомбы, дежуря на крыше нашего дома. Отец пишет:
“Во время налетов мужское население не пряталось в бомбоубежище, а дежурило во дворе и на крышах. Нас разделяли на звенья по пять-шесть человек в каждом. Звено возглавлял Иосиф Михайлович Туманов. Если в недавней мирной жизни он прекрасно режиссировал оперные спектакли, то теперь ему приходилось “строить мизансцены” на чердаке, расставляя действующих лиц между длинными ящиками с песком и пожарными шлангами.
Хорошо помню первую бомбежку. Мы стояли на крыше, и вдруг над самыми нашими головами – так низко, что различимы были кресты, – плотным косяком пролетели фашистские самолеты. Они что-то сбрасывали. В первую минуту я подумал, что это листовки. Как вдруг посыпались зажигательные бомбы. Они со свистом падали на крышу и во двор, где в это время стояли военные грузовики. От неожиданности я как-то не испытал страха, увидев первую в своей жизни “зажигалку” чуть ли не у своих ног. Конечно, мы бросились их тушить. Позже в наше звено вошел Шостакович, вырвавшийся из блокадного Ленинграда и поселившийся в нашем доме. И так мы дежурили каждую ночь”.
Пока шла работа над “Светлым ручьем”, мой отец как-то обратился к Дмитрию Дмитриевичу с просьбой о встрече. Они свиделись в гостинице “Гранд-отель”, когда композитор ненадолго приехал из Ленинграда в Москву. Отец рассказал о своей идее поставить балет “Овечий источник” и просил его создать музыку по предложенному сценарию, написанному совместно с художником Евгением Мандельбергом.
Вскоре от Шостаковича было передано отцу короткое письмо:
Дорогой Асаф Михайлович!
Евгений Моисеевич (Мандельберг) вчера познакомил меня со сценарием балета по “Овечьему источнику”. Я считаю, что это очень хороший сценарий, и мне было бы очень интересно поработать над ним. Оставляю за собой право по моем приезде в Москву (это будет 15-го, 16-го) позвонить к Вам и встретиться для более детальных разговоров. Единственно, что меня смущает в этом деле, это вопросы сроков. Но я думаю, что и эту трудность при известной гибкости можно будет преодолеть.
Крепко жму руку.
Д. Шостакович
P
.S. Заранее поздравляю со “Спящей”, о которой мне пришлось уже сейчас слышать много хорошего из самых разнообразных источников.10 декабря 1936 года
Д.Ш.
Шостакович имел в виду постановку “Спящей красавицы”, которую Асаф Мессерер осуществил на сцене Большого театра совместно с балетмейстером А. Чекрыгиным и режиссером Б. Мордвиновым. Это письмо было написано за две недели до посещения Сталиным оперы “Леди Макбет Мценского уезда”. Когда отец встретился с Шостаковичем во время его следующего приезда в Москву, травля уже началась. Дмитрий Дмитриевич настолько изменился, что отец его не сразу узнал. Композитор был совершенно подавлен и наотрез отказался от предлагаемой работы.
Когда мне исполнилось 14 лет, отец взял меня с собой на летний отдых в Прибалтику, на Рижское взморье. Для меня это была огромная радость – в те годы прибалтийские республики воспринимались как заграница. Там вся жизнь была устроена на западный манер. И люди там одевались по-другому, и нравы были другие, и товары в магазинах были лучше, чем те, что продавались в Москве. И хотя советские граждане, приезжавшие в Прибалтику, были полны доброжелательности, со стороны местного населения мы всегда встречали довольно прохладный прием, а иногда и резкое неприятие. Тем не менее мы наслаждались и купанием в море, и природой взморья, и не похожим на наш образом жизни, в который мы с удовольствием погружались.
Мой отец, как это ни удивительно, в тридцатые годы трижды бывал с гастролями в прибалтийских республиках. В советские времена разрешение на такие поездки было чудом. Прибалтика произвела на отца неизгладимое впечатление, он часто рассказывал мне о ней и о встреченных там замечательных людях. Центральной фигурой его рассказов был знаменитый актер Михаил Чехов.
Я считаю правильным рассказать на этих страницах о творческом и дружеском сотрудничестве этих замечательных актеров.
В 1929 году Асаф Мессерер, премьер Большого театра, подписал первый в своей жизни контракт на заграничное турне. Ему вместе с балериной Викториной Кригер предложили гастроли по Прибалтике – Литве, Латвии и Эстонии, которые были тогда отдельными буржуазными республиками. Первое же выступление в Риге имело огромный успех. Концерты артистов из нашей страны были в те годы сенсацией. Революция и последующее становление советской власти надолго прервали культурные связи даже между соседними государствами. Отец рассказывает:
“Неподалеку от оперного театра находилось что-то вроде кафе, где стояло несколько столиков. Днем я зашел туда выпить воды и увидел Михаила Чехова со знакомым мне режиссером Татарниковым и какой-то дамой. Чехов очень смутился. Я спросил его, где он выступает. Он ответил, что в местном драматическом театре. “Только здесь?” – полюбопытствовал я. “Да, – ответил он, – однако я скоро уезжаю отсюда…” Я хотел узнать, доволен ли он работой, но Чехов заторопился и ушел, ничего не спросив ни о МХАТе 2-м, ни об Азарии, с которым был очень дружен и собирался ставить “Дон Кихота”. Они уже репетировали. “Азарич”, как назвал брата Чехов, должен был играть Санчо Пансу, а Рыцаря печального образа – сам Чехов.
Рига была началом горьких заграничных скитаний великого актера. Потом он перебрался в Берлин, оттуда в Америку. Страшное неблагополучие ощутил я в этом быстром его уходе, почти бегстве…”
Описание случайной встречи отца с Михаилом Чеховым, несмотря на ее мимолетность, на мой взгляд, требует некоторого комментария. В своих воспоминаниях, опубликованных при советской власти, отец по цензурным соображениям делал акцент на “горьких заграничных скитаниях великого актера”. На самом деле, как теперь нам известно, талант Михаила Чехова был признан на Западе и до сих пор в мире существует интерес к его педагогической системе, издаются его книги по актерскому искусству.
Михаил Чехов, по существу, бежал от репрессий, которые готовы были обрушиться на его голову в России. Он узнал, что его друг и единомышленник режиссер Татарников подвергся преследованиям, и понял, что не сможет продолжать на родине творческую деятельность.
Мне кажется, тут уместно сказать несколько слов о весьма серьезных творческих взаимосвязях между Михаилом Чеховым и родным братом моего отца Азарием Азариным. Азарий Мессерер (псевдоним – Азарин) был известный драматический актер, обладавший яркой индивидуальностью.
Сначала он работал во второй студии МХАТа, где, по словам критиков, был, без сомнения, крупнейшей величиной. Перешел он туда из распавшейся Мансуровской студии вместе с самим Евгением Багратионовичем Вахтанговым и группой его учеников, среди которых были Николай Павлович Хмелев и Марк Исаакович Прудкин. Одновременно он играл в Московском художественном театре накануне слияния со второй студией – руководители театра привлекали к участию в спектаклях молодых актеров.
Азарин в автобиографии писал:
“Я счастлив, что под непосредственным руководством К.С. Станиславского мне довелось работать в ряде пьес в Московском художественном театре: “Синяя птица” (Кот), “Ревизор” (Бобчинский), “Горе от ума” (Загорецкий). К.С. Станиславский научил меня любить актера, любить действие, научил любить законы речи, работать над постановкой голоса, научил профессиональному отношению к театру”.
Замечу, что предшественником Азарина по исполнению этих ролей был Иван Михайлович Москвин, а роль Загорецкого с Азариным репетировал сам К.С. Станиславский. Он очень любил и хвалил молодого актера и не пожелал передавать никому его роль, когда Азарин перешел во второй МХАТ. Потому Азарий Михайлович несколько лет играл параллельно в двух театрах.
Критика по-разному относилась к постановке “Ревизора” в Художественном театре, но выделяла Михаила Чехова – Хлестакова и отмечала Азарина – Бобчинского.
Еще один отзыв о работе Азарина зафиксирован в протоколе спектакля “Дама-невидимка” от 5 октября 1924 года за подписью К.С. Станиславского:
“Очень приятный и хороший спектакль. Хорошая режиссерская фантазия. Чувствуется работа над внешностью и телами актеров… Ритм спектакля бодрый. В большинстве случаев пережитой… Некоторые артисты, как, например, Азарин, играют очень хорошо, некоторые должны еще поработать над ролью”.
М.А. Чехов настойчиво уговаривал Азарина перейти во второй МХАТ. Чехов обещал ему, что они вместе будут строить этот театр, вместе будут искать новые пути в искусстве. Азарин принял это предложение. Во втором МХАТе он начал работать с Серафимой Бирман, Софьей Гиацинтовой, Иваном Чебаном, Борисом Захавой, Иваном Берсеневым.
Позже Чехов предложил Азарину сыграть Санчо Пансу в “Дон Кихоте”, которого собирался ставить и исполнять в нем роль Дон Кихота.
Азарин писал об этом так:
“Осенью 1925 года я перешел на работу в Московский художественный театр 2-й. Работа с М.А. Чеховым принесла мне огромную пользу и обогатила меня главным образом по линии метода овладения ролью. С МХАТом 2-ым у меня связаны лучшие и плодотворные годы моей работы и созидания театра”.
Этот спектакль – важный этап в биографии и самого Михаила Чехова, и Азария Азарина. Оба были настолько увлечены идеей создания спектакля, что зачастую репетировали прямо в квартире Чехова. Азарин вел рабочие записи, по которым можно проследить, как в его сознании складывался сценический образ Санчо Пансы и как реализовывался замысел спектакля в целом.
Вот отрывок из записей Азарина о репетициях в квартире Чехова:
“Первая репетиция (квартира Чехова). Санчо – энтузиаст. Глаза Санчо и как в них отражается внутреннее горение. Санчо преисполнен любви к земле и к людям, хочет жить, любит жить. Роль кончается словами: “Вот это – жизнь!”
Все у Санчо и в Санчо вкусно: голос. Жесты, положения, даже злость. Санчо благоговеет перед Кихотом. Санчо – пламенный романтик.
…Санчо внутренне растет в течение пьесы.
Вторая репетиция (квартира Чехова). Пафос.
…Санчо – герой во всем.
Санчо (Кихоту): Я в себе такую чую силу.
Санчо (народу): Я губернатор. Клетку на куски.
(Интуитивно – командир.)
Санчо один дерется с толпой. (Сзади пронзен пикой и не замечает, отмахивается, как от мухи.)…
…Санчо… героически спасает Кихота.
…У Санчо два голоса: один очень низкий, а другой очень высокий.
Санчо облачает Кихота, абсолютно ничего в этом не понимая.
В последней картине Санчо совсем не плачет, потому что он полон мыслью, что сеньор не может умереть…
Третья репетиция (квартира Чехова).
Санчо любит Кихота всей душой, относится с благоговением.
Санчо (Кихоту): Позвольте ручку вам поцеловать.
Все желания Санчо стихийны.
Мысли Санчо тесно в его маленьком мозгу, а душе тесно в теле.
Все в первой картине невиданно и неслыханно.
Санчо, простившись с семьей, во весь дух несется к Кихоту…
…Представитель земли Санчо слышит представителя неба. (Восторг, переходящий в визг.)
Санчо многоречив и любит иногда повторять фразу два раза…
Два друга. Единственные два на всей земле”.
Последняя фраза – “Два друга. Единственные два на всей земле” – может быть отнесена и к ним – Чехову и Азарину… Взаимоотношениям этих двух разных и по взглядам, и по характеру людей, объединенных общей идеей создания главного спектакля их жизни, суждено было прерваться из-за отъезда Михаила Чехова за границу.
Михаил Чехов подарил Азарину свою фотографию, на которой написал:
Есть мудрость книжная – есть мудрость от таланта – вот за эту мудрость я тебя люблю, мой Азарич, и благодарю!
Твой М.Чехов 8.
V.1928А через много лет Чехов прислал Азарину письмо, в котором, как будто на прощание, высказал свою любовь к милому моему, родному, неожиданному Азаричу. В этом послании много говорится о любви и приверженности Михаила Чехова к искусству театра, о необходимости быть на сцене “самим собой”, о том, что на сцене непереносимо, когда за ролью не видно человека.
Письмо Михаила Чехова Азарину можно рассматривать как художественное завещание великого актера.
Вероятно, именно поэтому случайная встреча с моим отцом в маленьком кафе в Риге повергла Чехова в смятение и он так стремительно ушел: слишком тяжело было на душе и слишком многое ему надо было сказать Азарину…
За первой триумфальной поездкой отца в Прибалтику последовала вторая. В 1930 году Асаф Мессерер танцевал вместе с балериной Татьяной Васильевой и снова имел большой успех. Резонанс от этих гастролей был очень велик. Вторая рижская поездка ознаменовалась для Асафа Мессерера тем, что он получил приглашение от самой Анны Павловой – великой русской балерины, находившейся в это время в Англии. Отец пишет в воспоминаниях:
“Эти вторые рижские гастроли знаменательны для меня тем, что я получил приглашение танцевать с Анной Павловой. Вышло это так. В Риге наши выступления с Татьяной Васильевой видел брат Виктора Дандре, МУЖА Анны Павловой. По-видимому, он написал о нас Виктору Эмильевичу, заведующему всеми делами в труппе великой балерины, и послал ему рецензии на наши концерты.
Спустя какое-то время брат Дандре пришел с письмом, в котором Виктор Эмильевич предлагал мне договор и самым подробным образом излагал условия. Я должен был танцевать с Анной Павловой па-де-де из “Дон Кихота” и менуэт, который она когда-то исполняла с Новиковым и Волониным. Кроме того, я должен был участвовать в “Коппелии” с дублершей Павловой. И обязательно исполнять свой номер “Футболист”. Если же помимо выступлений я захочу преподавать, то буду получать за это гонорар отдельно. Дандре предлагал мне начать с труппой Павловой кругосветное турне. Первые концерты предполагалось дать в Австралии.
Имя Павловой было легендарным. У меня дух захватило от открывшихся перспектив, от возможности танцевать вместе с великой балериной!
Но Дандре предлагал мне договор на три года, и потому я не мог дать согласия, никто бы меня не отпустил на такой срок из Большого театра”.
В декабре 1932 года мой отец в третий раз выехал на гастроли в Ригу со своей младшей сестрой Суламифью в качестве партнерши. Суламифь впоследствии стала знаменитой балериной. И вновь рижская публика прекрасно их приняла и признала достойной парой.
Эти гастроли оказались более длительными, чем предполагалось. Находясь в Риге, Асаф и Суламифь получили от директора Стокгольмской Королевской оперы приглашение выступить в балете “Коппелия” и показать свою концертную программу. Получив согласие директора Большого театра Е.К. Малиновской, они выехали в Стокгольм. На одном из концертов присутствовал король Швеции. Асафу и Суламифи поступили предложения сразу из нескольких стран, их приглашали выступить в Норвегии, Дании, Германии и Франции.
В начале марта 1933 года состоялось два гала-концерта в Театре Елисейских Полей. Они прошли с огромным успехом. Из воспоминаний отца:
“В антракте к нам за кулисы пришли знаменитые балетные петербуржанки – Кшесинская, Преображенская и Егорова в сопровождении князя Волконского. Они стали нас поздравлять. Говорили все разом, особенно оживленно Кшесинская. Егорова, помню, сказала, что не ожидала, что в Советском Союзе могут так танцевать. Их изумление было вполне искренним.
Нам передали, что на концерте присутствовал великий русский танцовщик Серж Лифарь.
Мы побывали в Гранд-Опера на “Шопениане”, поставленной Иваном Хлюстиным. В этом спектакле я впервые увидел Сержа Лифаря, премьера Гранд-Опера. У него была хорошая фигура, очень выразительные руки, мягкий эластичный прыжок. И его исполнительская манера и техника впитали в себя традиции дягилевских антреприз.
А через пятьдесят лет я получил от него письмо, куда была вложена программа того нашего парижского концерта, на которой он написал: “Дорогому другу и танцовщику, меня восхитившему, мудрому и даровитому педагогу – на память о нашем танцевальном поединке в Париже в 1933 году”.
Парижские гастроли связаны для меня с одним радостным событием. Там я получил телеграмму из Москвы – у меня родился сын Борис”.
Об этом моего отца известила мама, и в этой же телеграмме она спрашивала, как назвать ребенка. На что получила лаконичный ответ: “Только не Юрий и не Герман!”
18 марта состоялся концерт Асафа и Суламифи в театре “Курфюрстендам” в Берлине. Время для гастролей оказалось тяжелым. В дни их выступлений произошел поджог Рейхстага и приход фашистов к власти. У входа в театр стоял грузовик с полицейскими, и было непонятно, охраняют они артистов или приехали их арестовывать. По улицам маршировали штурмовики, пестрели флаги со свастикой. Гитлер начал говорить свои многочасовые речи. Фашизм обрушился на Германию.
“После Парижа на нас вновь дохнуло жутью фашизирующейся с каждым днем страны. Однако концерт прошел с колоссальным успехом. Чуть ли не каждый номер приходилось бисировать. Певец Александр Вертинский, живший в Берлине, открыл свое кафе, и мы решили туда пойти после спектакля. Действительно, он там выступал, но он пел в основном цыганские романсы – и на эстраде, и когда ходил между столиками. Узнав, что я нахожусь в кафе, он подошел перекинуться парой слов. О своем репертуаре он сказал: “Что вы хотите? Публика требует!” Потом, когда через много лет мы встретились в Москве, я ему напомнил об этой встрече”.
В юности я много раз смотрел балетные спектакли с участием моего отца. В первую очередь это относится к трем балетам Чайковского – “Спящая красавица”, “Щелкунчик”, “Лебединое озеро”. Отец исполнял роль принца, которая чрезвычайно подходила ему по всей его стати и внутреннему благородству. Во всяком случае, так мне казалось. Стиль его танца и манера держаться на сцене отличались удивительным пластическим изяществом. Все, что он делал на сцене в спектаклях классического репертуара, было исполнено хорошего тона. Он никогда не форсировал то или иное движение. Сам жест его рук, осанка, гордое положение головы уже создавали образ принца. Он танцевал в аристократичной манере, доводя каждое движение до логического конца задуманной композиции. Легкое вступление в танец, отточенная форма туров в воздухе, удивительная полетность прыжков и мягкое приземление при всё усложняющемся каскаде движений всегда вызывали восторг публики и бешеные аплодисменты.
Я, сидя в зале, а иногда стоя в ложе за спинами зрителей, вытянув шею, следил за исполнением и ужасно переживал все перипетии танца. Я болел за отца, как за футбольную команду. И очень гордился его успехом. Так я провел в Большом театре многие часы своей юности. Годы спустя я вновь стал частым посетителем священных стен Большого – теперь уже на выступлениях моей двоюродной сестры Майи Плисецкой.
Когда отец работал над характерной ролью, он буквально на глазах преображался, внося в исполнение страстный темперамент, становясь то разъяренным воином, то коварным ханским сатрапом, то китайским божком, то поразительно узнаваемым в своей повадке футболистом. В этих ролях его танец становился иным, резко отличался манерой от выступлений в классическом репертуаре. Это говорит об огромном творческом диапазоне Асафа Мессерера.
Помню его исключительный успех в партии военачальника Нурали в балете “Бахчисарайский фонтан”. Танец был поставлен Касьяном Голейзовским, хотя хореография балета в целом принадлежала Ростиславу Захарову. Это был темпераментный, почти исступленный танец татарского визиря. Отец был одет в очень эффектный костюм, придуманный художницей Валентиной Ходасевич. На нем был совсем короткий жакет, отороченный рыжим лисьим мехом, руки закрыты отделанными мехом, облегающими рукавами. Голый мускулистый торс, обхваченный широким ремнем, длинные, по щиколотку, шальвары и туфли с загнутыми носами. На голове красовалась маленькая круглая островерхая шапочка. В руках – длинная сабля. Танец длился считаные минуты, но требовал громадной энергии и самоотдачи. Бешеный ритм, высокие прыжки и стремительные воинственные выпады с саблей в руках заставляли зрителей цепенеть от восторга и взрываться затем шквалом аплодисментов.
Среди других характерных партий в репертуаре отца критики особенно выделяли танец Китайского божка и танец с лентой из балета “Красный мак” Р.М. Глиэра. Спектакль, несмотря на некоторую эклектичность формы, пользовался успехом как первый опыт постановки балета на современную тему.
Мой отец так описывает свое выступление:
“Во втором акте я танцевал Китайского божка. То я прыгал, вытянув вперед руки и ноги. То, наоборот, делал в воздухе кольцо – тело выгнуто, как лук, так, что пятками я почти доставал затылок. То прыжки строились так: одна нога вытянута параллельно полу, другая согнута. И нужно было в восемь прыжков “взять сцену” – сначала в одну, потом в другую сторону. Танец был необычайно труден. Он длился минут пять, но при всей своей выносливости я выдыхался на нем”.
Оригинальный танец в дальнейшем стал самостоятельным номером, так же как и танец с лентой.
Казалось бы, эпизодические роли, но они давали отцу возможность создавать новации в современной хореографии. Какое чувство природного артистизма и юмора он вкладывал в исполнение партии Петрушки в одноименном балете на музыку Стравинского! Присутствовало оно и в партии Колена в балете “Тщетная предосторожность” Ж. Доберваля, и в партии Франца в “Коппелии”. В балетной постановке Игоря Моисеева “Саламбо” на музыку А. Арендса отец танцевал маленькую, но очень эффектную роль Фанатика. Он писал об этом: “В “Саламбо” мой Фанатик танцевал шесть минут до исступления, до изнеможения, пока не падал замертво”.
Посмотрев в 1932 году премьеру “Саламбо”, моя мама сохранила впечатление об этой роли отца на всю жизнь:
“Он выходил, изможденный, под зловещий заглушенный ритм барабанов. Напряженно ударял себя сжатыми кулаками в грудь, устремив безумный взгляд как бы внутрь себя, прощаясь с жизнью, потом начинался неистовый танец, заполнявший полетами и прыжками всю сцену Большого театра. Апогеем и финалом танца было самосожжение героя на костре. Когда публика в восторге вскочила со своих мест, разразившись бурей аплодисментов, я сказала себе, а потом и Асафу, что за ”Фанатика” обязательно подарю ему сына. Что вскоре и сделала”.
Асаф Мессерер танцевал на сцене Большого театра до 1953 года – тридцать три года! Его творческое долголетие, удивлявшее многих, было обусловлено, видимо, постоянными тренировками, поддерживавшими отца в хорошей форме.
Я уже писал, что, еще когда длился его балетный век, отец начал ставить танцы как балетмейстер. В 30–40-х годах он осуществил в Большом театре постановку “Спящей красавицы”, новую постановку четвертого акта “Лебединого озера”, а в 1960 году – балета “Класс-концерт” на музыку Шостаковича.
К балету “Лебединое озеро” отец обращался неоднократно: в 50-х годах он ставил его в Будапеште, а позднее в Софии, где спектакль шел в моих декорациях и костюмах. Дважды он ставил этот спектакль в Минске – в 60-е годы.
Отец придумал танцы для многих балетных номеров: “Мелодия” Глюка, “Вальс” Мошковского, “Мелодия” Дворжака, “Вешние воды” Рахманинова, “Этюд” Шопена. Созданные отцом постановки были весьма популярны среди балетных артистов. Многие из них выступали с ними в концертах и тем самым поддерживали себя материально.
Однажды при мне Володя Васильев, который был одним из самых любимых учеников отца, сказал: “Если бы каждый исполнитель “Мелодии” Глюка отдал десять процентов гонорара за этот номер, то Асафу Михайловичу можно было бы поставить памятник из чистого золота!”
Вернувшись в 1943 году в Москву из эвакуации, мы с отцом стали бывать во Всероссийском театральном обществе, здание которого располагалось на углу улицы Горького и Пушкинской площади, неподалеку от нашего дома. Там показывали фильмы или проходили встречи с известными артистами. На одном из таких вечеров состоялось выступление Соломона Михоэлса, великого актера и режиссера, председателя Еврейского антифашистского комитета. Он рассказывал о поездке в США, где побывал в конце 1943 года с заданием организовать финансовую поддержку военных действий СССР.
Тогда я был совсем юным, но хорошо запомнил рассказ Михоэлса о том, что в Америке огромное количество автомобилей, идущих сплошным потоком по четыре ряда в каждом направлении, во что тогда верилось с трудом.
Михоэлс убеждал американцев помогать нашей стране деньгами, и ему удалось собрать значительные средства. Многие американцы снимали и отдавали дорогие часы и драгоценные украшения, делая искренний личный вклад в эту помощь.
А в Чикаго публика была так взволнована его выступлением, что бросилась к импровизированной дощатой трибуне, которая не выдержала, зашаталась и обрушилась. Михоэлс провалился между досками и сломал ногу.
Мой отец дружил с Соломоном Михоэлсом и очень ценил его творчество. А Михоэлс бывал на спектаклях Асафа и восхищался его балетным искусством.
В 1946 году после спектакля “Дон Кихот” прямо на сцене Большого театра было устроено чествование Асафа Мессерера в связи с двадцатипятилетием его творческой деятельности. Когда после спектакля закрыли занавес, мы уже находились на сцене. Сверху опустили белую бархатную кулису, подобранную декоративной лентой, и на постамент со ступенями поставили кресло, напоминающее трон. Отец стоял на этих ступенях и принимал поздравления от театральной общественности Москвы. Несмотря на уговоры коллег, он отказывался присесть в кресло и, хотя устал после спектакля, продолжал стоя принимать поздравления. Среди поздравлявших были знаменитая балерина Екатерина Гельцер и выступивший с проникновенными словами Соломон Михоэлс.
Существовали замечательные фотографии, запечатлевшие выступление Михоэлса, а за его спиной легко можно было различить меня и моего брата Алика. Но когда через два года Михоэлса не стало, отец решил уничтожить эти фотографии, боясь, что, если его арестуют, фото могут сыграть роковую роль.
Страшная гибель Михоэлса в Минске потрясла общество. Сообщалось, что Михоэлс вместе с коллегой, театральным критиком В. Голубовым, погиб в результате несчастного случая (был сбит грузовиком и умер). Эта нелепая версия даже тогда никого не убедила. В 1953 году арестовали В. Абакумова, бывшего министра Госбезопасности СССР. Из его показаний выяснилось, что Михоэлс был умышленно убит в ночь с 12-го на 13 января 1948 года группой офицеров ГБ по личному указанию Сталина. Впоследствии Абакумова приговорили к расстрелу.
Вспоминается любопытный случай, связанный с этим зловещим именем. Мальчиком лет четырнадцати я попал на спектакль в Театр имени Вахтангова. Заместитель директора этого театра – Владимир Владимирович – был родным братом Игоря Владимировича Нежного. Перед началом представления он предложил: “Пойди сядь на пустое откидное место во втором ряду с правого края”. Я послушно выполнил его указание. Грузный мужчина, сидевший в соседнем кресле, с заметной неприязнью посмотрел на меня и постарался повернуться ко мне задом. Я мгновенно возненавидел этого хама. Почти в ту же секунду я почувствовал, как Владимир Владимирович тянет меня с откидного места и при этом шепчет на ухо: “Я посадил тебя случайно рядом с Абакумовым!”
Позднее я не раз пытался представить, что пережили охранники Абакумова, когда увидели юношу, осмелившегося сесть рядом с их хозяином.
Вскоре после смерти Михоэлса был закрыт ГОСЕТ – Государственный еврейский театр. На страну надвинулась кампания “борьбы с космополитизмом”. Ни в чем не повинных деятелей искусства и литературы, носящих еврейские фамилии, обвиняли во всех смертных грехах и в первую очередь в измене идеям соцреализма и советского патриотизма. А затем разразилось “дело врачей”…
В годы моего взросления джаз был категорически запрещен как чуждое порождение буржуазной культуры. Мы располагали только довоенными пластинками эстрадных оркестров Эдди Рознера и Леонида Утесова. Не без труда можно было достать и старые заграничные пластинки Петра Лещенко и Александра Вертинского. Щемящее чувство грусти и безысходного разочарования, звучавшее в песнях Вертинского, мы почитали именно потому, что оно шло вразрез с официальной бодростью советских песен. Вертинский был чрезвычайно популярен – его образ романтически реял в нашем сознании.
И вот в 1943 году произошло сенсационное событие – Александр Николаевич вернулся в Москву из эмиграции. После Победы появились сообщения о его предполагаемых выступлениях, и вскоре было объявлено о концерте в помещении цыганского театра “Ромэн”. Благодаря отцу я попал на этот концерт.
Вертинский даже своей внешностью производил сильное впечатление. Его бледное, изможденное лицо находилось в некоей гармонии с костюмом – белой рубашкой, белой бабочкой и белым смокингом при черных брюках и черных лаковых туфлях.
“Печальный Пьеро”, о котором мне раньше доводилось читать, пел немногие в то время разрешенные песни, сопровождая исполнение круговыми движениями кистей рук, как бы сломанных в запястье. Длинные пальцы повисали в воздухе, и эта неожиданная пластика была составляющей производимого им сценического эффекта.
Голос Александра Николаевича звучал, конечно, не молодо и несколько вибрировал, но когда со сцены донеслось:
В бананово-лимонном Сингапуре,
в бурю,
когда ревет и стонет океан…
зрители не поверили своему счастью: столько раз слышанные заочно, на пластинках, экзотические слова вдруг сделались нашей реальностью. И в жизни, и в сознании рушились барьеры, разделявшие два мира. Да и вообще не верилось, что совершилось чудо возвращения Вертинского в Россию.
По окончании концерта мы с отцом прошли к артисту за кулисы, чтобы поздравить с успехом. Увидев моего отца, Вертинский воскликнул:
– Асаф, а ты помнишь, как мы встретились в тридцать третьем году в Берлине, когда фашисты подожгли Рейхстаг?!
Отец предложил Александру Николаевичу поужинать в ресторане. Вертинский с радостью согласился.
Поскольку после развода мои родители сохранили хорошие отношения, то, встретив в фойе маму и Игоря Владимировича Нежного, мы пригласили их пойти с нами. Вертинский был со своей супругой Лилей (Лидией) Владимировной. Держался он весьма отстраненно, чувствовалось, что он живет в своем мире. Никакого “свойского” тона по отношению к окружающим он не брал. Это можно сказать и обо всех остальных членах нашей компании.
Когда мы сели за стол и подошел официант, Вертинский заказал рокфор. Но “р” он произнес на французский манер, грассируя, и у него получилось “г”. Официант ничего не понял не только из-за произношения, но и потому, что такого сыра в ресторане тогда и в помине не было.
Эта забавная мизансцена повторялась трижды. Трижды Вертинский произносил “гогфог”, и трижды официант переспрашивал: “Чего изволите?”
Наконец Вертинский отказался от дальнейших переговоров с официантом и заказ стараниями Игоря Владимировича приобрел конкретную форму.
Выпили по рюмке водки, и Александр Николаевич начал цитировать строчки своих запрещенных песен. Среди до боли знакомых строк замелькали стихотворения Цветаевой и других поэтов, которые он положил на музыку. Он стал с раздражением рассказывать о мытарствах в министерстве культуры и реперткоме:
– У меня есть двести пятьдесят песен, а мне газгешают петь только двадцать пять. И когда я туда пгихожу, эти кгысы с оггомными бюстами мне отказывают.
Потом Вертинский рассказывал про Берлин, про ужасы 1933 года и сразу же перешел к нашей стране и нравам, в те времена существовавшим. Получалась зловещая картина.
Вертинский, безусловно, не был полностью уверен в правильности возвращения на родину. Многие стороны здешней жизни повергали его в уныние. Но в моей душе каждое его слово вызывало ликование: я радовался, что он вернулся к нам, в Россию, и находится здесь, среди нас.
В тот вечер я с интересом наблюдал за Лилей Владимировной. Ее лицо отличалось какой-то диковинной, утонченной красотой. Разрез глаз, овал лица – все в ней было необычно и удивительно. Наверное, смесь кровей – грузинской, русской и китайской – давала о себе знать.
Режиссер Александр Птушко снял ее в фильме “Садко” в роли Птицы-Феникс, используя метод комбинированной съемки: женское лицо на птичьем теле. Но и в таком качестве красота ее не померкла.
Интересно, что наши отношения с Лилей Владимировной продолжились на основе живописи. Она мечтала стать художницей, но мешал недостаток специального образования. Лиля Владимировна поступила в Институт имени Сурикова, где в то время нравы были суровыми – торжествовала школа социалистического реализма. Учиться там человеку свободных взглядов было так же непросто, как и представить себе редкостную, изысканную красоту Лили среди художников сермяжно-реалистического направления. И как воспитывать свой талант в стенах этого заведения – оставалось загадкой.
Я предложил познакомить ее с Артуром Владимировичем Фонвизиным. Лиля с радостью согласилась. Мы стали ездить два раза в неделю на метро до станции “Сокол”, где он жил. Бывать у Фонвизина ей нравилось, но некоторая гордыня и упрямство помешали продолжить общение с мастером.
Думаю, что впечатление от встречи с Александром Николаевичем осталось у меня в подсознании и сыграло в дальнейшем свою роль. Через какое-то время я встретился с его дочками Настей и Машей, и возникшая влюбленность в эти имена оставила заметный след в памяти.
Александр Николаевич пел:
Вырастут доченьки, доченьки мои,
Будут у них ноченьки, будут соловьи…
Настя долгое время владела моим воображением, и наше совпадение с ней стало определенной вехой на моем жизненном пути.
В 1980 году состоялись гастроли труппы Большого театра в Японии. В составе этого коллектива насчитывалось триста артистов балета, а возглавлял его в качестве художественного руководителя мой отец. И надо же такому случиться – именно в это время в Японии находилась сестра моего отца Суламифь, знаменитая балерина Большого театра, народная артистка и лауреат всевозможных премий. Она была одним из создателей классического балета в Японии, совмещая деятельность преподавателя, балетмейстера и постановщика. Суламифь ездила в Токио несколько лет подряд и находилась там подолгу. За эти годы к ней выработалось определенное доверие со стороны органов КГБ, курировавших поездки артистов за границу.
Но в тот раз среди членов труппы Большого театра, выехавших в Японию, оказался Михаил Мессерер, сын Суламифи, тоже артист балета. Мать и сын приняли решение не возвращаться в Россию.
Особенную остроту этой ситуации придавало то, что руководителем группы был мой отец. Суламифь, конечно, ничего не сказала брату перед принятием этого решения. Он узнал обо всем из утренних газет. По причине громкой известности всех персонажей разразился грандиозный скандал.
Журналисты стремились разведать хоть какие-нибудь подробности и атаковали отца, находившегося с театром в городе Осака. Его срочно вызвали в Токио, в посольство. В то время нашим послом в Японии был товарищ Полянский. Он незамедлительно принял отца и провел с ним беседу. Отношения между США и СССР чрезвычайно напряжены, объяснил он отцу, а Штатам скандал на руку. Так что отец, еще один представитель фамилии Мессерер, должен срочно уехать из Японии – это единственный способ купировать скандал. Чтобы придать больший вес своим словам, советский дипломат доверительно поведал, что в Японии находится свыше трех тысяч агентов американских спецслужб. На что мой отец, почувствовав в голосе Полянского фальшивые ноты, довольно едко заметил:
– А я не знаю, много это или мало!
Кто-то из знакомых позвонил мне по телефону и сказал, что “Голос Америки” передает сообщение о поступке моей тетки. В ответ я, хотя и предполагал, что телефон прослушивается, засмеялся и сказал:
– Кровь играет!
Дальше события развивались стремительно, потому что отца отправили в Москву ближайшим рейсом, но ничего нам об этом не сообщили. Мы были в абсолютном неведении, что делать и когда встречать отца в Шереметьево. Зато “Голос Америки” передавал сводки о пребывании отца в Токио, а затем о его посадке в самолет и вылете в Москву каждые пятнадцать минут. И каждый раз подробно рассказывалось о сложных родственных связях, а заканчивался сюжет моим именем, причем добавлялось, что я женат на знаменитой поэтессе Белле Ахмадулиной. Я получил возможность приехать на машине встречать отца точно к моменту прибытия самолета только благодаря передачам “Голоса Америки”.
Раздумывая тогда об этом происшествии, я приравнивал невозвращение своих родных к побегу заключенного из лагеря. Тот, кто бежит, имеет на побег полное право, а тому, кто остается, приходится дорого расплачиваться. Но виноватых в этой ситуации нет, и никаких моральных выводов из этого делать нельзя.
Удивительна творческая судьба Суламифи. В Японии она много времени и сил отдала работе в созданной с ее участием Балетной школе имени П.И. Чайковского и в итоге смогла сказать в книге “Фрагменты воспоминаний” (2005): “Япония полюбила балет запоздалой, но страстной любовью. Древо классического балета, высаженное на японских островах, дает новые и новые побеги”.
Кроме того, Суламифь осуществила около двадцати балетных постановок русского классического репертуара и работала с труппой “Токио-балет”. Япония отблагодарила ее за эти труды. Император пожаловал ей орден Священного сокровища – один из высших в Японии.
Став “невозвращенцами”, Суламифь и Михаил перебрались в США, где начали сотрудничать с труппой Американского балетного театра. Суламифь близко общалась там с Наталией Макаровой, тоже оставшейся на Западе и признанной лучшей балериной Америки.
В воспоминаниях Суламифи есть очень характерные для нее строчки:
“Каждый раз, когда мне предлагали на Западе постоянную “пожизненную” работу, я не соглашалась. По-моему, это значило бы обеднить свою жизнь, провести ее на цепи в одном месте. Хватит с меня московских цепей!”
По приглашению великого балетмейстера Джорджа Баланчина она работала в “Нью-Йорк-сити балле”. Ее карьера в США складывалась вполне успешно, но Миша мечтал о жизни в Париже или Лондоне. Как-то раз на ее занятие пришел знаменитый английский хореограф Антон Долин. Внимательно понаблюдав за уроком, он сказал:
– Вы, Суламифь, теперь человек свободный. Почему бы вам не приехать как-нибудь к нам в Англию?
Суламифь последовала этому совету и перебралась в Англию, где заключила контракт с труппой Лондонского Королевского балета и начала работать в балетной школе. В Кенсингтоне, в двух шагах от школы, она сняла квартиру.
В 1987 году мы с Беллой навестили Суламифь в Лондоне. Встреча была очень трогательной, потому что Суламифь знала об отрицательном отношении моего отца к ее поступку и радовалась, что между нами все-таки осталась ниточка связи. Она пригласила нас на свой урок. Ей было почти восемьдесят, однако держалась она достойно и была в хорошей балетной форме. Потом мы пригласили ее и Мишу в гости к нашему большому другу, переводчику и историку лорду Николасу Бетеллу в его роскошный особняк на Сассекс-сквер. Вечер получился теплый и дружеский. В девяностые годы мы встречались во время приездов Суламифь в Москву.
Суламифь продолжала часто ездить в Японию и США, поддерживая творческие связи. В течение нескольких лет она работала во Франции в балетной труппе Ролана Пети, много помогала Рудольфу Нуриеву и несколько раз приезжала преподавать в Швейцарию по приглашению Мориса Бежара.
Балетный опыт Суламифи, безусловно, обогатил английскую танцевальную школу, что и было признано на самом высоком уровне. Она находилась в поле внимания балетной общественности и персон королевского дома. Однажды она получила любопытный циркуляр от английской королевы:
Разрешаю вам носить японский орден на территории Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии.
В возрасте девяноста двух лет Суламифь “за заслуги в области танца” удостоилась высшей награды Англии – ордена Британской империи и получила его из рук принца Чарльза.
В 1961 году отец с Ириной Тихомирновой отправились в Брюссель, чтобы организовать там балетную школу. Занятия с детьми велись в помещении Театра де ла Монне, где выступала труппа Мориса Бежара “Балет
XX века”. Бежару тогда было тридцать четыре года. Его имя уже гремело по всему миру. Его ставили в один ряд с Джорджем Баланчиным и Джеромом Роббинсом, Роланом Пети и Мартой Грэм. Бежар был человеком высокообразованным, окончил Сорбонну. Поэт, философ по складу характера, историк танца, он часто бывал в Индии и Иране, где знакомился с этнографией и культурой. Свои балеты он ставил на народную музыку, записанную в этих странах. Танцевальный модерн Бежар основывал на классике, восточные формы переносил в танец, сочетая с европейскими образцами.Познакомившись с моим отцом, Бежар пригласил его давать класс артистам своей труппы. Он понимал, насколько важна классическая основа танца. Раньше Бежар сам обучал артистов, но в классе Асафа Мессерера занимался на равных с другими, и отец рассказывал, как успешно Бежар справлялся с заданиями.
Бежар изумлял отца своей фантастической работоспособностью: за те восемь месяцев, которые отец и Ирина Тихомирнова провели в Бельгии, он поставил двадцать восемь балетов! Декорации и костюмы ему выполняли по эскизам Пикассо и Сальвадора Дали. Иногда он и сам выступал в роли художника.
Особенный успех среди постановок Бежара имели “Весна священная” на музыку Стравинского и “Болеро” Равеля. Отец много рассказывал о Бежаре, а я, с жадностью слушая, понимал: произошла эпохальная встреча великого авангардиста – Мориса Бежара и великого классика балета – Асафа Мессерера. Отец попал в эпицентр современной театральной и балетной мысли, а для Бежара сотрудничество с моим отцом оказалось весьма плодотворным.
Со временем отношения нашей семьи с Бежаром расширились и укрепились. В его коллективе почти год проработала Суламифь, а позднее началась эпопея сотрудничества Бежара с моим двоюродным братом Азарием Плисецким.
Мне хочется сказать несколько слов об Азарии, его творчестве и причудливой судьбе. В 1963 году его пригласила в свою труппу знаменитая кубинская балерина Алисия Алонсо. У Алисии в то время уже начались серьезные проблемы со зрением, и ей необходим был чуткий постоянный партнер. Благодаря ее настойчивости контракт с Азарием продлевался из года в год. После десятилетнего пребывания на Кубе Азарий приобрел известность в балетном мире на Западе и его начали приглашать в различные труппы. Он работал как педагог и балетмейстер с Роланом Пети в Марселе, со Штутгартским балетом в Германии и очень сблизился с Бежаром, который к тому времени перебрался с труппой в Швейцарию. Там Азарий живет и трудится уже около двадцати лет.
Азарий – младший сын сестры моего отца Рахили. Ее мужа Михаила Плисецкого, дипломата и главу “Арктикугля”, арестовали в 1937 году. А в 1938 году арестовали Рахиль и вместе с недавно родившимся Азарием этапировали в АЛЖИР – Акмолинский лагерь жен изменников родины. Любопытная деталь: в 2011 году президент Казахстана Нурсултан Назарбаев провел в Астане встречу бывших узников этого лагеря, куда из Лозанны приехал и Азарий Плисецкий. На официальном приеме Нурсултан Назарбаев спросил Азария, выглядевшего значительно моложе других гостей:
– Сколько времени вы сидели в лагере?
– Я не сидел, я лежал! – ответил мой брат, угодивший в заключение нескольких месяцев от роду.
Мы с Беллой в 2002 году приезжали в Лозанну и, встретившись с Азарием, попали на балет “Король Лир”, где сам Бежар танцевал главную партию. Спектакль произвел на Беллу очень сильное впечатление. По окончании представления мы зашли к Бежару, чтобы выразить свой восторг, а он, перебивая нас, с не меньшим восхищением начал рассказывать об Асафе.
Интересно, что Бежар в этом спектакле, находясь на сцене, держал в руках “волшебный” стеклянный шарик с какой-то загадочной начинкой. Точно такой же шарик всегда стоял на столе у Беллы, и она, конечно, рассказала Бежару об этом. Совпадение взволновало их обоих, а для Беллы стало источником вдохновения.
Во время московских гастролей Бежара (2002) я смотрел во Дворце Съездов его балет “Ромео и Джульетта”, и Азарий провел меня за кулисы. Бежар был “на нерве” после удачного спектакля и предложил поехать в гостиницу “Мариотт-отель” на Тверской улице.
К двенадцатому подъезду Дворца Съездов был подан огромный лимузин, который можно видеть теперь только на свадьбах, и мы всемером – Бежар, администратор труппы, завпост, два технических директора, Азарий и я – сели рядком по одной стороне машины. Перед нами был бар с напитками и рюмками, предназначенный для свадебных гостей. Все развеселились и, пока машина выезжала из Кремля, начали выпивать крепкие напитки. Быстро добрались до отеля, но заехать такая длинная машина смогла только со двора. Мы пробрались в отель каким-то черным ходом и очутились прямо в ресторане. Все были очень голодны и уже успели выпить по нескольку рюмок водки. Бежар сразу заказал всем спагетти и много красного вина. Я один попросил принести луковый суп и сто граммов водки. Бежар поднял большой палец в знак того, что одобряет мой заказ.
В застольной беседе все присутствующие очень сблизились и, прощаясь, дружески обнимались с Бежаром. На следующий день он улетел.
Работая у Бежара, мой отец встречался со многими выдающимися балетмейстерами: в Брюсселе познакомился с Леонидом Мясиным, который был танцовщиком и хореографом еще у Дягилева, а в дальнейшем сумел пробудить в Америке интерес к балетному искусству. По балетам Леонида Федоровича было снято более восьмидесяти фильмов.
С творчеством Джерома Роббинса и с ним самим отец познакомился в Париже. Роббинс прославился постановкой “Вестсайдской истории”, которая имела огромный успех на Бродвее и не менее тепло была принята во Франции. Мюзикл по современной версии “Ромео и Джульетты” принес Роббинсу лавры не только балетмейстера, но и режиссера: спектакль является синтезом танца, пения и драмы.
Четыре раза с труппой Большого театра отец выезжал на гастроли в США и неоднократно бывал в “Нью-Йорк-сити балле”, которым руководил великий хореограф Джордж Баланчин, создатель почти ста балетных спектаклей. Отец высоко ценил то, что Баланчин искал первоисточник своего хореографического языка в музыке. В его бессюжетных постановках все подчинено стремлению выразить чувство через искусство танца. Неповторимый индивидуальный стиль сделал Баланчина одним из ведущих хореографов мира.
Самым значительным делом жизни Асафа Мессерера было создание собственной педагогической системы, запечатленной в книге “Уроки классического танца” (М., 1967). На английский язык книгу перевел хореограф Олег Брянский (США), и она сделалась настольной для нескольких поколений артистов балета.
Во время заграничных гастрольных поездок с коллективом Большого театра отец регулярно проводил свой класс. Посмотреть его уроки приходили едва ли не все звезды мирового классического балета и, конечно, ведущие хореографы. Напомню, что вся балетная терминология во время класса звучит на французском языке, которым, разумеется, пользовался и мой отец. Пришедшие на класс порой подходили к нему и обращались по-французски, предполагая, что человек, употребляющий такие сложные и изысканные профессиональные выражения, свободно общается на этом языке. Отцу приходилось переходить на английский, который он тоже знал не слишком глубоко, но мог объясняться.
Вообще, в балетном мире многие говорят по-русски, потому что стажировались или работали в Москве, и русское влияние в балете очень велико. Но сам язык танца совершенно интернационален.
Из этих уроков отца родился целый балет “Класс-концерт” на музыку Д. Шостаковича, поставленный на сцене Большого театра. Балет завораживал погружением в атмосферу урока (его начинали маленькие дети), переходящую в апофеоз танца, в котором выдающиеся артисты показывали вершины хореографического искусства.
В замечательной книге воспоминаний “Танец. Мысль. Время” отец рассказал о своем пути в театре, гастрольных поездках и встречах с выдающимися современниками. Предисловие к этой книге, вышедшей в издательстве “Искусство”, написала Белла Ахмадулина. Она восхищалась Асафом Мессерером. Ее словами я завершаю главу о моем отце:
Дорогой любимый Асаф Михайлович!
Опять я сижу и гляжу на Неву. Та же гостиница: отель “Ленинград”.
Но знаю: Вы – не войдете. Вы – в Париже.
Ваша книга (с моим бедным предисловием) – со мной.
Сегодня, когда я ехала в автомобиле на мое выступление, я сказала внучке Анечке Плисецкой:
– Асаф Михайлович однажды сострадательно спросил меня: “как же вы устаете, когда стоите на сцене?”
Я знаю, что Вы имели в виду нечто другое. Помню, что ответила:
– Только ноги устают, Асаф Михайлович!
Вы и я – рассмеялись.
Потому что – я СТОЮ на сцене.
Позвольте мне считать себя Вашим учеником: в жизни и на сцене.
В сей (шестой) час 31 октября я сижу глядючи на Неву и заранее поздравляю Вас с днем Вашего рождения: 19 ноября.
Поздравляю всех, кого Вы учили.
Я – просто люблю Вас. И – я люблю счастливые совпадения (в обычной жизни называют судьба).
Всегда и только Ваша
Белла Ахмадулина
31 октября 1988 г.
АНЕЛЬ СУДАКЕВИЧ
Моя мама была замечательная красавица. Я всегда, с самого раннего детства, понимал, что она красавица. Как это может понимать ребенок, сейчас не берусь судить. Но я это твердо знал. Это знание становилось предметом моей гордости и усиливало мою любовь к маме.
То, как она двигалась, как говорила, как общалась с людьми, ее манера вести себя, одеваться, улыбаться, идти по улице, здороваться со знакомыми, – во всем этом явственно ощущалось самосознание своей красоты. Когда мама заходила в какой-либо магазин, ко мне подходили разные люди и спрашивали, правда ли, что это известная актриса Анель Судакевич, хотя все это происходило намного позже пика ее славы и выхода ее фильмов.
Годы спустя, когда я смотрел в кинотеатре повторного фильма картины, в которых она снималась, я с болью замечал, что временами операторы снимали ее неудачно, но впечатление изумительной красоты все равно сохранялось. Обожание матери как великого женского начала неизменно пребывало со мной и заставляло переживать за нее.
При этом я понимал, что мамина изысканная красота не типична для эпохи строительства социализма. Огромные зеленоватые глаза и нос с горбинкой делали ее внешность таинственной, уводящей куда-то вглубь времени. Разгадку маминой тайны я отчасти нашел в книге нашего дальнего родственника Александра Завадовского, живущего во Львове. В книге под названием “Судьбе было угодно” Завадовский прослеживает родословную. Вспоминая свою мать, он дает мне возможность что-то понять и в истоках моей семьи. Конечно, приводя ниже цитату из книги Завадовского, я не стремлюсь убедить читателя в достоверности его рассказа. Но мое воображение ищет реальную опору в истории о происхождении мамы еще и потому, что неповторимость ее облика поддерживалась окружающими, которые звали ее “Королева”, что в определенном смысле соответствовало ее образу и манере поведения.
“Моя мать Елена Стефановна Завадовская, урожденная Судакевич, родилась в 1863 году и была последним, четырнадцатым по счету, ребенком в семье всеми уважаемого в Кишиневе священника – благочинного кишиневских церквей Стефана Ильича Судакевича. Родоначальником их, по семейному преданию, был не кто иной, как Антон Зудек, незаконный сын австро-венгерского императора Иосифа
<…> Иосифу
II, большому поклоннику прекрасного пола, как-то попалась на глаза очаровательная девушка, работавшая на женской половине дворца, и он вскоре увлекся ею. Результатом их непродолжительной связи было то, что беременную Анну, снабженную подарками и деньгами, поспешили отправить к дальним родственникам в Галицию. Родившийся у нее сын Антон впоследствии переехал в Россию и принял русское подданство. Его единственный сын Илья стал священником, так же как и внук Стефан. <…> По словам моей матери, в их семье как драгоценную реликвию сохраняли батистовую пеленку с вышитым на ней вензелем австрийского императорского дома Габсбургов.<…> Внук Стефана Судакевича Алексей, популярный в Москве врач-хирург, доцент Московского университета, умер уже во время Великой Отечественной войны. Дочь Алексея – советская киноартистка Анель Судакевич…”
Своего деда по материнской линии я прекрасно помню. Алексей Владимирович Судакевич был крупным специалистом в области пластической хирургии лица и одним из основоположников этого направления в медицине. Большой, вальяжный мужчина, он прожил довольно бурную жизнь: по подсчетам родственников у него было четыре жены. Моя любимая бабушка Жозефина Владиславовна была третьей. В его доме на Грузинской улице, близ Зоопарка, я с большим удовольствием лазал по крошечному садику, по крыльцу и по всем закоулкам.
Ребенком я как-то сломал руку, упав с качелей, и меня с наложенным в районной поликлинике гипсом привезли к деду. Он снял гипс и, с одного взгляда поняв, что рука имеет неправильный, неестественный вид, тут же сам все переделал. Потом я даже не вспоминал, что рука когда-то была сломана.
На кухне у деда стоял его бюст, исполненный Иваном Шадром, который знаменитый скульптор подарил Алексею Владимировичу в знак признательности за оказанную медицинскую помощь. Дед с гордостью говаривал, что эта скульптура будет стоять на его могиле. Я совершенно не мог слышать этих слов и убегал, когда он это говорил.
В моей памяти дед запечатлелся как красивый, мощный и даже величественный человек.
Моя бабушка была полька – Жозефина Владиславовна Косско. Она родилась в 1877 году в семье ссыльных. Ее отец был польский аристократ, участник восстания 1863–1864 годов, подавленного русским правительством. После разгрома восстания двадцатичетырехлетнего Владислава Косско, студента Варшавской медико-хирургической академии, сначала бросили в одиночку в Динабургской крепости, а потом сослали на Урал, где он провел шесть лет. В мемуарах бабушки есть написанные по воспоминаниям ее отца удивительные страницы:
Положение ссыльных поляков, разбросанных по городам и городишкам необъятной России (а ведь многие из них не знали русского языка), было бы трагическим, если бы не врожденное русское добродушие и отзывчивость, вернее, жалость к политическим преступникам вообще, а к пострадавшим за Родину – в особенности. Напрасно чиновники царской власти и черносотенные газеты везде, где можно, аттестовывали ссыльных поляков как бунтовщиков против “царя и отечества”, мечтавших захватить всю Россию, навязать русскому народу свою веру, храмы заменить костелами и прочее… В общей своей массе народ этому не верил. Примеров доброго отношения простых людей к полякам было бесконечное множество. Особенно запомнился мне из записок отца прием, оказанный жителями Москвы полякам, когда их гнали по этапу в Сибирь. Железных дорог тогда не было. Шли старики, дети, больные, беременные женщины. Были рабочие, были и аристократы, которым непривычно пешее хождение. Все они после тюрьмы, изможденные, измученные нравственно и физически. Повозки полагались только для лежачих больных. Маленьких детей несли на руках мужчины. Дети постарше шли в этапе. И вот вся эта огромная толпа в разнообразных одеждах (в чем застал их арест – были фраки, были и сермяги) вступила в первопрестольную столицу Москву. Шли гордо, с пением молитв и даже польского гимна… И с первых же шагов по Москве были поражены отношением жителей: никакой вражды, сочувствие, слезы на глазах и подаяние без конца! Здесь было все: одеяла, обувь, детские игрушки, всевозможная еда – от куска черного хлеба до пирогов и конфет, и даже повозка с лошадью для больной женщины, которую за неимением места на казенных повозках мужчины несли на руках…
За годы, проведенные в крепости и ссылке, Владислав Косско не получал никаких вестей о родных. Знал только, что отец и братья тоже были арестованы, а мать тяжело заболела. О семье своей невесты Софьи Быковской, с которой обручился в Варшаве в 1862 году, не знал вообще ничего. Когда наконец пришло помилование и разрешение покинуть место ссылки (правда, вернуться на родину или селиться в больших городах он не имел права), Владислав Косско почти наугад отправился в Воронеж. Там, по словам кого-то из русских политических ссыльных, жило много поляков и даже строился костел. В этот-то костел прадед и отправился, чтобы встретить хоть кого-то из соотечественников… Представьте себе его удивление, когда он повстречал там не только своего отца, но и невесту! Она, конечно, его ждала. Потому что тогда было такое время – принято было ждать. Тогда считалось, что несколько лет – не срок, вполне можно дождаться… Счастливо обретшие друг друга влюбленные поженились, и у них родилось пятеро детей, сын и четыре дочери, одна из которых через много лет стала моей бабушкой.
После свадьбы молодожены вместе с моим прапрадедом Иосифом Косско уехали по предписанию администрации в захолустный городок Воронежской губернии Нижнедевицк.
Мой прадед служил управляющим у С.М. Сомова, губернского предводителя дворянства. Бабушка тоже успела потрудиться на земле – с семнадцати лет она помогала отцу. Когда ей исполнилось двадцать четыре, она добилась поступления в Петровскую сельскохозяйственную академию. Именно добилась, потому что тогда в академию не принимали женщин. Она пошла на прием к министру народного просвещения, который благосклонно отнесся к ее просьбе и дал письменное разрешение.
В студенческие годы она безумно увлекалась театром, как и многие ее сверстники. Бывала в Малом театре на спектаклях великой Ермоловой, на всех спектаклях Московского художественного театра, видела Станиславского, Качалова, Москвина и многих других знаменитых артистов.
Московские студенты в то время были революционно настроены и восторженно воспринимали спектакли Художественного театра, особенно “На дне” Максима Горького. Бабушка рассказывала, как после премьеры возвращалась с однокашниками на конке – трамвае, идущем по рельсам и запряженном лошадьми, по Тверской до Белорусского (тогда Брестского) вокзала, чтобы успеть на “паровичок” – так называли поезд из трех вагонов с маленьким паровозом. И этот паровичок вез их в Петровско-Разумовское, где они жили в общежитии.
В академии она дружила с будущим великим ученым-генетиком Николаем Вавиловым, который учился на два курса младше. Судьба Вавилова сложилась трагически. В годы сталинских репрессий он был арестован и погиб в тюрьме.
В студенческую жизнь бабушки вторглась любовь – она вышла замуж за Алексея Владимировича Судакевича, родила двух дочек и только после этого окончила академию и вернулась к работе.
Бабушке довелось работать в больших землевладениях крупных помещиков, которые поднимали сельское хозяйство России. К этим хозяйствам, к тому, как в них было организовано землепользование, сейчас проявляется пристальное внимание. Столыпинская реформа, способствовавшая тому, чтобы Россия обеспечивала себя зерном и даже экспортировала его на Запад, – это тема, волнующая многих современных ученых. Например, устройством таких хозяйств очень интересовался Александр Исаевич Солженицын. Будучи знаком с его супругой Натальей Дмитриевной, я передал для него мемуары бабушки, но, к сожалению, он не успел их прочесть, потому что вскоре ушел из жизни.
Так вот, в ведении моей бабушки оказались колоссальные гектары принадлежавшей Сомову земли. Работала она и у сахарозаводчика П.И. Харитоненко. Всюду требовалось ее присутствие – и она все время находилась в разъездах. Бабушкины рассказы – часть моего детства. Конечно, до тех детских дней – дистанция огромная, но я так явственно слышу ее голос… и ее рассказ о том, как она ехала на санях с ямщиком, и началась пурга, и дорогу заметало, и непонятно было, куда ехать, и в темноте горели волчьи глаза, и казалось, что они повсюду. И как ямщик бросил поводья, и лошадь сама вывезла сани к ближайшему жилью.
Бабушку, разумеется, не могла не коснуться революция. В 1905 году, еще студенткой, она принимала участие в студенческих волнениях. А во время Гражданской войны по доносу восемь месяцев провела в тюрьме у белых. Одна из ее сестер была казнена бандой Мамонтова, потому что ее сочли красной.
У бабушки была трудная жизнь, но была своя судьба, свой круг интересов, свой собственный мир. После развода с А.В. Судакевичем она в одиночестве воспитала двух детей, сумела перебраться в Москву и устроиться на работу по специальности, дала дочкам хорошее образование в трудное послереволюционное время. Сама трудилась всю жизнь и достигла выдающихся научных результатов: ей принадлежит оригинальное открытие способа определения всхожести семян. Она получила патент, и об этом в газете “Правда” опубликовали два объемных “подвала”. Она была человеком кристальной честности и исключительного великодушия. Бабушка оказала на меня большое влияние. Ее жизнь, ее рассказы во многом формировали меня как личность.
Жила бабушка на углу Остоженки и 2-го Обыденского переулка, там, где сейчас молочный магазин. При ней в 1931 году взрывали храм Христа Спасителя. Сейчас впечатляющие кадры фильма о том, как взрывают храм, можно увидеть в кино, а для нее это была часть жизни, она видела это своими глазами и смириться с этим не могла. Это было сильнейшее переживание, которое изменило ее представление о мире.
Она никогда не верила, что на месте храма будет построен Дворец Советов. По проекту Бориса Иофана, который выиграл архитектурный конкурс, Дворец должна была венчать пятидесятиметровая статуя Ленина, внутри которой предполагалось сделать зал заседаний.
Но бабушка говорила:
– Дворец Советов не будет построен никогда! – и объясняла свое пророчество: – Сталин не допустит, чтобы поставили такую гигантскую статую Ленина, потому что хочет видеть там свою.
Она ненавидела советскую власть. Как ее не арестовали – осталось загадкой, но жила она в те годы как бы накануне ареста… В отделе Наркомзема, где она работала, переехав в Москву, вместе с ней трудилось одиннадцать коллег. Из них было арестовано девять. Все аресты происходили у нее на глазах. Каждый день, идя на работу, бабушка брала с собой маленький чемоданчик с теплыми вещами, мылом и зубной щеткой.
Ярко запомнилась небольшая, кажется, деталь: в каждом номере газеты “Правда” на первой странице непременно был портрет “вождя народов”, огромный, тщательно отретушированный. Сталина там изображали немыслимым красавцем с трубкой…
Каждый день, получая газету из рук почтальона, бабушка шмякала ее первой страницей об стол со словами:
– Опять эта рожа!
Все мое детство прошло на Остоженке. Мы с мамой почти каждый день ходили из нашего дома в Глинищевском переулке в гости к бабушке. Для ребенка путь неблизкий, конечно. Переходили Тверскую улицу, потом шли по Леонтьевскому переулку до Никитской, потом Калашным переулком до Арбата, а там по бульвару до Пречистенки и, перейдя площадь, упирались в дощатый забор вокруг того места, где раньше стоял храм Христа Спасителя… Чтобы попасть в Обыденский, необходимо было пройти вдоль этого забора, и я, помня рассказы бабушки о взрыве, всякий раз волновался. Заглядывая через щели, я видел огромную грязную лужу с торчащими из нее железными сваями, развороченную землю и никак не мог представить, каким же был храм…
Дом бабушки производил на меня большое впечатление. Этот старинный дом с высокими дверями и готическими окнами и сейчас украшает Остоженку. Мы поднимались на второй этаж по мраморной лестнице с коваными перилами. Среди множества звонков на двери нажимали бабушкин и прислушивались к небыстрым ее шагам, когда она шла открывать нам дверь. Пройдя плохо освещенный коридор, мы попадали в две ее комнаты. До революции вся квартира была собственностью моего деда, но стараниями новых властей ее предельно перенаселили, и на кухне красовалось с десяток плит, принадлежащих разным владельцам.
В бабушкиных комнатах мне все казалось необыкновенным: и большие окна с видом на Остоженку, и массивные медные дверные ручки, и матовые пупырчатые стекла в дверях. Но самым таинственным был старинный сейф в стене – наружу торчала только его ручка. Ключ давным-давно исчез, и сейф оставался запертым долгие годы. Он был семейной легендой. Открывать его боялись. Да и как открыть? Ведь для этого надо было бы позвать рабочих. А вдруг там оружие? Или золото? Без огласки бы не обошлось. Так сейф и таился в стене, невероятно интригуя мое воображение.
Когда сейф (уже в послесоветское время) все-таки открыли, он оказался пуст…
Выйдя на пенсию, бабушка посвятила себя воспитанию подрастающих внуков – меня и моего двоюродного брата Толи, сына Софьи Алексеевны, сестры моей мамы. Кроме того, следовало вести дом и заботиться о том, чтобы на столе всегда стоял обед. В возрасте восьмидесяти лет бабушка начала писать воспоминания, отразившие революционную смуту в России. Писала она твердым почерком, удивительно точно формулируя свои мысли. Полагаю, что воспоминания эти имеют бесценное значение как исторически достоверная картина времени.
Бабушка дожила до девяносто восьми лет, неизменно сохраняя строгую осанку, прямую спину и все эти годы продолжая курить!
Моя мама так описывала этот дом, рассказывая о своей юности и желании стать актрисой[1]:
“К счастью, в нашем доме (Остоженка, 5) почему-то в это время жили многие актеры. На шестом этаже жил И.В. Ильинский, который несколько раньше меня окончил ту же 10-ю школу II ступени и уже играл в Театре имени Вс. Мейерхольда; на пятом этаже жила А.К. Тарасова из Художественного театра.
По совету Тарасовой и с ее помощью я добилась поступления в создающуюся тогда творческую студию Ю.А. Завадского, где мне довелось проучиться три года”.
Фильмы с участием Анель Судакевич имели бурный успех. Вместе с мамой в них снимались выдающиеся актеры: Игорь Ильинский, Анатолий Кторов. Но самое поразительное, что имя самой Аллы Константиновны Тарасовой печаталось на афише петитом, а имя Анель Судакевич шло крупным росчерком через все поле афишного листа.
Можно сказать, что киноактрисой Анель Судакевич, учившаяся у Завадского, стала благодаря случайной встрече с Борисом Барнетом, пришедшим на спектакль студии. Он предложил маме маленький эпизод в фильме “Мисс Менд”, и она не осталась незамеченной.
Первый фильм, в котором мама сыграла главную роль, – это “Победа женщины” (режиссер Ю. Желябужский). Моя мама вспоминала:
“Главные улицы Москвы были буквально завешаны плакатами с моим портретом. “Победа женщины” была очень горячо принята зрителями – сужу об этом и по количеству писем, полученных мною в тот период. <…>
Вслед за этим я снялась в главных ролях в следующих фильмах: “Кто ты такой?” (режиссер Ю. Желябужский), “Земля в плену” (режиссер Ф. Оцеп), “Торговцы славой” (режиссер Л. Оболенский), “Поцелуй Мэри Пикфорд” (режиссер С. Комаров), “Два-Бульди-два” (режиссер Л. Кулешов), “Изменник Родины” (режиссер И. Мутанов), “Трубная площадь” (режиссер Б. Барнет).
О Кулешове и о картине “Два-Бульди-два” мне хочется сказать особо. Если в предыдущих фильмах меня снимали, в общем-то, как типаж, не слишком рассчитывая на мои актерские данные, то Кулешов подошел к работе иначе. Он требовал постоянной физической тренированности актера, придавал большое значение внешней пластике. Для исполнения роли цирковой наездницы я начала посещать Московский цирк и тренировалась в искусстве управления лошадью у знаменитого артиста Вильямса Труцци. <…>
Кулешов привлек меня к занятиям своей группы в киноинституте, где он давал нам интереснейшие задания-этюды. Тренировал нас, раскрывая тайны своих приемов в работе с актерами, и я чувствовала, как с каждым уроком уходит скованность и появляется незнакомая мне доселе радость от правильно понятого и правильно выполненного задания. <…>
Но самый большой след в моей тогдашней жизни оставила, конечно, встреча с Пудовкиным.
Дружба с ним началась не сразу. Сперва были приятельские встречи в обществе общих друзей – у Алейниковых, у Райзманов, у Форестье. Всегда и всюду он старался быть в центре внимания – “держать площадку”, как острили наши коллеги. Действительно, рассказчик он был замечательный – фантазер, импровизатор, артист… Иные истории он повторял многократно, уснащая их каждый раз новыми красочными подробностями, – например, о художнике Коро, о том, как тот писал с натуры… в мертвецкой. Но не дай бог, если кто-либо, кроме него, завладевал вниманием слушателей – на Всеволода Илларионовича это всегда действовало отрицательно. Он как-то потухал, уходил в себя. Это желание – непременно главенствовать во всех ситуациях – очень забавно проявлялось в спорте. Он был самозабвенным, страстным теннисистом. Это нас и сблизило. Мы много играли вместе – и микст, и друг с другом. Но стоило ему или нашей паре проиграть, как начинались совершенно детская нервозность и обидчивость – вплоть до того, что однажды он сломал пополам ракетку.
В нашей дружбе имели место забавные традиции. Например, в первые по-настоящему весенние дни раздавался его звонок и он говорил: “Не пора ли ехать покупать удочки и выбирать кабриолет?” Это означало, что пора выбираться за город на большую прогулку. Ходить он очень любил, и далекие загородные прогулки, заполненные интереснейшими разговорами, скоро вошли у нас в обычай.
В 1928 году он предложил мне сняться в своей новой картине “Потомок Чингисхана”. Мои эпизоды снимались в Москве. Основной же материал, как известно, снимался в Монголии. Мы на время расстались, и вот тогда-то началась наша переписка.
Судьба не могла дать мне в то время более щедрого, более дорогого подарка, чем этот наш эпистолярный диалог. То, что писал мне Пудовкин – сперва из Монголии, потом из Германии, когда он снимался у Ф. Оцепа в “Живом трупе” в роли Феди Протасова, – прекрасно само по себе. Для меня же, малоопытной двадцатидвухлетней особы, нежданно оказавшейся в сложном житейском переплете, слово Пудовкина – умное, заботливое, проницательное – обернулось поистине спасительной поддержкой”.
В нашем доме письма Всеволода Илларионовича Пудовкина хранились как некая реликвия. Они лежали в специальном шкафчике толстой пачкой, перевязанные ленточкой, и привлекали мое воображение. Но прочесть их было практически невозможно из-за весьма оригинального, неразборчивого почерка Всеволода Илларионовича. Прочитал я письма намного позднее, когда стал готовить их к публикации в журнале “Искусство кино”. Письма Пудовкина потрясли меня отстраненностью от всего житейского, лишь в некоторых из них мелькают приметы реальной жизни. Еще более я был поражен тем, что, несмотря на очевидную влюбленность Пудовкина в мою маму, в письмах не было ни одного слова о любви, в связи с чем для публикации было выбрано название “Письма не о любви”.
На самом же деле все строчки этой переписки свидетельствуют именно о любви, о жажде писать, чтобы делиться своими сокровенными переживаниями, при этом умалчивая о главном.
Лишь позднее я, как мне кажется, нашел разгадку. Всеволод Илларионович был женат и поэтому не свободен, он не мог ничего предложить той, в которую был влюблен. И он длил эту свою влюбленность на расстоянии и, как видно из писем, очень переживал и не находил выхода своему чувству. Но это всего лишь моя версия. С мамой я никогда не говорил об этом.
Хочу добавить только, что публикация в журнале “Искусство кино” начинается с письма, датированного 19-м апреля 1928 года. Пудовкин пишет, как узнал об одном из коллективных арестов, произошедших в Москве на киностудии “Межрабпромфильм”. (Некоторые из арестованных – и в последствии осужденных – работников киностудии были близкими друзьями мамы и Всеволода Илларионовича.) Мера его наивности, донесенная до нас этим письмом через столько лет советской безумной действительности, – яркое свидетельство мироощущения людей того поколения, которое еще не привыкло к чудовищной практике жестокого режима.
“Анелия Алексеевна, дорогая!
Я говорил Вам, что не умею писать писем, я действительно не умею их писать. Позавчера я приехал сюда, замученный дорогой, во время которой почти не спал. Сегодня только я узнал о катастрофическом, диком приговоре, разразившемся там у вас в Москве.
Это так неожиданно и так непонятно, что я не могу никак ощутить его реальность. Я также не могу в это поверить.<…>
Я знаю Вас и знаю, что Вы непременно подавлены. Знаю, что Вы человек, впервые реально увидавший свою собственную тень. <…>
В будущем перед лицом всегда будет солнце, и тени быть не может. И когда Вы стоите, потому что так пришлось, и смотрите на свою тень, и видите, что она ложится на что-то или на кого-то, потому что тоже так пришлось. Помните, что за Вами движется солнце и что даже если Вы будете стоять (потому что так случилось) застывши, то солнце само передвинет Вашу тень, и Вы увидите, что самое ужасное зло – это именно стояние, неподвижность, которая всегда ужасает и которой не должно быть”.
Иногда Всеволод Илларионович делился с моей мамой сугубо профессиональными проблемами, описывая в письмах, присланных из Берлина, тяготы и невзгоды своей жизни, и сообщал последние новости русского зарубежья:
“Берлин, как я уже говорил Вам, уже надоел. Как я думал, так и оказалось. Интересных фильмов нет. Сплошное очень убогое безобразие. Оцеп кончил свою постановку “Дмитрий Карамазов”. В отчаянии от того, что плохо вышло (это он сам говорит, администрация же, кажется, в восторге). Сам я фильм не видел. Увижу дня через два. Оцеп подавлен условиями работы. Заставили скрутить всю картину за 3 недели. Возвращается в Москву. О ком еще писать? Стэн снималась у Оцепа, сделала большие успехи в немецком языке. Очень умная баба. Думаю, что ей его (ума) хватит на то, чтобы тоже вернуться возможно скорее. Нелличка, милая, это письмо пустынно. Пустынно и неинтересно. Я вспоминаю ночь в огромной степи, холод, траву и низкую красную луну”.
О Всеволоде Пудовкине я был много наслышан, но видел его только однажды. Это произошло в гостях у английского журналиста Ральфа Паркера, корреспондента газеты “Таймс”, приехавшего в Москву в 1941 году, и его супруги Валентины Михайловны. Паркер был одним из тех журналистов, которых с таким рвением вербовала советская власть в целях идейного противостояния буржуазной культуре. Его жизнь в России оказалась нелегкой, но весьма характерна эпитафия, которую Валентина Михайловна написала на его могиле: “The man with the red rose in his heart” (Человек с красной розой в сердце).
У них был очень гостеприимный дом, где можно было встретить самых неожиданных людей. Дочка Валентины Михайловны Маджи Скотт была балериной Большого театра и нашей подругой, мы с друзьями часто бывали в этом доме. И вот как-то раз, войдя в большую комнату, я услышал шум голосов и увидел Всеволода Илларионовича Пудовкина. Совершенно неожиданно для себя стал свидетелем очень живого и достоверного рассказа-наблюдения Пудовкина о том, что архитектуру надо всегда воспринимать в движении. Разумеется, за этим чувствовалась позиция кинематографиста, но Всеволод Илларионович так живо и с такой страстью говорил, что я ощутил его подлинную любовь к искусству архитектуры. Меня это тогда очень порадовало, потому что я только что стал студентом архитектурного института. Пудовкин описывал купола соборов в Кремле и то, как они меняются во время движения наблюдателя и какие новые визуальные точки открываются для взгляда.
Когда эпоха немого кино подошла к концу и забрезжила эра кино звукового, мама начала осознавать, что такой кинематограф потребует от исполнителя полноценной актерской школы. К тому же в ее жизни произошло важное событие – рождением сына. Мама стала задумываться о новой профессии. И тут в ее жизнь неожиданно вмешалась Елена Малиновская – замечательная женщина, в то время директор Большого театра, которая подружилась с моей мамой в Поленово. Во время оформления традиционных театрализованных поленовских праздников Елена Константиновна заметила умение моей мамы изобретать костюмы из ничего и помогла ей устроиться в мастерские Большого театра, в модельный цех. Там мама быстро усвоила разнообразные знания и навыки в создании и пошиве театральных костюмов.
Вскоре она стала получать предложения сделать самостоятельные эскизы к какому-нибудь балетному номеру. Не имея профессионального образования, но обладая природным вкусом и художественным воображением, она смело бралась за дело. В результате получались удачные костюмы.
Мама всегда хорошо одевалась и сама шила наряды себе и своим друзьям. Это умение она решила применить в сфере модной одежды. В те суровые годы люди мало думали о моде, они были одержимы одним желанием – выжить. Ателье, где бы можно было заказать красивую одежду, не существовало, и советская промышленность ее не производила. Но неистребимая потребность женщин быть привлекательными делала свое дело. Мало-помалу начала возрождаться легкая промышленность, объемы которой, конечно, не шли ни в какое сравнение с тяжелой индустрией, работавшей на военные заказы. Для производства одежды понадобились дизайнерские разработки, и в 1934 году в Москве открылся Дом моделей. Он помещался сначала на Сретенке, в отдельном двухэтажном здании, расписанном Владимиром Андреевичем Фаворским. К сожалению, возглавили это дело люди, пришедшие с производства и ничего не понимавшие в современной моде. Мама начала работать в Доме моделей. Она участвовала в разработке теории моды – не только писала статьи, где доказывалась необходимость современной одежды, но и активно обсуждала на худсоветах новые образцы тканей, которые должна была выпускать легкая промышленность. Мама остро чувствовала направление моды, линию одежды, однако не всегда могла выразить это в рисунке, в эскизе костюма. Нехватка профессионального образования подтолкнула ее поступить в ИЗО институт на отделение повышения квалификации театральных художников, которым в то время руководил опытный художник Виктор Шестаков, много лет проработавший с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом. Последние мамины институтские работы я прекрасно помню: они были написаны гуашью на картоне, и даже в свои юные годы я понимал, что это более серьезные эскизы, чем те, что она делала раньше. Занятия в институте прервала война.
После развода с отцом мама оказалась перед лицом серьезных жизненных испытаний – возникла необходимость зарабатывать деньги. Для меня даже тогда было очевидно, что мамин гордый характер не позволил бы ей жить за чужой счет. Быть может, это желание независимости и было самой характерной ее чертой.
Она со страстью бралась за любой заказ: сама кроила и шила платье для какой-нибудь дамы, пожелавшей, чтобы лично Анель Судакевич помогла ей элегантно одеться. Выполняла костюмы и для коллективных эстрадных программ, и для отдельных исполнителей. Мамина творческая мысль неизменно торжествовала, у нее получались прекрасные костюмы, которые радовали заказчиков.
Ее вкус диктовал и эстетическое решение интерьера нашей квартиры. Люди, попадавшие к нам впервые, изумлялись красоте и интеллигентности обстановки. Мама, к примеру, не желая превращать дом в безалаберную мастерскую художницы, заказала краснодеревщику рабочий столик, он же раздвижной мольберт, за которым она, неизменно оставаясь прекрасной дамой, и проводила все свое время, рисуя эскизы костюмов.
Мама нечасто вспоминала свое кинематографическое прошлое, однако время от времени оно само напоминало о себе, когда в “художнический” период ее жизни кто-то из известных кинорежиссеров (Сергей Эйзенштейн, Михаил Швейцер, позднее Элем Климов) звонил ей, предлагая сыграть в каком-нибудь эпизоде, если по сюжету фильма необходимо было, чтобы мелькнуло лицо дамы, наделенной незаурядной красотой…
Для меня важна любопытная деталь нашей общей биографии: в 1937 году была арестована тетя Рахиль, сестра моего отца Асафа Мессерера. Детей разобрали родные: Майю Плисецкую взяла на воспитание другая сестра отца, Суламифь, а Алик Плисецкий, который был ненамного старше меня, попал в нашу семью. Алик не мог называть “мамой” мою маму. Мы стали с ним придумывать, как ему называть Анель. Получилось производное от этого имени, звучавшее как “Лешка”. И поскольку я не хотел ничем задеть брата, напоминая ему, что его мамы нет с нами, я тоже стал звать маму Лешкой, а потом это подхватили и другие. Алик прожил вместе с нами два года, и за это время придуманное нами для мамы имя “узаконилось” навсегда.
Очень ярко помню, как лет в шесть-семь я иногда просыпался от громких голосов и шел в пижамке, босиком на эти звуки. Помню освещенную комнату, стол в середине и моих родителей, сидящих с гостями вокруг стола. На белой скатерти стояло загадочное сооружение, напоминающее стены какого-то замка, сложенные из отдельных кирпичиков. Кирпичики были сделаны из слоновой кости, украшенной загадочными изображениями китайских иероглифов, цифр и витиевато нарисованных бородатых мудрецов. Это были кости для игры в маджонг – китайской игры, тогда очень распространенной в Москве. В предвоенные годы ею были увлечены московские интеллигенты. Необходимые для игры предметы укладывались в плоские сафьяновые ящички, которые, в свою очередь, помещались в раскладывающийся кожаный футляр с замочками и специальной ручкой, за которую следовало этот ящик переносить.
Маджонг – это азартная игра, по слухам запрещенная в Китае, потому что люди проигрывали в нее целые состояния. Уже в другую эпоху, в послевоенные годы, я видел кожаные ящички с костями для игры в маджонг в комиссионных магазинах Москвы.
Но до этого времени еще далеко… А пока поздним московским вечером сидят за столом мои мама и папа со своими друзьями и играют в маджонг. Многих гостей я прекрасно знаю с самых ранних лет. Все они ласковы со мной, и я наслаждаюсь их дружбой.
Сейчас, вспоминая то время, я понимаю, что многие друзья моих родителей были близки с Владимиром Маяковским и в целом составляли круг общения Маяковского и Лили Юрьевны Брик.
Моя мама познакомилась с Владимиром Владимировичем Маяковским в середине двадцатых годов, когда он пытался за ней ухаживать. Сначала – за ней, а потом за ее сестрой Соней. (Интересно заметить, что моя дорогая тетя Соня и ныне здравствует в возрасте 104-х лет!) Этим отношениям не суждено было развиться, ибо моя бабушка была очень строга к своим юным дочкам и их поклонникам и пресекла ухаживания Маяковского.
Об этих событиях остались весьма скромные, но достоверные воспоминания моей мамы и тети Сони. Осталась и книжечка “Для голоса”, оформленная художником Лисицким, с автографом Маяковского: “Анелечке”.
Мама так вспоминала о знакомстве с Маяковским:
“В то время нашу квартиру на Остоженке, несмотря на более чем скромную обстановку, посещали многие знаменитости тех лет: режиссеры, артисты, художники. Однажды побывал и Маяковский. Моя сестра Софья нравилась ему. Но он своим голосом, манерами и ростом так напугал нашу маму, что ухаживания его за сестрой дальше одной прогулки на лодке не пошли. Да и на лодку-то мама не хотела отпускать Софью одну. Ведь ей было девятнадцать лет!”
Софья Алексеевна в своих неопубликованных мемуарах тоже пишет о встречах с Владимиром Владимировичем:
Он мне очень понравился: высокий, стройный и молодой! Мне показалось, что его грубость была ему не свойственна, что он ею защищался от нападок. Это подтвердила и моя сестра, которая была с ним знакома и говорила, что дома он совсем другой: более мягкий, вежливый и добрый к своим близким. Это напускная дерзость его была скорее маской, за которой он скрывал свое подлинное лицо. В этом вскоре убедилась и я сама.
Я познакомилась с В.В. Маяковским через мою сестру Анелю, и он пригласил меня покататься на лодке по озеру в лесопарке Сельскохозяйственной академии. Я охотно согласилась, и Маяковский заехал за мной на Остоженку в большом черном автомобиле с шофером. Когда Маяковский вошел в квартиру, он увидел икону в деревянной раме и спросил маму:
– Дорога как память?
Это отнюдь не способствовало повышению его авторитета в ее глазах. Когда мы приехали ко входу в лесопарк, Владимир Владимирович попросил шофера подождать, и мы хорошо прогулялись в парке, покатались на лодке, говорили о том о сем…
Хочется повторить фразу, сказанную Маяковским в адрес меня и моей сестры, которая в те годы приобретала все большую известность как киноактриса:
– У вас, Анеля, глаза в мировом масштабе, а у Сони – в советском. Но я предпочитаю все советское!
Сейчас эти слова “не звучат”, а тогда это было весело и воспринималось как шутка и приятный мне комплимент.
Позднее, в 1929 году, мама и отец встретились с Маяковским в поселке Хоста на черноморском побережье Кавказа около Сочи и провели вместе замечательное лето. Маяковский часто выступал в каких-то зальчиках, куда народ набивался битком. Мои родители бывали на многих его выступлениях и наблюдали, как зачастую он вступал в острую полемику со зрителями. Подробнее об этом я расскажу в главе о своем отце, Асафе Мессерере.
Пребывание поэта в Хосте отражено в воспоминаниях администратора, организатора гастрольных поездок Маяковского Павла Ильича Лавута. Маяковский упоминает его в поэме “Хорошо”:
Мне
рассказывал
тихий еврей
Павел Ильич Лавут…
Маяковскому предстояло выступать с чтением стихов в Гагре, и он предложил Анели и Асафу поехать вместе с ним. Ехали они в старинной роскошной машине “Хорьх”, что запечатлено на фотографиях, которые делал очень хороший фотограф – артист балета Александр Царман. Эти фотографии хранятся у меня, хотя они сильно пожелтели от времени.
Волею судьбы я буквально вырос на руках людей, друживших с Маяковским, и хочу о них рассказать.
Лев Александрович Гринкруг – высокий худой человек, совершенно лысый, с несколько замедленной речью. Одевался он очень элегантно, но консервативно: всегда ходил в тройке с белой рубашкой и галстуком. На ногах у него были поношенные ботинки в дырочку, с высоким рантом, на уличном московском жаргоне они назывались “корочки с разговорами”. Конечно, он происходил из “бывших”. Родители его были богатые люди, погибшие во время революции. Работал на “Мосфильме” режиссером по озвучиванию. Быть может, именно потому, что он был не на виду, а на такой скромной работе, ему и удалось уцелеть в годы повальных арестов.
Лев Александрович фигурирует в письмах Лили Юрьевны Брик к Маяковскому как “Левушка”, “Левик”, “Лева” на правах близкого друга семьи.
У меня до сих пор стоит в ушах его негромкий, тягучий, медленный говор. Если речь заходила о Владимире Владимировиче, он демонстрировал высокую меру интеллигентности и эрудиции. Он был очень дружен с Лилей Юрьевной и знал все обстоятельства ухода Маяковского из жизни.
Другим человеком, часто бывавшим у нас в доме и тоже исключительно близко знавшим Владимира Владимировича, был Арнольд Григорьевич Арнольд (его подлинное имя звучало как Арнольд Григорьевич Барский). Последние годы Арнольд работал режиссером Московского цирка и был тесно связан рабочими отношениями с моей мамой как с главным художником цирка. Она оформляла цирковые представления, которые ставил Арнольд.
Арнольд был весьма представительным мужчиной высокого роста, с большой львиной головой, под стать самому Владимиру Владимировичу. Он писал сценарии для цирковых представлений совместно с безработным тогда Николаем Эрдманом, который придумывал блестящие репризы, что для клоунов имело решающее значение.
Арнольд проводил с Маяковским все свое время. Так же как и Маяковский, он был страстный игрок. Они вместе бродили по Москве, посещали ипподром, где делали отчаянные ставки, вместе играли в бильярд в помещении “Кружка друзей искусства и культуры”, располагавшегося в Воротниковском переулке рядом со Старопименовским. “Кружок” был прообразом возникшего позднее Всероссийского театрального общества. Маяковский и Арнольд играли на деньги во все возможные игры, а также спорили на “чет и нечет” денежных купюр и находили еще тысячу вариантов для спора, причем тут же расплачивались наличными. Когда меня глубоко захватило увлечение личностью и поэзией Маяковского, я с жадностью расспрашивал Арнольда о том, как они проводили время. Арнольд Григорьевич отвечал сжато и неохотно, как бы не желая открывать свою страсть к игре и делиться своей слабостью с молодым собеседником.
Позднее я прочитал о дружеской близости Арнольда с Маяковским в поэме Николая Асеева “Маяковский начинается”:
Арнольд –
бывший эстрадный танцор.
Он вежлив, смугл, высок, худощав,
в глазах – и грусть и задор;
закинь ему за спину
край плаща –
совсем бы тореадор.
Он был ему спутником
в дальних ночах;
бывают такие –
неведомы
в людской телескоп,
а небесный рычаг
их движет
вровень с планетами.
Он помнит каждое слово и жест,
живого лица выражение.
Планета погасла,
А спутник – не лжец –
еще повторяет движение.
Собрались однажды
любители карт
под вечер на воле
в Крыму.
И ветер,
как будто входя в азарт,
сдувал
все ставки
к нему.
Как будто бы ветром –
счастья посыл
в большую его ладонь.
И Маяковский,
довольный, басил:
“Бабочки на огонь!”
Азарта остыл каленый нагрев,
на море и тишь, и гладь;
партнеры
ушли во тьму, озверев…
“Пойдем, Арнольд, погулять!”
“Пошли!”
“Давай засучим штаны,
пошлепаем по волне?”
“Идет!” – И в даль уходят они
навстречу тяжелой луне.
Один высок, и другой высок,
бредут – у самой воды,
и море,
наплескиваясь на песок,
зализывает следы…
Вдруг Маяковский
стал, застыв,
голову поднял вверх.
В глазах его
спутники с высоты
отсвечивают пересверк.
Арнольд задержался в пяти шагах:
спит берег,
и ветер стих.
Стоит, наблюдает,
решает: “Ага!
Наверное, новый стих?”
Перечисляя друзей Маяковского, нельзя не сказать об Алексее Елисеевиче Крученых. Он начал бывать у нас в довоенные годы и производил впечатление затравленного человека, напоминавшего скорее человеческую тень. Постоянные гонения, которым он подвергался, боязнь ареста, вечное отсутствие денег делали свое дело. Ему приходилось приторговывать книгами. К нам он являлся без телефонного звонка, всегда в неожиданное время, держа в руках пачку потрепанных томов. Алексей Елисеевич интуитивно соблюдал конспирацию: не хотел “светиться” своими приходами в гости и не хотел быть услышанным по телефону. Отец покупал у него редкие книги и угощал чаем с бутербродами.
Как-то раз, уже после войны, узнав, что я интересуюсь творчеством Маяковского и собираю его прижизненные издания, Алексей Елисеевич пригласил меня к себе, обещая показать редкие книги. Крученых жил на Мясницкой (тогда она называлась улицей Кирова) около знаменитого магазина “Чай”, во дворе. Я радостно поднялся по мрачной лестнице на седьмой этаж и позвонил. Алексей Елисеевич открыл мне дверь, и я растерялся: войти в его однокомнатную квартиру было практически невозможно: вся она была заставлена сундуками, покрытыми тряпьем, а сверху свисала какая-то одежда, закрывая собой все свободное пространство. Это было похоже на пещеру. Я ползком, по сундукам добрался до освещенного пятачка и оказался среди множества книг, лежавших стопками на сундуках. Мне, юноше, эта “нора” показалась раем, потому что вокруг были разбросаны уникальные издания. Больше всего мне понравились три тонкие книги, отпечатанные на стеклографе, которые назывались “Разговоры Маяковского”. Цена на эти книги оказалась неожиданно высокой для меня, и в итоге я приобрел двадцать две тоненькие книжечки “Неизданного Хлебникова”. Они были отпечатаны на оберточной бумаге тиражом в сто экземпляров. На каждой книжке, состоящей из отдельных листочков, соединенных скрепками, были написаны фамилии литераторов, которые переписывали стихи Хлебникова для печати на стеклографе – сам Алексей Крученых, а также Борис Пастернак, Юрий Олеша, Василий Каменский и многие другие.
Уже тогда, в юности, я понимал, что живший во мне интерес к Маяковскому питается не только его поэзией, но и желанием постичь истоки русского художественного авангарда. Напомню, что я пишу о сороковых и пятидесятых годах, когда в нашей стране даже всякий намек на новаторство в искусстве карался и пресекался.
А я зачитывался книжкой Василия Каменского “Юность Маяковского” (Тифлис, 1931), начинавшейся словами о футуристах:
“Будто вчера только родились по-настоящему и вот сегодня начали жить и познавать мудрость новорождения.
Весь мир представляется новым, начинающим, взбудораженным.
Мы, футуристы, росли младенцами современности и не знали никаких берегов в океане возможностей”.
Каменский рассказывал про их совместные с Маяковским и Бурлюком выступления, когда они, проповедуя футуризм, призывали сбросить Пушкина и Толстого с “парохода современности” и декламировали стихи, стоя на сцене под висящим в воздухе вверх ногами роялем.
С увлечением читал я рассказы Василия Кандинского, напечатанные в альманахе “Пощечина общественному вкусу”, и то, что было написано Николаем Бурлюком в статье «Кубизм»[2]об авангардной живописи:
“Быть может не парадоксом будет сказать, что живопись лишь в ХХ веке стала искусством.
Лишь в ХХ веке мы стали иметь живопись как искусство – ранее было искусство живописи, но не было живописи-Искусства. Принято называть, питая некоторое снисходительное сострадание к бесконечным затратам на музеи – Эту живопись (до ХХ века) – Старой Живописью, в отличие от Живописи Новой”.
Это представлялось мне тогда актуальным и современным. Мне хотелось узнать что-то о том времени непосредственно от самих участников “передела” художественного мира.
Учась в восьмом классе и не имея практически никаких денег, я все равно ходил в букинистические магазины в поисках книг. Как-то нашел первое издание поэмы “Облако в штанах” с цензурными изъятиями, которое стоило 50 копеек, и с радостью его купил.
В начале 50-х годов я позвонил по телефону Лиле Юрьевне Брик (номер узнал у Льва Александровича Гринкруга) и назвал себя, не будучи с ней знаком. Она очень живо и непосредственно отреагировала на мой звонок, сказав, что прекрасно знает моих родителей. Я рассказал о своем интересе к творчеству Маяковского. Лиля Юрьевна сразу же пригласила меня в гости. Она жила на углу Арбата и Афанасьевского переулка в доме, где располагался магазин “Консервы”.
Для меня этот визит стал глубоким переживанием: все вещи и картины на стенах квартиры так или иначе были связаны с творчеством Маяковского. На шкафу стояла большая скульптурная голова поэта, которую сделала сама Лиля Юрьевна. Рядом картина “Город”, выполненная в кубистической манере, – дома со сбежавшимися окнами клонились в разные стороны и создавали образ города-спрута. Это была юношеская работа Маяковского. На полках – множество книг, первые издания поэта, иногда по нескольку экземпляров одной книги. Портреты самой Брик, написанные Тышлером. Их я запомнил на всю жизнь.
Я познакомился с ее мужем – Василием Абгаровичем Катаняном, который много писал о творчестве Маяковского.
С тех пор я стал изредка бывать у них в доме. В 1956 году Лиля Юрьевна как-то раз позвонила и сообщила, что в Москву из Америки приезжает Давид Бурлюк и она готова поспособствовать тому, чтобы я смог его увидеть.
Мы подгадали, когда Бурлюк со своею женой Марусей должен был посетить спектакль театра Сатиры “Клоп” (поставленный В. Плучеком и С. Юткевичем), который показывали в помещении Театра на Малой Бронной. Перед началом спектакля Лиля Юрьевна познакомила меня с этим ярким человеком. Вспомнилось из Маяковского:
Сквозь свой
до крика
разодранный глаз
лез, обезумев,
Бурлюк.
Мы договорились, что я подойду к ним в антракте. После окончания первого акта они остались сидеть в зале. Меня пригласили сесть рядом. Я попросил Бурлюка расписаться на уникальной книжке “Пощечина общественному вкусу”, изданной в 1912 году. Обложка ее сделана из холста, а текст напечатан на грубой оберточной бумаге. Давид Бурлюк с интересом разглядывал книгу, рассказывая о том, сколько переживаний было связано с ее изданием.
Он стал делать памятную надпись, но писал очень медленно, так что не успел за один антракт ее завершить. Во втором антракте Бурлюк закончил надпись:
Дорогому Боре Мессерер с любовью пишу на этой редкой книге (только!) 44 года позже.
David, Marussia Burliuk (из Hampton Bays, LiT N.Y. USA)
Среди фамилий авторов альманаха – Д. Бурлюкъ, Н. Бурлюкъ, А. Крученыхъ, В. Кандинский, Б. Лифшицъ, В. Маяковский, В. Хлебниковъ, рукой Давида Бурлюка подчеркнуты фамилии Д. Бурлюк и А. Крученых – тех, кто был в то время жив.
Он надписал и еще одну книгу, купленную мною у Крученых, – “Солнце в гостях у Маяковского” (“
New World Press”). Она была издана Бурлюком в Америке за свой счет и представляла собой большую библиографическую редкость.Дорогому другу общелюбимого нашего искусства, искусства Маяковского – Боре Мессереру – с любовью и приветом от
David, Marussia Burliuk Hampton Bays N.Y.USA.Должен сказать, что искусство Давида Бурлюка не устарело и имеет свой актуальный смысл и сейчас.
Из всех литераторов, чьи произведения были тогда разрешены к постановке на сцене, Маяковский был заглавной фигурой, его имя звучало на театре громко и победоносно. Пьесы его ставили многие, в частности, властители умов нашего поколения, выдающиеся режиссеры кино и театра Сергей Иосифович Юткевич и Валентин Николаевич Плучек. Оба они в режиссуре шли по пути, проложенному Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом. В Театре сатиры Юткевич и Плучек делали совместную постановку спектаклей по пьесам Маяковского “Клоп” и “Баня”. Художником по костюмам была моя мама.
Плучек поставил в эти же годы “Мистерию-буфф”, где художником был Александр Тышлер. Да и в других театрах пьесы Маяковского шли нарасхват и всегда знаменовали собой торжество нового театра и свободы творчества. Годы спустя эта свобода сменилась “новой” свободой, но не следует забывать и об этом периоде на театре.
Воспользуюсь случаем и скажу, предвосхищая события, о серьезной работе, которую мне довелось осуществить в балете с Леонидом Вениаминовичем Якобсоном. Я уже писал о первой постановке балета “Клоп” в Ленинграде, в Кировском театре оперы и балета, в сообществе с художниками Андреем Дмитриевичем Гончаровым, Левой Збарским и Татой Сельвинской. А в одноактном балете “Клоп” труппы Леонида Якобсона “Хореографические миниатюры” я был единственным художником.
Мы жили в хорошем доме, построенном перед войной и заселенном знаменитыми артистами. Советская власть, видимо, пыталась заигрывать с деятелями искусства, иногда предоставляя им хорошую жилплощадь.
Воскресное утро порой начиналось с того, что, открывая входную дверь на преувеличенно длинный звонок, мы видели стоящую на коленях Рину Зеленую с молитвенно сложенными руками:
– Анелечка, умоляю вас, насыпьте мне немного соли, нет сил идти в магазин!
Зеленая жила в квартире над нами и была маминой близкой подругой. Рина Васильевна поражала меня серьезностью взглядов на окружающую действительность (и в политическом смысле тоже) и восхищала умом, сочетавшимся с искрометным юмором, что в целом делало ее уникальной личностью. У Рины был муж, архитектор Котэ Топуридзе, мягкий и достойный человек, мало похожий на трафаретного темпераментного грузина. Но удивительнее всего, что Рина Васильевна ходила вместе со мной на каток, расположенный на Петровке, 26, и к великому удовольствию публики каталась на коньках-снегурочках. А я в это время носился на своих “гагах” по большому кругу. Возвращались мы тоже вместе, оживленно болтая, как ровесники.
К маме тянулись многие прекрасные дамы, стараясь подражать ей в умении одеваться. Она умела не только создать красивое платье, но и найти нужный материал, что казалось тогда почти волшебством.
И вот звонила Клавдия Шульженко и умоляла:
– Анелечка, только вы можете меня спасти. Мне через два дня выступать, а у меня нет правильного платья.
Или же могла позвонить наша соседка по дому Вера Петровна Марецкая и затеять с мамой длинный философский разговор о жизни.
Перед войной мои родители развелись. И, конечно, я сильно это переживал. Скажу, несколько забегая вперед, что со временем у мамы появился близкий друг Игорь Владимирович Нежный – директор-распорядитель МХАТа имени Горького. Это был высокий, представительный, очень деловой и очень общительный человек, любивший жить открытым домом и принимать гостей, что было нелегко в то суровое время.
Игорь Владимирович жил этажом выше нас, и встречи с друзьями зачастую происходили в его квартире. Поскольку он прожил долгую жизнь на театре, круг знакомых у него был очень велик. В основном это были актеры МХАТа, многие из них были нашими соседями.
Среди тех, кто заходил к нему на огонек, могу назвать Марка Исааковича Прудкина и Бориса Яковлевича Петкера, актера и режиссера МХАТа Иосифа Моисеевича Раевского и артиста Евгения Васильевича Калужского, у которого собака говорила слово “мама”. Два-три раза у Игоря Владимировича я видел Ивана Михайловича Москвина. А Михаил Михайлович Тарханов жил под нами на пятом этаже, я часто встречал его в парадной.
Иногда среди гостей появлялась величественная старая дама, окруженная всеобщим почитанием, – Ольга Леонардовна Книппер-Чехова.
Через несколько десятилетий со мной произошел забавный случай. Мы с Беллой были в одной артистической компании, где кто-то плохо отозвался об Ольге Леонардовне, и тогда я, совершенно потеряв чувство юмора, вдруг серьезно заявил: “Прошу вас плохо об Ольге Леонардовне не говорить, потому что я очень хорошо ее знал!” – чем вызвал взрыв хохота, поскольку никто не поверил в реальность такого знакомства.
Совсем маленьким мальчиком я не раз встречал Владимира Ивановича Немировича-Данченко – мы часто вместе ехали в лифте (он до третьего этажа, а я до шестого). Мне он запомнился большим, грузным человеком, одетым в костюм-тройку с галстуком, в шляпе-котелке и с тростью в руках.
Однажды у Владимира Ивановича случился пожар – от электрического камина загорелся ковер, дым наполнил квартиру и повалил на лестницу. Бабушка схватила меня и Алика Плисецкого, и мы стали спускаться по пожарной лестнице на улицу, а когда добрались до второго этажа, выяснилось, что лестница не доходит до земли, и нам пришлось подниматься обратно.
Очень хорошо помню Софию Станиславовну Пилявскую и ее мужа Николая Ивановича Дорохина, рано ушедшего из жизни. Я восхищался трагическим обликом и красотой Софии Станиславовны, лицо которой всегда было затенено черной вуалью. Через много лет, в 1990 году, став главным художником МХАТа, я был обрадован встречей с Софией Станиславовной в стенах этого театра. Она тоже радовалась, но признавалась, что ей бы и в голову не пришло, что мы когда-нибудь будем вместе трудиться во МХАТе.
У Игоря Владимировича был и особый круг старых знакомых, которых он знал еще по Одессе. У него часто бывали Леонид Осипович Утесов и Эмиль Теодорович Кио.
Леонид Осипович приглашал меня на свои концерты в сад “Эрмитаж”, и я, счастливый, слушал, как играет знаменитый джаз Утесова и как сам он поет те песни, что входили в разрешенный репертуар. Публика бурно выражала восторг и умоляла исполнить что-нибудь из ранних песен, как и я, не понимая, почему он этого не делает. Зрители начинали сами напевать знаменитый шлягер:
С одесского кичмана
Бежали два уркана,
Бежали два уркана да на волю…
Но Утесов не мог петь эти песни, опасаясь неприятностей в реперткоме, и, улыбаясь, уходил со сцены.
Эмиль Теодорович рассказывал разные саморазоблачительные истории про свои фокусы. Главная тайна его заключалась в том, что у него был сводный брат-двойник, почти неотличимый от Эмиля Теодоровича. Когда брат – его звали Гарри Федорович – под видом Кио уезжал с арены на автомобиле, а сам Кио выходил из телефонной будки, стоявшей на сцене, и раскланивался, одураченная публика восхищенно его приветствовала, совершенно не понимая, как он мог там оказаться.
Эмилю Теодоровичу приходилось конспирироваться – брата он никому не показывал, заставляя безвылазно сидеть в номере какой-нибудь гостиницы. И вот, рассказывал он, однажды на гастролях в Болгарии официант, который приносил непритязательный обед в номер, где скрывался Гарри Федорович, искренне изумился тому, что Кио в ресторане заказывает шикарные блюда и пьет вино, а в номере ест так скромно.
В конце 30-х годов в Москве не прекращались аресты. Люди, не понимая их причины, боялись ходить в гости к знакомым. Но поскольку жильцы нашего дома хорошо знали друг друга, то вечерами собирались небольшими компаниями. Люди искусства, несмотря на страх, ощущали потребность в профессиональном общении, так что разговор строился наподобие взаимной информации о том, что происходит на “фронте” того или другого вида искусства: “Ну что там у вас в кинематографе?”
По инициативе Игоря Владимировича Нежного у нас в квартире на вечернем столе всегда стоял графинчик с водкой и скромная закуска: холодец, селедка с картошкой и какой-нибудь салат. Меню, разумеется, порой расширялось, но на традицию садиться вечером за стол это не влияло. К Игорю Владимировичу как к директору театра со всех сторон стекались слухи. И во время ужина он оповещал знакомых, кого “взяли”.
Почти ежевечерне у нас в гостях можно было застать Сергея Владимировича Образцова и его супругу Наталью Александровну. Они жили в соседней парадной и заходили на огонек. Меня по молодости лет “рюмка водки” не касалась, но старшие ею пользовались не без удовольствия. Выпивали сдержанно, застолье не имело того “удалого” смысла, который обычно вкладывают в это слово. Если все же за первыми тремя рюмками следовала четвертая, то Сергей Владимирович Образцов мог взять гитару и запеть:
Стаканчики граненые
упали со стола,
упали да разбилися,
разбилась жизнь моя!
Его светло-серые глаза наполнялись слезами, и, казалось, он сам начинал верить в чувство, с которым пел о “разбитой жизни”.
Самыми интересными для меня были те вечера, когда Сергей Владимирович приглашал нашу маленькую компанию к себе. Там, в квартире на третьем этаже, была замечательно оригинальная обстановка: все стены закрывали книжные шкафы, в которые на высоте человеческого роста были вмонтированы аквариумы с диковинными рыбками. Воздух поступал по специальным шлангам, проложенным скрытым способом, и во всех аквариумах снизу вверх поднимались пузырьки.
Сергей Владимирович со страстью разводил рыбок и наивно хвастался породой гуппи, которой тогда в стране не было ни у кого, кроме него. В его аквариумах плавали и другие диковинные рыбки с вуалевидными хвостами и плавниками. Все это было подсвечено изнутри и создавало фантастическое зрелище.
По всей квартире стояли музыкальные шкатулки и старинные кукольные ящики, где механические куклы церемонно перебирали ногами, поднимая руки и наклоняя головы. Вокруг находились инкрустированные столики, причудливые лампы и часы с кукушкой. В редких свободных простенках висели картины.
Сейчас, когда я бываю в Музее изобразительных искусств в зале итальянской живописи и вижу прекрасную картину художника
XVI века Париса Бордоне “Явление сивиллы императору Августу” с обратной перспективой изображенных зданий, я вспоминаю, что как раз под ней мы сидели у Образцовых и ужинали. Позднее музей приобрел эту бесценную картину из коллекции Сергея Владимировича.Но настоящим счастьем для меня было рассматривать альбомы современных художников, которые из всех поездок привозил великий кукольник. Он был склонен к парадоксальному мышлению и, зная, что я поступил в архитектурный институт, мог с усмешкой заметить: “Архитекторы строят балконы не для тех, кто живет в доме, а для прохожих. Никогда нельзя понять их логики. Почему для одних жильцов балконы есть, а для других нет?”
Сергей Владимирович в 50-х годах увлекательно писал о своих поездках и сделал превосходную радиопередачу об Иве Монтане и его песнях. Мне кажется, эта передача оказала огромное влияние на нашу эстрадную культуру – дала толчок новым веяниям в музыкальном жанре и на телевидении.
Другим близким знакомым моих родителей был Сергей Иосифович Юткевич. Иногда и он открывал двери своего дома для нашей компании. На стенах царили картины современных художников. Жемчужиной коллекции являлся графический лист Пикассо. Эта работа, красовавшаяся на самом почетном месте, по слухам, была вручена Юткевичу на одном из кинематографических фестивалей в качестве приза. Рядом висел графический портрет самого Юткевича работы Пикассо, подаренный автором. Вокруг были развешены авторские литографии Фернана Леже, Хуана Миро и экспонировалось несколько графических листов турецкого художника “парижского разлива” Абидина Дино. Сергей Иосифович тоже привозил из-за границы книги по искусству и с гордостью их показывал.
Для меня эти книги были глотком свежего воздуха, потому что никакая информация извне в нашу страну не проникала. Юткевича всегда переполняли впечатления от поездок в Париж, в котором он по его подсчетам был тридцать девять раз. Неплохо зная французский, он мог напрямую общаться с людьми и весьма этим гордился. Сергей Иосифович был знаком со многими кинематографическими мэтрами из всех краев земли. Из его уст я услышал запретные тогда имена Жан-Люка Годара, Франсуа Трюффо, Луи Маля, Алена Рене. Он не пересказывал фильмы, а формулировал режиссерскую позицию и принцип работы этих знаменитых режиссеров.
Юткевич не раз бывал председателем жюри различных фестивалей и увлекательно рассказывал о внутренней борьбе, которая предшествовала победе того или иного фильма.
Кумиром Юткевича был Сергей Михайлович Эйзенштейн, и Сергей Иосифович много говорил о нем, особенно восхищаясь серией рисунков Эйзенштейна, сделанных в Мексике.
В дальнейшем, когда я стал художником театра, судьбе было угодно, чтобы Сергей Иосифович предложил мне сделать совместно с ним фильм по пьесе Маяковского “Клоп”, который в производстве назывался “Феерическая комедия”. Нами было придумано много интересного, но преждевременный инфаркт Юткевича положил конец этой затее. У меня сохранились многочисленные подготовительные рисунки к фильму и два огромных эскиза декораций, сделанных маслом на холсте.
С Валентином Николаевичем Плучеком у меня тоже сложились многолетние творческие отношения. Под его руководством я сделал в Театре сатиры одиннадцать постановок, причем в спектакле по пьесе Н. Эрдмана “Самоубийца” (1982) Плучек был режиссером.
Тогда за право ставить эту пьесу боролся и Юрий Петрович Любимов (Театру на Таганке удалось осуществить постановку лишь в 1990 году). Плучек оказался удачливее. Поставить спектакль было для него вопросом чести. Его учитель Всеволод Эмильевич Мейерхольд в 1931–1932 годах так же состязался с Константином Сергеевичем Станиславским, ставившим пьесу во МХАТе. Станиславскому постановку запретил Сталин. В 1932 году Мейерхольд сумел выпустить спектакль, но итог оказался печальным: члены партийной комиссии во главе с товарищем Кагановичем посмотрели спектакль и подвергли его резкой критике. С этого начался разгром театра Мейерхольда.
Валентин Николаевич хотел продолжить дело Мейерхольда и поставить пьесу Эрдмана в Театре сатиры. И он сумел это осуществить.
Моя детская жизнь была чрезвычайно контрастна. Став подростком, я проводил много времени во дворе среди оборванной дворовой шпаны. Но какая-то неведомая сила поднимала меня с этого примитивного уровня жизни до невероятных высот и счастливых встреч с лучшими людьми того времени.
Примерно раз в неделю Игорь Владимирович Нежный приглашал мою маму (и, соответственно, меня) проехаться по заснеженной Москве на его директорском ЗиСе с водителем в мастерскую Владимира Александровича Александрова, художника-оформителя. Шины шелестели по стелющейся метельной поземке, машина мчалась по пустой Москве до самой Калужской заставы. Там помещалась мастерская Александрова. Владимир Александрович был главным художником Бюробина (Бюро по обслуживанию иностранцев).
Современному читателю трудно представить себе ситуацию вокруг этого учреждения. Формально Бюро существовало для того, чтобы обеспечивать многочисленные посольства помещениями, мебелью, инвентарем и продовольствием. Думаю, на самом деле вся эта контора находилась под колпаком НКВД и, более того, была специально придумана, чтобы под пристальным надзором этих органов осуществлять контакты с иностранцами, которые по каким-то причинам были необходимы государству.
В мастерской Александрова собирались в военное время дипломаты некоторых союзных стран и, соответственно, работники нашего министерства иностранных дел. Сюда же приходила так называемая творческая интеллигенция – как правило, избранные люди искусства. В мастерской, обставленной как салон, имелся кинозал с мягким ковром на полу, немногочисленными рядами кресел для зрителей и приглушенным светом. В других комнатах на стенах размещалась огромная коллекция икон, собранная Владимиром Александровичем. Когда он был арестован, Государственная Третьяковская галерея взяла в свое собрание тридцать из ста конфискованных икон его коллекции.
Владимир Александрович радостно встречал гостей и предлагал класть шубы на столы, расставленные в первой комнате, потому что гардеробной с номерками не имелось. Хозяину мастерской казалось, что так интимнее и не столь официально, как если бы эти встречи происходили в каком-нибудь общественном месте.
Гости пили коктейли, беседовали, гуляли по мастерской, официанты разносили бутербродики с икрой, пока все дружно не отправлялись в кинозал смотреть какую-нибудь диковинную картину, привезенную из специальных закрытых фондов. На экране царили Шарль Буайе, Бетт Дэвис и другие голливудские звезды. Многие названия стерлись из моей памяти, но я запомнил фильм “Касабланка” с Хамфри Богартом и Ингрид Бергман, который, кстати, недавно показали по телевидению.
В причудливом пространстве мастерской Александрова мне все представлялось ирреальным, в особенности улыбчивые лица гостей: на улицах города и в школе таких людей было не найти. Я старался поздороваться с каждым из них, и они отвечали мне – каждый по-своему, но неизменно приветливо.
Больше всего, наверное, я бывал обласкан знаменитыми балеринами Большого театра, ежедневно работавшими в отцовском классе для солистов. С нежностью вспоминаю какую-то грустную ласку Галины Сергеевны Улановой, экзальтированную улыбчивость Ольги Васильевны Лепешинской, строгую приветливость Марины Тимофеевны Семеновой. Среди гостей находился порой и мой отец Асаф Михайлович Мессерер со своей новой супругой балериной Ириной Викторовной Тихомирновой.
На этих вечерах появлялись и Любовь Петровна Орлова с Григорием Васильевичем Александровым. Они жили в одном с нами доме, стена моей комнаты была общей с их квартирой.
Были среди гостей и такие, кто остался для меня скорее бесплотной тенью, хотя мама показывала их мне и была с ними хорошо знакома. Подойти к ним почти не представлялось возможным, потому что их всегда окружало плотное кольцо собеседников. Это относилось в первую очередь к Сергею Михайловичу Эйзенштейну и Сергею Сергеевичу Прокофьеву. В своем детском разумении я все-таки хорошо понимал уникальность этих личностей.
Еще в Куйбышеве, в эвакуации, я видел балет “Золушка” и знал, что музыку к этому потрясшему мое воображение спектаклю написал Прокофьев. А мама часто рассказывала, как в моем самом раннем детстве мы ютились в Поленове вместе с Прокофьевыми в разгороженной пополам баньке, приспособленной под жилье. Мама и в последующие годы дружила с женой Сергея Сергеевича Линой, и в Москве мы часто встречались, поскольку Прокофьевы жили неподалеку от нас в Камергерском переулке.
О встрече с Эйзенштейном мама написала в своих воспоминаниях:
“С Сергеем Михайловичем Эйзенштейном я познакомилась где-то перед самой войной. В то время я уже много лет не снималась в кино, работала театральным художником. Помню, как Сергей Михайлович, беседуя со мной о театральном костюме, набрасывал карандашиком, как носят мексиканцы свои сомбреро и пончо. А вскоре он попросил меня сняться у него во второй серии “Ивана Грозного” – в группе придворных дам во дворце Сигизмунда. <…> Сергей Михайлович очень дотошно занимался моим костюмом и гримом. Он сам накалывал ткань моего платья, добиваясь массивности складок и четкости силуэта. Когда группа дам во главе с Багорской вошла в павильон, он внимательно следил за поисками освещения, за всеми деталями мизансцены, добиваясь от нас спокойных величественных поз и движений”.
Пока мы с мамой и Игорем Владимировичем возвращались домой по заснеженной безлюдной Москве, я засыпал в теплой машине. Не в силах вспомнить, как оказался в своей постели, я с трудом вставал утром, чтобы после такой фантастической ночи пойти с тяжелой головой в школу.
Еще не успев осмыслить свои впечатления от цветных (в те-то годы!) американских фильмов с их остро закрученными сюжетами и головокружительными съемками (не только меня, но и присутствовавших в кинозале советских кинематографистов они потрясали сильнее всего: “Как это снято?!”), я снова пускался с невиданным даже африканцам рвением играть на снегу в футбол – мячом нам служила клизма с обрезанным кончиком, – а потом, вспотевший, плюхался за парту. И в моей голове вчерашние впечатления мешались с горьким осознанием неспособности решить простые арифметические задачи.
Многие годы спустя, после войны, вспоминая о том, как люди жили в то страшное время, я пришел к выводу: каждый человек, хотя и знал об арестах, все-таки в душе надеялся, что его эта чаша минует, наивно рассуждая: “Ведь я же ни в чем не виноват!” Тем не менее животный страх владел всеми членами общества. В начале любого застолья и при любом составе собравшихся кто-нибудь поднимал рюмку и в наступившей тишине провозглашал первый тост за здоровье товарища Сталина. Люди стремились обезопасить себя от возможных подозрений и неизбежно следующих за ними доносов.
В нашем доме я впервые услышал вдохновенный тост за Сталина на дне рождения мамы, на котором среди гостей оказался знаменитый кинорежиссер Михаил Чиаурели. Он тогда пригласил маму как художника по костюмам на свой фильм “Клятва”. Мама сначала согласилась на эту считавшуюся почетной работу. Михаил Едишерович был талантливый человек, сделавший очень много для утверждения грузинского кинематографа. Его ранние фильмы сняты блестяще. Дочь режиссера – Софико Чиаурели – олицетворяет славу грузинского кино. Супруга Михаила Чиаурели и мать Софико, Верико Анджапаридзе, – величайшая грузинская актриса. Слава Михаила Едишеровича в Грузии была огромна. За свои фильмы он получил пять Сталинских премий, но пал жертвой политической конъюнктуры. Фильмы “Клятва”, “Падение Берлина”, где создается неправдоподобно возвышенный образ товарища Сталина, в эстетическом смысле резко проигрывают всему, что Михаил Чиаурели делал в молодые годы.
То же самое можно сказать и о крупном грузинском актере Михаиле Геловани, создававшем на экране образ вождя. По рассказам людей, хорошо знавших Геловани, он потерял чувство реальности и полностью растворился в образе Сталина. Стал одеваться, как товарищ Сталин, в добротный зеленоватый френч, застегнутый на все пуговицы, носить сапоги из высококачественной кожи на мягкой подошве, чтобы шаги его были бесшумны, курить трубку таким же точно манером, что и его кумир. Рассказывают, что однажды Геловани был приглашен к товарищу Сталину и подошел здороваться к нему в точно такой же манере, что и сам вождь. Михаил так же переложил трубку из правой руки в левую, так же протянул руку для рукопожатия и при этом смотрел на Сталина с тем же выражением глаз, какое бывало у самого хозяина Кремля. Сталин заметил это сходство, резко отстранился от актера, повернулся к нему спиной и ушел из зала. Вождю не понравилось чрезмерное сходство с актером. Геловани мгновенно впал в немилость и очень это переживал.
В тот вечер поздравить маму пришли многие друзья: Сергей Иосифович Юткевич с Еленой Михайловной Ильющенко, Сергей Владимирович Образцов с супругой, драматург Александр Петрович Штейн и его жена Людмила Яковлевна Путиевская, замечательная дама, властительница дум среди дам, писатель Борис Андреевич Лавренев и его жена Зая (Елизавета Михайловна), эмансипированная женщина, все свободное время проводившая на теннисном корте, Лев Александрович Гринкруг и другие…
Стол был поставлен по диагонали в самой большой комнате нашей трехкомнатной квартиры – так удавалось разместить максимальное количество гостей. Во главе стола сел Михаил Чиаурели. Гости беседовали друг с другом, и в комнате стоял гвалт. Вдруг Чиаурели заговорил – тихо, почти шепотом – и неожиданно завладел общим вниманием. Все затихли, словно неким мистическим способом загипнотизированные. В мертвой тишине раздавался лишь голос Чиаурели. Он говорил о значении Сталина в нашей жизни и о том, что он не мыслит себя отдельно от вождя.
Я был совершенно потрясен тем, как знаменитый кинорежиссер добился внимания гостей и как страстно он говорил о Сталине, постепенно повышая голос. В конце тоста он гремел уже на всю квартиру, являя собравшимся торжество ораторского искусства. Все гости дружно поднялись со своих мест и выпили за Сталина.
Долго не мог я опомниться, хотя в душе зрело чувство протеста и некоего обмана. В моем представлении первый тост на дне рождения моей мамы должен был прозвучать за ее здоровье. В нашей семье, в том повседневном проживании жизни, участником которого я был, никто никогда официальных, тем более спекулятивных, тостов не произносил. Я привык к тому, что меня окружают простые хорошие люди, не терпящие ложного пафоса.
Вскоре моя мама отказалась от работы в фильме “Клятва”, потому что в этом случае ей пришлось бы одевать огромную массовку в пролетарскую одежду, а ее творческие интересы сосредоточивались на создании в костюме эстетической линии.
13 января 1953 года в газете “Правда” была опубликована статья “Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей” и сообщение ТАСС об аресте группы “врачей-вредителей”. Я был просто сражен. По дороге в институт в Столешниковом переулке я встретил свою тетку Рахиль Михайловну, мать Майи и Алика Плисецких, которая до войны прошла лагеря как жена врага народа. Не вдаваясь в обсуждение, она сразу сказала:
– Неужели ты хоть на секунду подумал, что это правда?! Они все врут. Это все проклятый Сталин.
В институте тоже говорили о случившемся. У моего однокурсника Леонида Когана ночью арестовали отца, одного из тех, чья фамилия называлась в газете. Мы сочувствовали Лене, старались его поддержать. Вскоре он был вызван в деканат, где ему сообщили, что он исключен из института.
Вечером 4 марта к нам пришел Игорь Владимирович Нежный. На нем не было лица. Творится что-то невообразимое, сказал он. В Москве идут повальные аресты.
А у нас в ту ночь осталась ночевать бабушка, Жозефина Владиславовна. Часов в одиннадцать вечера лифт остановился на нашей площадке и прозвучал звонок в дверь. Вошли двое в поношенных кожанках:
– Есть сведения, что в вашей квартире находится человек, который здесь не прописан.
Мы решили, что речь идет о бабушке, которая уже спала. Один из пришедших зажег фонарик и пошел осматривать квартиру. Он обнаружил спящую бабушку, но не обратил на нее никакого внимания, снова вышел в коридор и обратился к Нежному:
– Покажите ваш паспорт, где вы прописаны?
Бледный Игорь Владимирович ответил:
– Я живу здесь, на седьмом этаже.
– Пройдемте к вам в квартиру.
И они ушли. Мы стали звонить по телефону Игорю Владимировичу, но на наши звонки никто не отвечал. Часа через два мы услышали, как открылась дверь его квартиры. Игорь Владимирович спускался по лестнице в своей бобровой шапке в сопровождении этих гэбистов и двух понятых – это были наши лифтерша и дворник. Игорь Владимирович бормотал:
– Я ни в чем не виноват, я ни в чем не виноват…
В руках у него был маленький узелочек.
Всю ночь в нашем четырнадцатиэтажном доме хлопали двери лифта, и мы с мамой не спали и вздрагивали при каждом хлопке, прислушиваясь, не остановился ли лифт на нашей площадке.
Утром 5 марта я пошел в институт с некоторым опозданием, потому что после бессонной ночи к утру задремал. Когда я вошел в актовый зал, где как раз шли занятия по марксизму-ленинизму, то увидел нашего лектора, стоявшего около кафедры в скорбной позе. Студенты сидели молча. Я не понимал, что происходит. На мое опоздание никто не обратил внимания. Наконец кто-то из студентов дернул меня за рукав и прошептал: “Умер Сталин”.
У меня в душе все взорвалось радостным фейерверком, хотя я видел, что мои товарищи, сидящие вокруг, не просто печальны, но многие даже и плачут. По радио звучала траурная музыка. Потом мы разбрелись по своим аудиториям, где возникли стихийные митинги, и некоторые студенты сквозь слезы вопрошали:
– Как же мы теперь будем жить? Кто же покажет нам путь?
Арест Игоря Владимировича, бессонная ночь, наполненная страхом за судьбу мамы, ожидание стука в дверь, известие о смерти товарища Сталина, слезы моих сокурсников и неуклюжие, дышащие неискренностью заверения руководителей партии и правительства в верности идеям коммунизма слились в моем сознании в единое переживание.
Четыре дня спустя последовали похороны вождя. По пути домой из института я видел толпы людей, несущихся навстречу мне по переулкам, вниз к Трубной площади, чтобы принять участие в траурной процессии. Столпотворение, начинавшееся там и приведшее впоследствии к многочисленным жертвам, я воспринимал сквозь пелену отчуждения, мешавшую сочувствовать этой неистовой, но чужой, недоступной мне скорби оглушенных пропагандой людей. Никакой наивности у меня в сознании в то время уже не существовало. Мне во сто крат ближе была реакция людей, рассказ о которых я услышал позднее: когда в лагерях заключенных построили в шеренги и сообщили им известие о смерти вождя, их шапки полетели вверх! Эти люди прошли через суровые жизненные испытания, которые просветили их и дали знание истинной правды о советской жизни.
Те мартовские дни запомнились мне, как время освобождения от оков страха и неизвестности, которая была хуже, чем страх. Время возникновения надежды на изменения в политике, а значит, и в жизни.
Я учился тогда на третьем курсе и меня в начале лета направили в Киев для прохождения строительной практики. Я работал десятником на Крещатике, в доме № 49, расположенном около рынка, и принимал участие в организации строительных работ. Утром на стройке я услышал по радио, громко передававшему новости, сообщение о вчерашнем визите руководителей партии и правительства в Большой театр. Перечислялись фамилии членов Политбюро, и среди них, как мне показалось, отсутствовала фамилия товарища Берии. Я немедленно вышел на улицу, купил газету и понял, что не ослышался. Мгновенная догадка осенила меня. В нашей стране таких случайностей не бывало. Скоро я получил подтверждение своим догадкам: Берия был арестован и вскоре расстрелян.
Когда я вернулся с практики в Москву, лифтерша нашего подъезда, та самая, что была понятой при аресте Игоря Владимировича, сказала мне, что он вернулся. У меня подкосились ноги. Представить себе, что ОТТУДА кто-то вернулся, я не мог. Это был первый случай на моей памяти. Дело Игоря Владимировича находилось в начальной стадии разбирательства и производство по нему было прекращено.
Худой и изможденный Игорь Владимирович рассказывал, что в ходе допросов, среди надругательств и рукоприкладства, ему задавали вопросы о его многочисленных знакомых, в том числе и о моем отце. По словам Игоря Владимировича, отца должны были арестовать в ближайшем будущем. К счастью, этого не случилось.
Весь этот период жизни был наполнен моей большой сыновней близостью и бережностью к маме. После пережитого за нее страха я как-то по-новому оценил ее пребывание рядом со мной. Эти мои записки, посвященные маме, есть лишь часть поклонения ей, и я хочу продлить свое восхищение ее образом через воспоминания о замечательных художниках, навсегда связанных для меня с ее именем.
Начну с художника Бориса Робертовича Эрдмана – родного брата Николая Робертовича Эрдмана, знаменитого писателя, автора пьесы “Самоубийца”.
Борис Эрдман одно время жил в нашем доме. Он всегда был в угнетенном состоянии духа. На нем лежал явственный отпечаток переживаний, связанных с гонениями на его брата Николая.
Я уверен, что имя Бориса Эрдмана останется в истории русского театрального искусства. Эскизы костюмов и декораций, исполненные им на бумаге (ничего из сделанного Эрдманом мне не пришлось видеть на сцене), проникнуты авангардным поиском и являют собой шедевры графики на театральные сюжеты. Весь его облик подчеркивал, что перед вами человек значительный, человек-мыслитель, поглощенный своим делом – искусством. Как бы предчувствуя свой последний час, он тщательно и требовательно перебирал свои работы и уничтожал большинство их них: не хотел, чтобы после него осталось хоть что-то незначительное. И действительно, он вскоре ушел из жизни.
Благодаря маме в моей жизни появился и такой замечательный человек и великий художник, как Александр Григорьевич Тышлер. По маминому приглашению он со своей первой женой Анастасией Степановной не раз приходил к нам обедать. Тышлер неизменно дарил нас своим простодушием и рассказами о проведенной в Мелитополе юности. Я тогда и предположить не мог, что мне предстоит пройти с ним вместе огромный творческий путь.
Александр Григорьевич поражал меня своей детскостью, почти ребячеством, удивительной наивностью. За ним шла слава гения, и он бесхитростно ее принимал. Он с интересом смотрел мои юношеские работы и живо объяснял, что еще следует сделать или поправить.
В дальнейшем я сам стал звонить Александру Григорьевичу и тоже довольно простодушно говорить, что хочу зайти к нему в гости. Несмотря на большую разницу в возрасте, я всегда находил у него открытое гостеприимство.
В памяти встают посещения дачи Тышлера, располагавшейся в городе Верея в восьмидесяти километрах от Москвы по Минскому шоссе. Дивная российская природа. Крошечный городок, в центре которого главенствовали старинные двухэтажные домики, а по окраинам стояли дачки. Тогда это были именно дачки, а не нуворишские огромные дома, уродующие нынешнее Подмосковье. Дачка Тышлера представляла собой обычный бревенчатый сруб. А единственным изыском, совершенно в стиле Александра Григорьевича, были маленькие деревянные скамеечки на подоконниках распахнутых окон. На них стояли горшочки с геранью. Эта незамысловатая композиция мгновенно погружала вас в мир Тышлера.
Внутри домика не было ни одной перегородки, а в середине “залы”, как называют главную комнату в деревенском доме, находилась простая русская печь, дававшая всему дому тепло. Изнутри, из одной точки дома, через расположенные по стенам окна можно было смотреть во все стороны света. Все это вместе рождало необыкновенное ощущение свободного пространства и придавало дому сказочное очарование.
Мы с Тышлером гуляли по окрестностям и разговаривали в основном о политике. Александр Григорьевич каждый день слушал “Голос Америки” и иронизировал по поводу неуклюжей отечественной политики. Иногда он рассказывал интересные случаи из своей жизни и из жизни людей, создававших историю нашей страны и культуры.
Например, историю о ночи, проведенной в поезде “Москва – Ленинград” с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом. Они проговорили всю ночь напролет, а наутро, когда Мейерхольд с вокзала приехал на свою ленинградскую квартиру, его арестовали.
А однажды к Тышлеру в гости пришел юный Миша Шемякин и робко объяснил, что приехал из Ленинграда специально для того, чтобы купить у Александра Григорьевича картину. Полагаю, это делает честь Шемякину. Большинство поклонников Тышлера старались бесплатно выпросить что-либо из его работ.
Еще Тышлер рассказывал совсем давнее – как ходил на прием к Анатолию Васильевичу Луначарскому с просьбой предоставить ему возможность уехать на Запад. И как Луначарский отказал, весьма комплиментарно заявив, что Тышлер нужен России.
Тут нельзя не вспомнить другой, более современный случай. В 1970 году в нашей кровной дружбе с Левой Збарским и Юрой Красным произошел раскол в связи с их желанием уехать на Запад. Сидя попеременно то в Левиной мастерской, то в моей, мы беспрерывно спорили о том, как правильно поступить. Когда споры зашли в тупик, я предложил поехать к Александру Григорьевичу на Масловку. Флора Яковлевна, вторая жена Тышлера, очень хорошо нас приняла, усадила за стол и без конца угощала, наливая водку из замечательной бутылки, внутри которой находился человечек, по-видимому, трубочист: он был вырезан из черного дерева, на голове имел черную шляпу, а в руках у него были лестница и черная палка. Мы добились того, чтобы человечек вышел сухим из водки, потому что нашими стараниями бутылка была опустошена.
Тема живо интересовала Александра Григорьевича, и, хотя он менял свою позицию в этом разговоре, в конце концов я оказался с ним в одном лагере.
Сейчас я вспоминаю Александра Григорьевича в тот наш приезд с каким-то трогательным чувством: он стоит перед моими глазами в мучительном раздумье о прожитой жизни. Но, если отринуть сослагательное наклонение: “что было бы, если б Тышлер уехал в Париж”, приходишь к выводу, что Александр Григорьевич в полной мере состоялся как художник, прожив свою жизнь в России.
Я уже описал домик, в котором Тышлер жил в Верее, и хочу протянуть ниточку связи с интерьером его московского жилья. Александр Григорьевич творил свои интерьеры как произведения искусства, так же творчески и вдумчиво, употребляя весь свой талант на создание обстановки, продолжающей мир его картин и скульптур.
На Масловке, в крошечной двухкомнатной квартире, буквально каждый метр площади был заполнен старинными шкафчиками и поставцами из красного дерева, уставленными стремящимися вверх канделябрами, каждый из которых имел свой неповторимый образ. Купленные в разное время в разных комиссионных магазинах, они были отлиты из бронзы в форме человечков, русалок, слоников и разной другой живности, но сохраняли функцию подсвечника, державшего чашечку для свечи. Она и венчала всю композицию. Александр Григорьевич последовательно собирал коллекцию подсвечников. Они словно длили мир картин Тышлера с его фантастическими сюжетами: дамы, несущие на головах кораблики с парусами, горящие свечи, домики и целые города…
Тут же были и скульптуры, сделанные из найденных в лесу причудливых корней, случайной формы, но умело подчиненные его воле и раскрашенные по-тышлеровски, согласно законам его живописи. Эти скульптуры были такого же размера, как канделябры со свечами, и, обладая редкостным изяществом, вместе создавали некий рукотворный готический лес тышлеровских персонажей. Рядом с ними на стенах висели редкие древние иконы и складни, которые своей ритмической развеской и таинственным мерцанием способствовали созданию этого удивительного интерьера.
Органичность искусства Тышлера и сам его образ как человека и художника в соединении с миром, созданным им вокруг себя, рождали удивительную гармонию. При этом Александр Григорьевич был крайне прост в общении, не делал никакой тайны из своего творчества и – особенно в последние годы – широко общался с людьми, любил принимать гостей. В новой квартире на Беговой, значительно более просторной, чем прежняя, интерьер квартиры на Масловке был сохранен. Гости широко и свободно располагались вокруг большого круглого стола и прекрасно выпивали различные напитки, отдавая должное приготовленным Флорой закускам. Так мы с Беллой отмечали все дни рождения Тышлера. Флора каждый раз поручала мне произнести первый тост за здоровье Александра Григорьевича, и я делал это с истинным вдохновением, стараясь по возможности все многообразие его гения.
Моя художественная связь с Тышлером длилась все годы нашего знакомства. В 1963 году он и Флора Яковлевна были моими главными гостями на премьере балета “Подпоручик Киже” в Большом театре, где я впервые пробовал себя как сценограф. Флора Яковлевна рассказала, что по окончании спектакля Александр Григорьевич, вставая со своего места, произнес:
– Ну что ж, родился новый художник!
Тышлер не раз просил меня оформлять его выставки, понимая, что должен существовать художественный способ подачи его произведений. Я с радостью соглашался на эти предложения. На выставке, которая проходила в 1987 году в галерее на Кузнецком Мосту, 11, я сделал вертикальные стеклянные короба, куда поместил скульптуры Тышлера. Я расположил эти короба в разных залах так, чтобы они просматривались как единая линия, образуя тем самым ось выставки. А в середине главного зала поставил так называемый “аквариум”, размером три на три метра, из больших стекол, скрепив его поверху деревянным карнизом, и в нем на вертикальных деревянных брусках разместил скульптуры меньшего размера.
Картины я повесил по стенам с большими интервалами между ними, как и полагается экспонировать их на мировых вернисажах.
Александр Григорьевич и Флора Яковлевна были очень довольны экспозицией.
Оформлял я и выставку Тышлера в Музее изобразительных искусств имени Пушкина (1966). Там я тоже прослеживал путь зрителя, создавая в каждом зале центральные установки со скульптурами, которые, как маяки, вели посетителя по экспозиции.
Тышлеры часто приезжали к нам на дачу в Переделкино. Он очень любил у нас бывать. Приехав, тут же начинал рисовать. Я готовил для него листы большого размера, и Александр Григорьевич делал на них свои изумительные рисунки, посвящая их Белле, мне и моей маме. А затем мы садились обедать. Помню, как Белла спросила Александра Григорьевича:
– А какой суп вы предпочитаете – грибной или щи?
На что Александр Григорьевич не задумываясь ответил:
– Мне оба!
Недаром эссе Беллы о Тышлере называется “Дитя Тышлер”, а второе эссе “Милый великий Тышлер”. Оба эти текста не были закончены. Привожу сохранившийся фрагмент:
Думаю о нем – и улыбаюсь, вижу со стороны чье-то лицо, улыбку, не обозначенную чертой рта, зримое построение над головой, на голове: город, города, ярмарка, флажки, кораблики, свечи, лестницы, переходы из одного в другое.
Это – мое лицо, как я сейчас вижу его со стороны, моя незаметная улыбка, очевидное построение над головой, моей же, – моя мысль о нем, о Тышлере. На этот раз – не метафора, ничего не могу поделать с явью, Александр Григорьевич…
Когда умер Александр Григорьевич, мы с Беллой были преисполнены глубокой печали и все дни проводили в их доме рядом с Флорой. На похоронах, которые состоялись на Новокунцевском кладбище при сильнейшем дожде, я нес его гроб и был с ним до последней минуты.
Имя и образ Александра Григорьевича сопутствовали мне в жизни, и я благодарен судьбе, что выпало счастье так близко общаться с ним и дружить.
С детства помню два акварельных портрета моей мамы работы Артура Владимировича Фонвизина, висевшие у нас в доме. Портреты всегда мне нравились, вызывая какое-то ностальгическое чувство: они были написаны довольно давно и мама на них выглядела очень молодо.
Когда я в 1950 году поступил в архитектурный институт, во мне проснулась тяга к рисованию и к неведомой мне живописи – именно акварельной, потому что эта техника выше всего котировалась в институте. Хотя акварель применялась как вспомогательное средство, для раскрашивания архитектурных проектов, выполненных на планшетах, в институте существовал культ акварели. Устраивались выставки – работы висели в коридорах и привлекали всеобщее внимание. А дома, возвращаясь из института, я видел портреты Фонвизина, которые переворачивали мою душу. Акварель стала моей всепоглощающей страстью.
Мама позвонила Артуру Владимировичу и рассказала о моем восхищении его работами. Так началось знакомство с домом и домочадцами художника: с его преданной супругой Натальей Осиповной, которая стойко разделяла все невзгоды, сыпавшиеся на голову Артура Владимировича, и сопутствовавшую этим невзгодам бедность, а также с их сыном Сережей, в котором они оба души не чаяли. Сережа был поздним ребенком и подавал большие надежды как художник.
Жили Фонвизины в однокомнатной квартире на Песчаной улице в месте ее пересечения с бульваром, расположенным над заточенной в трубу речкой Таракановкой, в типовом доме из серого силикатного кирпича. Квартира была крошечная, с тесной кухонькой и совсем маленькой ванной. Но на стенах единственной комнаты висели дивные работы Артура Владимировича, создавая прекрасный мир, раздвигающий границы пространства квартиры и влекущий в неведомые дали искусства. Помимо этих работ имелся еще и так называемый “конверт” – большая пустая рама с паспарту и стеклом, которая не закантовывалась полностью, чтобы туда можно было вставлять новую акварель. “Конверт” неизменно стоял на полу, прислоненный к шкафу, картины в нем время от времени менялись. На невысоком шкафу громоздились папки с работами, но достать что-то из них считалось подвигом, на который способен только Сережа, – и он действительно шел на этот подвиг, правда, весьма редко.
Артур Владимирович был строгим и непреклонным человеком, закаленным в противостоянии критикам, травившим его с позиций так называемого искусства социалистического реализма. Он подвергался преследованиям за то, что в молодости был близок к русскому авангарду и участвовал в выставках “Бубновый валет” и “Ослиный хвост”. Положение гонимого в годы советской власти в первую очередь лишало средств к существованию. Опальный художник не получал государственных заказов и не имел возможности продавать работы через салон, поскольку худсовет не пропускал их как формалистические. А ведь госзаказ и продажи через салон – это были единственные способы что-то заработать. Частных коллекционеров тогда практически не существовало. А те, что были, предпочитали платить гроши: именно в эти годы составил свою коллекцию Георгий Костаки, за бесценок скупая произведения прекрасных художников у них самих или у их вдов.
В первую же нашу встречу я понял, что Артур Владимирович не сентиментален, но мыслит возвышенно, даже прекраснодушно. Он сразу заговорил о “стариках” – художниках прошлых столетий, перед которыми безмерно преклонялся. Святым для него было имя Веласкеса – оно не сходило с его губ. Помню рассказанную Фонвизиным историю о его встрече с Сергеем Герасимовым. Герасимов был достойный человек и хороший художник, но высоко котировался на официальном уровне и постоянно участвовал в помпезных художественных выставках той эпохи. Поскольку их разделяла пропасть (один – художник официозный, другой – непризнанный), им было трудно найти общий язык, и тогда Сергей Герасимов спросил Фонвизина о корнях его творчества.
Фонвизин ответил одним словом:
– Веласкес!
И Герасимов сказал:
– Ну, коль скоро так, то перед этим я склоняю голову. Ничего плохого в таком случае из вашего искусства произойти не может!
Нищета Фонвизина была удручающего свойства. Я был студентом, у меня не было денег, но все равно я пытался ему помогать. Наталья Осиповна беззаветно старалась вести дом так, чтобы Артур Владимирович не замечал их бедности. Это было не так уж трудно: он почти не обращал внимания на мелочи неустроенного быта, как бы напрямую общаясь с великими мастерами прошлого. Только они и влекли его мысль и интересовали его. Разглядывая картину Веласкеса “Семья короля Филиппа
IV” (“Менины”), где художник сбоку изобразил и себя, Фонвизин пересказывал легенду, согласно которой король, когда картина была готова, взял у Веласкеса из рук кисть и нарисовал на камзоле автопортрета художника крест – знак кавалера ордена Сантьяго, высшей награды испанского королевства. Артур Владимирович мог часами любоваться произведениями Рембрандта, которым он тоже безмерно восхищался, словно заново проживая его жизнь и проникаясь его настроениями.Глядя на мои неумелые акварели, Артур Владимирович всегда повторял:
– Надо делать так, как делали старики!
Он имел в виду этих великих мастеров.
И я стал сепией делать копию с того фрагмента картины Веласкеса “Триумф Вакха”, где изображены крестьяне и бродяги.
Долгое время находясь с Фонвизиным в человеческом и творческом контакте, я невольно становился свидетелем его взаимоотношений с другими художниками и оценок того или иного художественного явления.
Артур Владимирович показывал мне вырезки из газет за 1937 год, в которых его имя фигурировало как символ чуждого советским людям, проникнутого западным влиянием искусства. Тогда шла кампания по борьбе с формализмом и Фонвизин был причислен к главарям шайки формалистов (их называли “три Ф” – Фаворский, Фальк, Фонвизин).
Меня очень интересовало творчество Роберта Рафаиловича Фалька, и я постоянно расспрашивал Артура Владимировича о нем. Наконец Фонвизин позвонил Фальку и сказал, что хотел бы вместе со мной посетить его мастерскую. Мы поехали к Фальку на такси: с Песчаной улицы на набережную Москвы-реки, где в старинном, дореволюционной постройки доме находилась мастерская Фалька. Здание, которое носило название “Дом Перцова”, построено из кирпича с майоликовыми декоративными панно и представляет собой уникальный образец стиля модерн. В этом доме обосновались художники. Там были мастерские Фалька, Александра Куприна и Василия Рождественского.
Роберт Рафаилович радушно встретил нас и расцеловался с Фонвизиным. Кроме нас, в мастерской были еще гости, которые хотели увидеть работы Фалька.
Хозяин, шаркая, двигался по мастерской, неторопливо доставая картины для показа. На стенах висели натюрморты с цветами, выполненные гуашью с применением белил. Все работы были в приглушенных тонах и резко отличались от акварелей Фонвизина как художественным видением, так и техникой исполнения.
Меня заинтересовали окантованные стеклом пастели. От времени пастель расслоилась и словно бы соединились со стеклом – казалось, что работы носят какой-то “пространственный” характер.
Фальк показывал живопись своего парижского периода. Очень красивые картины, неяркие, сильно “работанные”, многодельные, со следами мастихина. Париж проступал на них будто сквозь марево тумана, хотя ощущение формы у Фалька всегда несло в себе черты “сезаннизма”. Париж глядел со всех холстов и, благодаря искусству маэстро, погружал нас в свою загадочную атмосферу, прекрасно переданную художником.
Потом Фальк стал показывать другие работы разных периодов, и среди этих вещей была одна московская, изображавшая демонстрацию трудящихся, где не различались отдельные фигуры, а просто ощущалось, что улица заполнена толпой народа, над которой реют темно-красные флаги. Картина имела темно-серый тон: и люди, и небеса – все темно-серо-черное. И над темно-серыми людьми мелькали темно-красные флаги, выполненные краплаком с добавлением черной сажи. Кто-то сказал, что это очень мрачная работа. Фальк ответил:
– Для меня та живопись мрачная, которая плохая!
Разговор перешел на былые дни, и замелькали имена знаменитых художников. Кто-то упомянул Шагала, а вместе с его именем вспомнился Витебск. И тут весьма оживившийся Фальк начал рассказывать историю: в 20-х годах прошлого века город поделился на сторонников Шагала и сторонников Малевича. Каждый из них имел в Витебске свою школу живописи и таким образом пропагандировал свои художественные идеи.
Малевич, владевший умами революционно настроенной авангардной молодежи, раскрасил в супрематической манере весь город – торцы зданий, заборы, ларьки, а иногда и фасады домов. Но этого Малевичу показалось мало, и он – без разрешения местных властей – все трамваи тоже разрисовал в стиле супрематизма. Естественно, нашлись люди, которые нажаловались на это художественное буйство местным властям, а те дальше, в центр.
Фалька, работавшего тогда в Московской коллегии по делам искусства и художественной промышленности Отдела изобразительных искусств Наркомпроса, вызвал к себе заведующий отделом, известный художник Давид Штеренберг, и выдал ему мандат на арест Малевича, который, по его мнению, слишком разбушевался. Штеренберг просил Фалька помочь в выполнении этой щекотливой миссии и приставил к нему красноармейца, который должен был препроводить Малевича под арест. Фальк рассказывал, что Штеренберг, давая ему поручение, хитро улыбался, и можно было понять, что делает это он больше для отписки перед местными властями, чем из личного желания применить санкции к художнику-авангардисту. Фальк, конечно, поехал в Витебск, но по приезде никого арестовывать не стал, тем более что Малевича он не нашел, а лишь насладился зрелищем безумно разрисованного города…
Мы с Фонвизиным часто перелистывали журнальные репродукции картин западных, да и русских художников левого толка. Книг по западному искусству тогда просто не продавалось, а русские художники, принадлежавшие к авангарду, ушли в глухое подполье. После разгрома в 1948 году московского Музея нового западного искусства все собрание этого музея было разделено пополам и картины попали в запасники ГМИИ им. Пушкина и Эрмитажа. Работы русских авангардистов находились в запасниках Третьяковской галереи и хранились с секретным грифом. Увидеть их в те годы было невозможно. И Фонвизин собирал вырезки с репродукциями запрещенных мастеров из журналов, случайно попавшихся под руку. Были там и репродукции работ Михаила Ларионова.
Фонвизин с огромным пиететом отзывался о Михаиле Ларионове, которого почитал великим художником, и часто рассказывал о своей дружбе с ним. Волею судьбы они оказались разъединены: Михаил Ларионов со своей женой Натальей Гончаровой с 1919 года жил в Париже.
Артур Владимирович говорил о Михаиле Ларионове с особенным, повышенным эмоциональным чувством. Но говорил без малейшего оттенка “сальерианства”, тут, скорее, чувствовалось признание таланта равного по одаренности человека. Быть может, Фонвизина восхищало наивное, непосредственное восприятие жизни, которым обладал Ларионов. Подобной непосредственности нельзя научиться, она или есть, или нет. Свежесть восприятия мира, изначально присущая Михаилу Ларионову и двигавшая его кистью, создавала на холсте бытовые сцены из жизни солдат – шедевры наивного рисунка, лучшее, что создал Ларионов, и жанровые сюжеты из провинциальной жизни с участием простодушных красавиц и фатоватых парикмахеров. Эти картины восхищали Артура Владимировича своей свободой и артистической легкостью решения темы.
Фонвизину были особенно близки импрессионистические картины Ларионова. Он часто говорил, что русский импрессионизм точнее и правдивее, чем французский, хотя Франция и является его родиной. Фонвизин утверждал также, что Россия сама открыла для себя импрессионизм, в первую очередь – через Ларионова. Артур Владимирович даже близко не ставил искусство Натальи Гончаровой с искусством Ларионова. И с такой же страстной интонацией он отрицал “лучизм” (
rayonism) Ларионова и, не желая их видеть, отбрасывал прочь репродукции “беспредметного творчества” друга, сетуя на превратности судьбы художника, заставившие его изменить себе.Дружеские отношения Артура Фонвизина и Михаила Ларионова длились всю жизнь. Сохранилась их переписка, несомненно представляющая интерес для всех, кто интересуется искусством. Мне навсегда запомнилась фраза из письма Ларионова к Фонвизину:
Артуша, не понимай буквально слово “реализм”. Это понятие гораздо шире!
Ларионов должен был проявлять широту мысли, чтобы оставаться в Париже лидером художественного авангарда.
Рассматривая журнальные вырезки, мы с Артуром Владимировичем среди чрезвычайной пестроты изображений старались найти те, что больше всего удовлетворяли эстетическому чувству каждого из нас. Фонвизин немедленно извлекал репродукции картин Рауля Дюфи и Жоржа Руо. Руо ему нравился, особенно его акварели, но современным художником, владевшим воображением Фонвизина, был Дюфи. Видимо, Артур Владимирович ценил легкость и непосредственность этого мастера – качества, свойственные и ему самому. Однако после долгих разговоров о современном искусстве Фонвизин неизменно доставал монохромные, так называемые “андерсеновские”, весьма качественные (что было тогда редкостью) репродукции картин Веласкеса и Рембрандта. И начинался торжественный ритуал. Артура Владимировича охватывало чрезвычайное волнение, когда он рассматривал инфант Веласкеса или автопортрет Рембрандта с Саскией на коленях. Преклонение, любовь и готовность беззаветно служить искусству чувствовались в такие минуты в поведении моего старшего друга – великого художника.
The
taste of our time – так называлась серия альбомов по современному искусству, которую в середине двадцатого века начало выпускать швейцарское издательство SKIRA. Книги отличало высочайшее качество печати. Они постепенно просачивались из-за железного занавеса и тоже давали нам повод для размышления.Фонвизин часто повторял, что он никакой не педагог и не умеет преподавать, может только предложить смотреть, как рисует сам. Образцом педагога он считал французского художника второй половины
XIX века Густава Моро, который преподавал в чрезвычайно свободной манере и не сдерживал инициативы учеников. В результате из них выросли не похожие друг на друга мастера, такие как Матисс, Марке и Руо. Из тех, кто бывал у Фонвизина, тоже вышли довольно разные художники. Достаточно назвать Анатолия Зверева и Анатолия Слепышева.Артур Владимирович затруднялся формулировать теоретические положения, чтобы помочь ученикам, которых на деле у него набиралось довольно много. Это были по преимуществу дамы, иногда весьма способные. Восхищаясь учителем, они усваивали его творческий метод и старались писать целиком в его стиле. Но выделить я могу только Верочку Яснопольскую. Об остальных скажу как о верных Фонвизину людях, служивших его художественным идеям, но так и не ставших значительными творческими индивидуальностями, не прошедших пути, необходимого каждому состоявшемуся художнику.
Перечислю все же несколько его замечаний о том, как следует писать, его творческих заветов:
Живопись – это умение видеть.
Надо ощущать цвет в свету. (То есть в освещенной части предмета.)
Всегда помните о касаниях! (Имеются в виду касания предмета и фона – они не должны иметь резкой границы, предмет должен выступать из фона.)
Тень тоже следует делать цветом.
По поводу последнего высказывания поясню, что сам Фонвизин учился в Германии в мастерской Геймана и Гарднера, а также часто захаживал в студию художника Антона Ажбе, который проповедовал “принцип большой формы”, но Фонвизин привнес в этот принцип взятую у Сезанна мысль о необходимости лепить форму цветом.
Кстати, Фонвизин, немец по происхождению, в юности писал свою фамилию как фон Визен, но потом утратил этот “немецкий акцент”. Хотя всю жизнь вспоминал свое краткое пребывание в Германии, темное пиво и говорил несколько фраз по-немецки.
Мастерской у меня в то время не было, я по-прежнему жил на улице Немировича-Данченко, и мы с Артуром Владимировичем часто писали акварельные портреты у меня дома. Мне помогала первая жена, балерина Нина Чистова. Она приглашала в гости подруг, танцовщиц из Большого театра, чтобы мы могли их писать, и сама нам позировала. Как-то я уговорил позировать Майю Плисецкую – так появились ее портреты, написанные Артуром Владимировичем Фонвизиным и мной. Среди наших моделей были балерины Наташа Касаткина, Марина Кондратьева, Алла Богуславская, Маджи Скотт, Ася Нерсесова, Сусанна Звягина и другие. Актрисы позировали в разных костюмах, в том числе и в балетных пачках.
Фонвизин увлекался темой цирка и заполнял бесконечные листы изображениями наездницы, скакавшей, стоя на одной ноге, на лошади. Эти листы, называемые им “цирки”, создавались на протяжении многих лет под впечатлением цирковой антрепризы Вильямса Труцци, которую Артур Владимирович видел в молодости. Цирк стал и точкой соприкосновения Фонвизина с моей мамой.
Мама оставалась красавицей. Она продолжала работать главным художником Союзгосцирка. На ней лежала ответственность за изготовление костюмов для артистов и общего оформления аттракционов. Многие звезды цирка состояли в приятельских отношениях с мамой. Чуть ли не все они рано или поздно становились гостями нашего дома. Особенно часто бывал у нас Юрий Никулин.
Хочу заметить, что работа над цирковыми костюмами высоко ценится театральными художниками. Но маму ценили не только собратья по цеху: для каких бы спектаклей она ни делала костюмы – на эстраде, в Мюзик-холле, в цирке, – ее работа всегда вызывала восхищение и благодарность со стороны артистов.
Мама дожила до весьма преклонных лет, и ее красота как-то не померкла, а, скорее, изменилась сообразно возрасту. И мне ее зрелая красота больше нравилась, чем красота юная. У нее всегда были преданные поклонники, которые восхищались ее образом, ее мыслями, ее способом жить и вести себя.
Среди них были выдающиеся художники, например, Артур Владимирович Фонвизин, который написал шесть портретов моей мамы, два из них висели у нас в гостиной.
Есть большой мамин портрет кисти Андрея Дмитриевича Гончарова, он не раз экспонировался на выставках художника, а позже был подарен маме.
Другой портрет написан Виктором Николаевичем Перельманом. Любопытный факт: как выяснилось в дальнейшем, его жена была школьной учительницей Беллы.
Скульптурный портрет мамы сделал Андрей Николаевич Костромитин и подарил ей. Скульптура и по сей день находится у меня в мастерской.
Я с младых лет ценил эти портреты, восхищался ими и так с ними сроднился, что они стали частью моей жизни. Сам я тоже неоднократно рисовал маму и, возможно, среди этих портретов есть удачные.
Среди маминых поклонников были и писатели. Юрий Домбровский подарил маме на день рождения свою книгу новелл о Шекспире “Смуглая леди” с надписью:
Дай Вам Бог всего, всего, всего, Анель Алексеевна, за то, что Вы для меня лично сделали. С глубокой благодарностью любимой актрисе
28 октября 1969 года Домбровский.
И, конечно, Белла Ахмадулина неизменно восхищалась Анелью Алексеевной. Сохранилась их обширная переписка, она ждет своего часа, чтобы быть опубликованной. А вот что писала Белла в 2001 году в связи с маминым юбилеем:
“Победа женщины” – так назывался фильм еще немого кино, где главную роль играла Анель Судакевич, красавица и главная героиня других когда-то знаменитых фильмов немого кинематографа (“Два-Бульди-Два”, “Поцелуй Мэри Пикфорд”, “Потомок Чингис-хана”, “Трубная площадь” и прочих).
Все проходит, но красота остается. Я смотрю на прекрасное лицо Анели и не могу наглядеться. 28 октября Анели Судакевич исполнилось 95 лет, с величественным днем рождения Анель Алексеевну поздравляют многие люди. Столь благородно и непреклонно превозмочь и претерпеть сложные, долгие и трудные годы Отечества нашего, четверть века проработать главной художницей Московского цирка, а потом и Союзцирка, служа радости и утешению многих и многих почитателей этого изысканного и вместе с тем всеми любимого вида искусства. Юрий Никулин, Максим Никулин, Олег Попов, Карандаш (Румянцев), Ирина Бугримова, великие цирковые династии Дуровых, Волжанских, Филатовых с благодарностью помнили и помнят эти изящные, неоценимо вспомогательные художественные свершения Анели Судакевич.
Разумеется, есть и другие счастливые удачи: сын, многоизвестный художник Борис Мессерер, внук Александр, три правнучки.
Скромно воспользовавшись благосклонностью “Общей газеты”, хочу еще раз поздравить Анель Судакевич с Днем рождения и завершить мое поздравление стихотворением.
Путник
Прекрасной медленной дорогой
иду в Алекино (оно
зовет себя: Алекин),
и дух мой, мерный и здоровый,
мне внове, словно не знаком
и, может быть, не современник
мне тот, по склону, сквозь репейник,
в Алекино за молоком
бредущий путник. Да туда ли,
затем ли, ныне ль он идет,
врисован в луг и небосвод
для чьей-то думы и печали?
Я – лишь сейчас, в сей миг, а он –
всегда: пространства завсегдатай,
подошвами худых сандалий
осуществляет ход времен
вдоль вечности и косогора.
Приняв на лоб припек огня
небесного, он от меня
все дальше и – исчезнет скоро.
Смотрю вослед своей душе,
как в сумерках на убыль света,
отсутствую и брезжу где-то
те ли еще, то ли уже.
И, выпроставшись из артерий,
громоздких пульсов и костей,
вишу, как стайка новостей,
в ночи не принятых антенной.
Мое сознанье растолкав
и заново его туманя
дремотной речью, тетя Маня
протягивает мне стакан
парной и первобытной влаги.
Сижу. Смеркается. Дождит.
Я вновь жива и вновь должник
вдали белеющей бумаги.
Старуха рада, что зятья
убрали сено. Тишь. Беспечность.
Течет, впадая в бесконечность,
журчание житья-бытья.
И снова путник одержимый
вступает в низкую зарю,
и вчуже долго я смотрю
на бег его непостижимый.
Непоправимо сир и жив,
он строго шествует куда-то,
как будто за красу заката
на нем ответственность лежит.
∙
[1] См.: Из воспоминаний А. Судакевич // «Искусство кино», 1996, № 5.
[2] В альманахе «Пощечина общественному вкусу», вышедшем в 1912 году, сделана опечатка: статья «Кубизм» написана не Николаем, а Давидом Бурлюком.