Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2012
Анатолий НАЙМАН
Стая
Роман
О к о н ч а н и е. Начало см. «Октябрь» № 8 с.г.
Он часто, периодами подлиннее, покороче, чувствовал, что счастлив, и намеренно отчетливо признавался себе: счастлив. От физической доступности их друг другу. От постоянства близости, единодушия, готовности угодить, заботливости, радости подтверждения, что это всегда при них, никуда не девается. От одновременного чтения вышедшей книги, статьи, немедленного обсуждения, непредсказуемо уводящего в области сопоставлений, одаряющих открытиями, иногда озарениями, но в первую очередь ощущением свободы. От вдруг накатывающего сознания того, что эта женщина, красавица, огромница, ума палата, интеллектуалка, энциклопедистка – его, и явных доказательств, что она ничего другого не хочет, как быть его.
(К концу первой недели – ночью, в ее объятьях, ее обнимая, перед началом – он сказал: что-то не так, и ты должна мне сказать, что. С какой стати я? Ладно, не я. Такой, как я. Тебе (перечислял и руками, их разняв и пальцы растопырив, помогал): большущей, бедрастой, коленастой, ядрогрудой, крутолонной, атласной, – словом, велелепой – невыразительный, непроработанный, неконячий отнюдь, словом, некозырный ни при каком раскладе?.. Ну-у, прогулила она, ты сам по себе, тут-а-фэ, тебя из тебя не выманишь. А при этом съедобный. Ты, си сан фьоритюр, трогательный. Может быть, даже добрый. Потом ты упорный, сражаешься до последнего. Въедливый, не уступишь. Не припомню такого второго. А эскапад, экзотики, тем более экстремизма мне уже не нужно. И ты же ведь выпускник гнезда Марианны, мэйд-ин, что-нибудь да значит.)
Первое время эта их легкая ошеломленность от принадлежности друг другу, особенно, разумеется, ее ему, заполнила целую сферу культурно-фольклорной игры между ними. Дед, когда Аркадий объявил ему о случившемся, произнес все подобающие поздравительные слова, потом предупредил, что переводит разговор в мужской, и рассказал, что поэт Михаил Светлов был женат на ослепительной грузинке царского рода, моложе его на пятнадцать лет и выше на полторы головы. И что будто бы, когда они расписались, он отошел на шаг, осмотрел ее с ног до макушки и спросил у делопроизводительницы загса: “Это всё мне?” По другим свидетельствам – “и этот дворец мне?” Аркадий эту историю знал, и даже Василиса краем уха слышала. Они стали на нее – оставаясь вдвоем, но иногда и при симпатичных гостях – ссылаться и прикровенно цитировать. Она обрастала сведениями как бы сама собой. Что Светлов был еврей из Днепропетровска, сын сапожника, очень остроумный, приятных манер, написал стихотворение “Гренада”, про которое Цветаева сказала “гениально”. “Гренаду” знали наизусть три поколения советских граждан, она была популярна, как “Вернись в Сорренто”, а позднее “Бабий яр” Евтушенко, кстати, студента светловского семинара в Литинституте. Про жену ходили слухи, что она корешилась с Берией. Что в конце концов вышла замуж за ядерного физика-итальянца, не то бежавшего в СССР, не то Берией же выкраденного. И так далее, и так далее. Упоминать какую-нибудь подробность этого сюжета постепенно сделалось, с одной стороны, привычным, с другой, навязчивым, с третьей, – избыточным.
Похожим образом стало переросшей себя темой их местожительство. Они решили согласно, что жить будут у Аркадия. Однушка была олицетворением всяческой – телесной, душевной, единственной – близкости, уюта своего пространства: общий спальный мешок у походного костра. Пятницкая, ближе к Кольцу, – человечным именем людского поселения в отличие от меченого двусмысленностью Воробьевского шоссе. Наконец, Василисина квартира, самоцельно огромная и самоцельно богатая, была не ее, а чья-то, больше того, этому кому-то Василиса приходилась женой, таково было условие проживания в ней. Но со временем и добровольная загнанность в не позволяющую нормально читать, писать, готовиться к лекциям тесноту, и отказ от удобства пустующих помещений выглядели все более искусственными. Раза два-три в неделю Аркадий жил у себя, Василиса у себя, из-за этого постоянно по пустякам перезванивались, а если сходились – раз в десять дней, в две недели – на Воробьевском, он, посидев полчаса за столом (если честно – на одном из диванов), начинал ходить по комнатам, подолгу стоять у окон – привыкать к видам, вообще ощущать себя туристом или колонизатором, а она тотчас находила повод к нему пристать. Тогда они охотно и с удовольствием часами болтали, это было мило, иногда переходило в возню и завершалось разными видами, на домашнем жаргоне, совозлежаний и совосседаний. После чего, даже если ничего самоосудительного, пусть и скрашенного игрой, делано вульгарными штампами, вроде “а лекцию завтра Пушкин будет читать?” или со школы застрявшего “потеря качества при выигрыше темпа”, не произносилось вслух, все равно оставался осадок чего-то неправильного – поступка, безделья, измены себе, результата неправильного состояния души и мыслей.
Ошибки.
Что-то было сделано недолжное.
И, конечно, то остро, то менее ощутимо, почти забываясь, пропадая, но никогда так, чтобы совсем, ныло внутри то, что он называл плач о Марианне, а по прошествии нескольких месяцев, чтобы напоминать себе, что это он, достаточно иронически, не душераздирающе, – заплачкой по Мэри. Хотя иронии, шутил он с собой, подъелдыкивал “для смеху” – однако смешно не становилось, – тут кот наплакал. Сам по себе уход от нее с первых же дней зависнул тянущей болью где-то в животе, где-то в груди, где-то между, как послеоперационные спайки. А когда оказалось, что это уход от нее к Василисе, то понятно стало, что рассчитывать на время, а-а, пройдет, ну невралгия, прохватило сквозняком, как он думал сначала, не с чего. Никакие не нервы, не резко повернулся, не защемило, а язва желудка и еще не дай Бог чего. И не потому, что браки заключаются на небе и не тебе, дураку, их расторгать, ни даже расковыривать, а потому, что абсолютно случайная Марианна оказалась его женой с теми же единственными на свете основаниями, с какими папина жена его матерью.
Василиса обожала ездить, иногда без всякой подготовки сорваться с места, схватить такси до Шереметьева и в ночь махнуть куда-нибудь, откуда завтра ночью обратно. Но, как правило, собрать субботу-воскресенье, два библиотечных дня, отгул – так они несколько раз летали в Киев, Одессу, в три, а с Каунасом четыре, прибалтийские столицы, по разу в Самарканд, на Иссык-Куль, в Домбай. Отпуск – Ялта, Пицунда, Адлер. Везде оказывались какие-то знакомые – близкие Василисины, но кое-кто шапочно и его – узнавали, приглашали. Сколачивалась большая компания, из которой не так-то просто было выскользнуть, чтобы побыть вдвоем. Узнают, узнали, думал он, конечно, Василису узнают, ее одно удовольствие узнавать, но что за интерес узнавать его? Кого, собственно говоря, узнавать? Какого такого Аркадия Бухвостова – и что, какую спортивность, обаятельность, мудрость в нем узнавать?
“Побыть вдвоем” значило не норму, точнее, только во вторую очередь норму, супружеского союза. В первую это была ситуация: двух человек свело в пару, для конструкции которой ближайшим образцом и моделью являлось супружество и, в общем, больше всего похожую на супружескую. Но разумелось само собой, что по сравнению с Адамом и Евой, Филемоном и Бавкидой, женой и мужем Макбет, и так далее вплоть до родителей этих двух, составивших пару, – условности в их отношениях играют роль никак не меньшую, чем веками устоявшаяся рутина. А именно: тяга оставаться наедине друг с другом, равенство, конфликты, лад, разлад. Аркадий чувствовал себя уютно от сознания, что он за столом, а Василиса на диване, или на кухне, или в соседних комнатах, если на Воробьевском, что-то читают или пишут и в любую минуту могут заговорить один с другой. Но высшее достоинство этой близости находил в том, что она может длиться часами в молчании. Что заговорить – запросто, но особенная ценность – мочь и не заговаривать. Василиса же открыто признавалась, что быть с ним, жить с ним, сидеть-молчать, сидеть-разговаривать – некая основа ее теперешней жизни, которую она интуитивно искала и вот обрела. Но что это только одна часть, обязательная, сутеполагающая, но одна. Замыкаться в ней – обеднять и без того нищую экзистенциальность, отсекать и без того обкорнанные предложения “со стороны”. Наоборот, ее следует чем только можно дополнять или, как, флиртуя с ней, юной, немножко соблазняя и совращая, говорил один старый болгарский еврей, в прежнее время владевший несколькими шахтами, – обогащать руду. (Ход мысли вился где-то рядом с его и Марианны, с младенцем Колей за плечами, по пути в Ассари взаимными призывами видеть больше людей, – но Аркадий в вспоминание не углублялся: мало ли что рядом с чем вьется.) Поэтому отправиться куда-то, на море, на вечеринку, в артистический клуб, не имело никакой связи с “не побыть вдвоем”. То – скажем, сладко вздремнуть, а это – покататься на лыжах: взаимность, не соперничество.
В сумме, если собрать всё: ее, когда они наедине и когда на людях – которых она с первых минут начинала превосходить и чаще всего затмевала; упругость ее мысли и эмоциональную нежность; чувство эротичности жизни, всегда веселой, всегда в состоянии разгона, и неодолимость тоски по жизни постоянно умирающей; ее энергию, предприимчивость, напор и ее душевную хрупкость, не выдерживающую заурядных насилия и грубости; ее согласие с миром, ежеминутно доставляющим радость, восхищающим, и готовность капитулировать перед крестовым походом злоумышленного мироустройства, – то быть с ней было приятно. Но почему она – на месте Марианны?
Когда он чувствовал, что счастлив, и утверждал, внутренне произнося: счастлив, – тут же вмешивался унылый мозг: только каким счастьем? А не несчастьем ли, которое сам вырабатываешь? Железами бесконечного самооправдательного думания о себе. И которым счастлив только потому, что оно терпимо. Путник, не бойся, не бойся, в ненастье ты под защитой богини несчастья – с молодости застрявшая в башке новоиндийская, времен Неру, мудрость. Дело неладно, торжество словоблудия! И богиня – словоблудие, а еще прежде это безнаказанное наперстничанье, дозволенность развращать слова до того, чтобы выходило счастье несчастья.
Хватит, обрывал он себя, хватит ныть, воздыхать, хватит занудствовать. Чем ты лучше ее? Ты хуже! Ты что, другой породы? А если той же, то из каких заслуг подкидываешь на весы только ее, Василисины, плюсики и минусики? Сыпани-ка собственные и посмотри, как задерется стрелка. Чем ты лучше кого угодно? Твое счастье, если не хуже. Твое несчастье? Ты – они, они!
Дед умер на девяносто девятом году. После девяноста постоянный припев к его имени стал “гаснет”, “уходит”, “вот-вот”. В действительности он был крепок и даже не очень медлен и не ссутулился. Просто пережил возраст, для общества приемлемый, который оно ему отпустило, и продолжающаяся жизнь сделалась исключительно частным его делом. Занятием для одного себя. Когда он умер – не проснулся утром, – это неожиданно привело всех в недоумение: хоронить как обычного покойника – странно, а как хоронить необычно – непонятно. Его долгожительство немного изнурило академический круг, молодежь, славившая его на семидесятилетие, сама стала стариками. В общем, подвели итог Аркадий и Василиса, он испытывал к людям по преимуществу равнодушие, хотя все-таки с уклоном в расположенность, не в неприязнь. Подозрителен, прибавила она, был только этот его курс на бессмертность – как у подпольного человека. До шестидесяти лет доживу! до семидесяти лет! до восьмидесяти проживу! Уф, дайте дух перевести!
Василиса отдавала Деду должное за, как она говорила, аристотелеву конструкцию рассудка – и библиотеку, которую он за жизнь написал и так или иначе заставил Советы отпечатать. Но как к личности была к нему безразлична и даже немного недолюбливала. Обвиняла в конформизме, чуть не сервильности. Марианна, признавая, что каких-то слов и поступков в этом направлении он мог избежать, ему сочувствовала, жалела, из слов и поступков заключала, в каких подлых и страшных условиях ему выпало жить. Василиса была настроена прямо противоположно: условия условиями, находились люди, которые умели им сопротивляться. А Дед – типичный представитель капитулянтов и как таковой на снисхождение, по крайней мере от нее, рассчитывать не может. Рассказывала, как после школы уехала в Оксфорд: советник болгарского посольства дружил с родителями. Отучилась пол университетского курса. Приводила примеры студенческой и преподавательской непримиримости в отстаивании своих идей и позиций. В разбирании булыжника на Сен-Мишель в мае 1968-го – она тогда на неделю смоталась в Париж. В скандалах вокруг купален на речке Чарвелл. Студенты и доны уже сто лет купались там голые, дамам и девицам было не проехать на прогулочных плоскодонках. Обе партии стояли насмерть. Аркадий чувствовал себя неловко, объяснять, чем отличаются стычки с властью в весенней Франции, не говоря уже парковые конфликты в уютных английских городках, от террора в СССР, не хотел, тем более ссориться. Всепонимающая всезнающая Василиса уводила тему в эту плоскость намеренно, разубеждать ее было неприлично.
Все-таки он об этом говорил – недомолвками, неуклюже. Ее доводам противопоставлял позицию слабости: у нас нет права судить так строго, нас на такой излом не брали, и вообще это жестоко. На плоскодонках-то ведь не по Беломорканалу. У него и голос менялся на надрывный и тон на просительный, но по отдельным фактам, а затем и в целом вынужден был соглашаться. Преданность Деду и желание извинить и защитить его имели меньше важности и занимали место много отдаленнее, чем нежность к Василисе. Нежность и влечение. И ее к нему, и его благодарность ей за это. И верность той своей и взаимной между ними нежности и тому влечению, и той благодарности, что были вчера. Начавшимся после ночи, когда он остался у нее, зная, на что решается, как меняет свою жизнь. А до того еще отчетливо предвозвестившим себя, когда она крепко обхватила ладонями его щеки. Или, как теперь казалось, еще при знакомстве в Дзинтари. И, наконец, преданность Деду, да пусть хоть простая лояльность, были менее важны, более размыты, чем представившийся случай еще раз подтвердить себе и всем, что то, что у них с Василисой произошло, не пусто, не нечаянно, а предначертано. Не бессильное следование обстоятельствам, произвольный шаг, каприз, а судьба. От всего этого, возбуждаемого влюбленностью в нее и приводящего к легкому предательству Деда, ему было еще грустнее, чем от ее правоты.
(Не это ли значили слова “может быть, даже добрый”, сказанные ею о нем в одно из первых утр? То был максимум любовного признания, причем вынутого из нее его вопросом. Оба знали, что “добрый”, конечно, на девять десятых “не злой”. На оставшуюся одну десятую – его склонность доискиваться приемлемой схемы, то бишь копаться в душе. Согласие примирить желанное – на этот разочарованность женщиной – с приверженностью, романтической, почти детски сказочной, как флагу, образу все более отдаляющемуся. Отчасти и с самого начала фантому. Примирить не получалось, оставалось пойти на измену, одному из двух. Естественно, он выбрал – прототипу образа: тем более что незначительную, тем более такую, о которой прототип не узнает.)
По всему выходило, единодушно признавалось да без разговоров само собой разумелось, что его, особо приближенного ученика, младшего друга и, за неимением никого от семьи, квазиродственника, роль в церемонии похорон – центральная, ему говорить главную, неказенную речь. Был еще Андрей Андреевич, его сверстник, можно сказать, и приятель. Уже на втором курсе он получил от университетских стариков-классиков титул “студент-античник в прежнем смысле слова” и короче – “настоящий”. Но настоящее было такой редкостью, что в два-три года общество неофициально возвело его в должности, которые не назвать было иначе как сан: философа, гимнолога, историка, гражданина, национального достояния. Он потерял фамилию, – которую при этом никто не думал забывать – и стал Андреем Андреевичем, публичной фигурой. Публичной фигурой, ни на кого не похожей, в нем сочетались наивность, проницательность, честность и в самом деле большие знания. В мнении гуманитариев он шел как раз на смену Деду. У них он именовался скорее сердечно, чем торжественно – “последний гуманитарий”. Он Аркадию позвонил с соболезнованием, сказал, что придет, но выступать не будет. По той простой причине, что выступать должен Аркадий, это не обсуждается.
Аркадий же видел этому два препятствия. Говорить над гробом кроме формальных даже не слов, а биографических данных оказалось нечего, все признания заслуг прозвучали, все чувства, сколько их оставалось, выплеснулись на семидесяти-, семидесятипяти-, восьмидесяти-, восьмидесятипяти-, девяносто-, девяностопятилетия. С этим он как-то бы еще справился, но Марианна сказала Василисе, что будет, не сказала где, очевидно, что на отпевании в церкви, но могла и на гражданской панихиде. В таком случае фасад похорон разворачивался от покойного на них троих – и в случае присутствия Василисы, более чем естественного, и в случае отутствия, превращающегося в фигуру отсутствия. От разглядывания, пусть бессмысленного, публикой Деда в гробу на разглядывание мизансцены, граничащей с полупристойным менаж-а-труа.
Но Марианна позвонила уже непосредственно ему, подтвердила, что да, придет и в институт философии. Подтвердила, что понимает скользкость ситуации и затруднительность его положения, но уверена, что выбора нет, он не имеет права отказаться, иначе до конца дней не рассчитается с совестью. Не тон, а найденные ею слова – а может, сам звук ее голоса – тоже не допускали обсуждения, не то что возражений. В этот миг то, что он ее потерял, ее больше нет у него, и не вернуть, резануло по сердцу болью, холодом и ясностью, сдернувшими с его близости с Василисой фальшивый, только для сцены, хитон из полиэфира, который театральные фонари умеют выдать за эфир. Болью, холодом и ясностью – превратившими уход к ней, влюбленность, близость в аффэр, в амурную историю, отдающую адюльтером. Превратившими, правда – к счастью ли, к несчастью, – тоже лишь на миг.
Он говорил первый. Не единственный, но после него дело свелось к “земля пухом, вечная память”, “потрудился на славу”, “учитель, старший товарищ, образец ученого”, “вселенский масштаб, небывалый калибр”. А он говорил – с паузами, не гладко, подбирая слова, как будто сам хотел что-то в них скрытое понять и потому вслушивается, – о том, что Дед был к ним и в их, и их ближайших предшественников и, возможно, потомков, время послан с тем, чтобы донести до желающих или, наоборот, не желающих узнать, что значит слово Было. Какие были люди, какие были мысли, какие были правды, какие падения, неуступчивость, бесчестие, какой был Бог. Как так было, что все знали: это подлость, а это величие. Это знание, а это видимость. Как так было, что были вещи возвышенные, а выгода всегда была мелкой. Что планеты были планеты, ангелы – ангелы, и у материи были полюса.
Он замолчал, но никакого знака, что кончил, ни что будет продолжать, не дал. Внезапно, и сперва он не мог понять, почему, на память пришло, как он мальчиком доказывал, что в мороз нельзя ходить в школу, вообще выходить на улицу. Самого эпизода не помнил, знал только по рассказу отца, который тот, гордясь сыном, кстати и некстати повторял. Он подумал, что зима – да, “торжество истребления жизни как таковой”, но не окончательного. Он знал Деда только закованным в старость. Как в зиму. Но, стоя голым в сугробе по грудь, он говорил. Не переставая. Как будто вышел из горячей бани и, своим говорением натираясь как снегом, не чувствовал холода. Однако объяснить пришедшим на похороны, что это значит, было бы затруднительно, если вообще возможно. Поэтому, перепрыгнув через несколько логических мостиков, никакого смысла, кроме технического, не имевших, он вдруг сказал себе под нос и вообще словно бы себе одному: “Покойный не принадлежал к стае, никогда. А я готов – был и сейчас не против – принадлежать”. На этот раз стоял молча долго и выговорил опять словно бы случайно: “Он не был фальшивомонетчик. А я был готов стать. Да и сейчас – поманят, не оскорблюсь”.
Прозвучало и выглядело излишне откровенно, однако трогательно – отчего упущена, а может быть, и бесповоротно утрачена была торжественная нота, в таких ритуалах принятая и даже необходимая. Траурность последовавших прощальных слов от институтов, издательств, кафедр не скрывала, что формальна, отчасти и намеренно: всем все ясно, ораторствовать нет причин, скорбь представлялась бы деланной. Аркадий подумал, что так не годится, подошел к Андрею Андреевичу. И тот сказал пятиминутную речь, ясным голосом, отмеренными периодами: о Деде-университете – с которого сорвало крышу, повалило стены, как некогда с храмов Афин и Рима, и хватит ли у нас сил его восстановить? О Деде-материке – который смыло, уносит, и есть ли средства его остановить и закрепить? О Деде – горном хребте, разделявшем здесь и не-здесь, сейчас и тогда и после, и как противостать угрозе смешения, одной из самых зловещих, после того как его не стало? Несколько произнесенных имен, Гуссерль, Ницше, Хайдеггер, обвели указкой участок неба философии, в котором теперь искать звездочку Деда. После этого Андрей Андреевич стал на колени, поцеловал Деду руку, встав, обнял Аркадия, тот его.
На кладбище, проходя мимо Марианны, Аркадий сказал усмехнувшись: “Покойник был прямой непускатель в стаю. В рыбью по крайней мере, в “Аквариум Атлантиды”. И правда твоя – “Аквариум” явился посланцем из будущего деловых мудрований. И, поскольку чин погребения и сама операция склоняют к пафосу, то вообще – правда твоя”.
Через полгода позвонили из нотариальной конторы и довели, как выразился голос, до его сведения – хотя это их не обязанность, а любезность, – что покойный завещал ему двухэтажный деревянный дом общей площадью семьдесят два квадратных метра с участком пятнадцать соток в подмосковном поселке Жаворонки. Дед переезжал в него в конце мая, возвращался в город в октябре. Аркадий проводил в нем когда день, когда неделю каждое лето с первого года их знакомства, ему была даже выделена своя комнатка наверху.
В середине лета поехали погостить у друзей Василисы. Она не сказала, к кому едут (“к моему старому знакомому, он тебе понравится”), обставила как сюрприз, была очень довольна, смеялась – пока Аркадий, узнав дорогу, не испортил дело: “А не к Олегу?”. На участке вырубили бóльшую часть деревьев, расчистили, все два гектара были теперь на виду, превратились в простор. Генерал умер, Олег официально женился на дочери, она уехала в Америку. Два года как. Похоже на историю с мужем Василисы. А может, она к нему-то и умотала, болтал Олег, пока шли от ворот и он сжато сообщал факты Аркадию.
Олег жил в большом доме, перестроенном, он стал размером с хороший яхт-клуб, посередине трех-, с торцов двухэтажный.
Угловую комнату на втором этаже занимал не больше, не меньше как одновременно худой и полный, с водянистыми глазами крупье с Петроградской стороны. Олег кандидатом на “старого знакомого, тебе понравится” в сознании Аркадия маячил, но этот! которого и там-то, за шуточным игорным столом, положение было невнятным и содержание мутным! откуда взялся? чей он, насколько действителен?
В отдельном домике, шесть на шесть, у дальних от реки ворот, жила Нелли.
Аркадию с Василисой дали трехкомнатный, бывший двух-, в котором он ночевал с Виолеттой, коттедж над оврагом.
Сюрприз сюрпризом, но состав компании, в которую они попали, и неясность отношений внутри нее, и роль, отводимая им с Василисой, привели его в легкое замешательство. Василиса, правда, смущения никакого не чувствовала, напротив, излучала беззаботность, разве что с крупье держалась на дистанции, однако небольшой, дачной. Встрече с Олегом и Нелли радовалась от души. Болтать начинали с раннего утра, не умолкали до ночи – с перерывом на три часа после обеда, когда каждый уходил к себе, называлось: “в читалку”. Олег говорил, что он – “придавить”, хотя в окне виден был сидящий за столом как приклеенный. Придавливал, пожалуй, Аркадий, но не спал и даже не дремал, а брал с полки первую попавшуюся книжку, ставил стул к открытому окну – в нем с правого края поблескивала река, – прочитывал абзац. И постепенно ощущал себя все меньшую и меньшую часть, пока вся телесность не сводилась только к глазам, причем не как органу зрения, а к двум ощущаемым абсолютно равными эллипсоидам глазных яблок. Под их поверхностью и существовало то, что оставалось от него, – одновременно в виде бодрствования, усыпленности, с которой оно органически совмещалось, и все-таки – тела. Цельности тела, тела целиком, абсолютно неподвижного; неотступного даже в самой глубокой расслабленности. Бодрствования, как бы восхищаемого куда-то и тем вызывающего восхищение. И сладости сна – которого, успевал он скаламбурить в это время с самим собой, ни в одном глазу.
Оказалось, он был честней всех. Однажды не расслаблялось, не отключалось, не лежалось, он встал, вышел из дома, пошел по дороге, тянувшейся вдоль забора, набрел на поляну ромашек (пышно и густо цвели около их забора, и ни одной на участке: таджик срезáл газонокосилкой), нарвал букет, понес Василисе. Ее не было в комнате, хотел набрать воды в крынку, но в ванной Василиса и находилась. Бросил взгляд на экран компьютера, на нем были стихи. Она не скрывала, что время от времени сочиняет, но ему ни разу не показывала, отговаривалась незавершенностью. Это было время, когда женщины – как сказал о совсем другом времени и мало что общего имеющих с этими женщинами несравненный хроникер самого литературоцентристского в мире общества, – почувствовали желание писать стихи. Женщины того склада, что любят быть чем-то заняты, избегающие безделья и, прибавлю, понявшие, что финиш молодости, красоты, брака и ученых степеней – вόт он. Тот хроникер, правда, сказал “писать книги”. Некоторые и у нас выбрали их, книги. Но стихи были экономнее: меньше усилий, короче, критерии и требования расплывчатее. За женщинами потянуло и мужчин – чем мы хуже? Сорокалетних, прежде о поэзии не помышлявших, но попробовавших и – а что! Схватить за руку – мол, словесность, но не изящная, не, как говорится, Байрон и не какой другой, – было невозможно, потому что они не называли сочиняемое “поэзией”, а – “новой поэзией” или “актуальной”, “конкретной”, не говоря уже “авангардной”. Уже как поэты они сошлись со всеми группами, такими же, как их, но и с начавшими раньше, еще на прежних принципах, и образовали огромный цех, чисто индустриальный, хотя наполовину сохранявший или имитировавший навыки кустарного промысла.
Василиса стала писать, ее аспирантка Нелли стала. В пару они попали и как сослуживицы, товарки, но в первую очередь благодаря одному ведущему ток-шоу. Он их несколько раз назвал не просто в сочетании “такие, как”, а чуть ли не как школу, как выразительниц и жриц нового течения. Ведущий был человек с умным лицом, но ума как раз небольшого. Не глупый, отнюдь, а сказать умно – сбивался. Такая у него сложилась и репутация – что сказанное им не значит ничего, а чаще значит ровно наоборот. Аркадий о том, что из этого говорения слышал сам или от кого-то, обычно судил трезво, то есть не принимал в расчет, но на этот раз попался на сантименте. Влюбленный в Василису и приблизившись к ней, он не задумался разделить с ведущим высокую оценку ее поэзии и автоматически подтянул до нее Нелли – тогда как сама оценка была сигналом подвергнуть сомнению творчество Нелли и тем самым бросить тень на Василисино.
Стихи на экране были верлибр, непристойные до похабства, части тел действовали как орудия механического процесса вроде копки, рыхления, прополки, полива, сопровождавшихся вакхической заумью, комментирующими откровенностями, сладострастными афоризмами. Поскольку порождающие реалии были таковы, что половину этих рычагов и снарядов и общего фронта работ он должен был признать за свои, ему сделалось нехорошо, как от неожиданного удара в темноте об угол шкафа, падения с лестницы. Он был ошеломлен, испуган, его словно бы предали, выставили напоказ за тайным, более чем порочным занятием. В его случае – немолодого, малопривлекательного, кабинетного человека – выставили на смех в виде эллинского атлета или сатира, чуть ли не эротомана.
Несколько раз вдохнув поглубже, он стал читать уже неспеша, не перескакивая через строчки, – читать, как все они и он первый говорили, “текст”. И быстрее, чем мог ожидать, стал успокаиваться. Текст был складный, логически убедительный, но неталантливый в такой степени, как будто ради демонстрации бесталанности и сочинялся. Авторская манера заключалась в приставлении слов отвлеченных, на -ость и на -ение, к нецензурным, заборным или жеманно-грубым, муды, елдак, пилить, гонять, мохнушка.
Василиса вошла в комнату, ничуть не смутилась, расхохоталась. Все это, объявила, пока только подходы, наработки на будущее. Хотя понемногу уже складывается корпус стихов, которые можно предложить для публикации. Под собственным ли именем? Конечно. Или ты думаешь, что псевдоним спасет мою репутацию? Или отохотит от полового сафари? Или вернет в девственное состояние?.. За ужином первое, что сказала, что попалась и признается, что “в читалке” только тем и занималась, что кропала вирши без оглядки на приличия. Все откликнулись: почитай, но она ответила, что большинство требует последней доработки, а те, что не требуют, не будет читать, чтобы не оскорбить нравственность Аркадия, которую уважает. Из крупье забил фонтан скабрезных шуток, на что она сухо отозвалась: ну вот видите.
Олег сказал, что хоть и не попался, но не видит основания скрывать, что, начав три года назад, сейчас заканчивает книгу поэм “Припасть щекой”. Группа его единомышленников, среди них люди основательные, денежные, государственно мыслящие, скинулись рублем и долларом на ее опубликование и кой-какую пиар-кампанию. На просьбу что-нибудь прочесть без кокетства стал декламировать пролог в аккурат к “Припасть”, давшую название всей книге.
Для чего мне юность и слова, если
кружевной шатер костромского лета
вспорот швабским выстрелом из мушкета?
Не звените, гусли, не лейтесь, песни!
Это Аркадий попросил “прочесть глазами”, тот сходил в спальню, принес, Аркадий первое четверостишие запомнил. Спросил, почему швабским, Олег сказал: значит, вы ничего не поняли, и это меня настораживает не по отношению к вам, потому что мою высокую оценку вас вы знаете с давних пор и она не менялась, а по отношению к тексту, который, стало быть, надо переписать в сторону большей ясности. Швабским – германским, это поэма о Великой Отечественной. Он не сказал “войне”: безвкусно, отметил слух Аркадия, он непроизвольно потупил глаза.
На пляжике, намытом посреди травянистого берега, где они загорали и купались, Аркадий с первого дня уходил на край, к пышной осоке, и не сразу понял, что делает это, стесняясь своей расхлябанной фигуры, особенно в сравнении с цветущей Василисиной и подтянутой Олеговой. Расхлябанной, чтобы не сказать расквашенной, чтобы не сказать обвислой. Крупье фигуры не имел, хотя все составляющие были налицо: рост, диаметры рук-ног, прямизна.
Олег назавтра после стихов, поплавав, прошел к Аркадию, сел рядом и заговорил о своем патриотизме. Представшем перед ним в ранней молодости – как идея. Честно говоря, посторонняя, если не вовсе чужая. И, как в случае любой идеи, разгорячавшая его больше, чем будь это ему органично, как… как… как беготня за девушками – или от них. Это свело его с людьми – ровесниками и старшими, занимавшимися патриотизмом профессионально и на уровне, сулившем определенные практические выгоды. В той же мере, в какой и небезопасном. И придававшем жизни некоторую специфическую интересность. Правда, выражавшемся – как и разгоряченность – главным образом в демагогическом красноречии. Эта разнонаправленность векторов не могла не скрепляться цинизмом, он заявляет об этом откровенно и не стыдясь.
По прошествии двух – а ведь уже и трех, подумать только – десятилетий он настолько наглотался этой смеси и она настолько поглотила его, что сил отделиться от нее у него нет, если бы и захотел. А можно ли захотеть, если он в самом деле любит Россию, глядит на нее с сыновним чувством и думает о ней постоянно и тревожно? Как родину, как на родину, как о родине. Тем более что благодаря своим давним и не прерывавшимся связям с кругом имеющих государственный вес политиков вовлечен в деятельность по ее укреплению. На, как говорится, идейном фронте. Так же как в поэзию – каковая один из эшелонов этого фронта составляет. А затеял он этот разговор с Аркадием из-за того самого демагогического красноречия. Оно присутствует и в его повседневной жизни, и в стихах. Он отдает себе в этом отчет – как и в том, что материи личного патриотизма оно не имманентно. Но для патриотического дела есть нужный и неизбежный ингредиент. Так вот: в прочитанном вчера прологе к поэме не превосходит ли оно меру смертельную, убийственную для поэзии?
Аркадий ответил не юля, что непознаваемой природы стиха не чувствует, они для него один из дискурсов общей сказуемости, дискурс исключительный, но поддающийся выработанным подходам, и как в таковом, да, он находит в его прологе элемент того, что Олег называет демагогическим красноречием. Но находит и открытое высказывание, без предрассудков, подмен и фальшивых целей.
– Что для меня неудобопонимаемо, – сказал он, – это нынешний русский патриотизм. “Бородино” Лермонтова понимаю. “Певец во стане русских воинов” – да. Но то ж война. А что некая Европа и некая Америка только и ждут высадить десант на берега реки Оки и лишить нас родины… Или, того чище, – что пятиклассница, еще без вторичных половых признаков, получила в упражнении с лентой во какой балл, а такая же болгарочка не во – ну Олег! Это после “умремте ж под Москвой”. После “погибнем, мертвым срама нет”. Сумасшедшая деградация. Это как это генеральское имение. Хозяину нужно помещение, удобное, просто комната, но пусть лучше будет два этажа. Два дома лучше, чем один, три лучше двух. И ни в одном не жить. Миллиард долларов лучше миллиона, Россия лучше не-России.
– Два больше одного, – значит, лучше. Это в природе человека. Мое…
– Две могилы не лучше одной.
– …лучше не моего. Моя жена, моя семья…
– Ваша особенно.
– …моя страна…
– Моя среднегодовая температура. Мои градусы широты-долготы.
– …огромная, хвойная, снежная… Превосходить другого – в крови у человечества.
– Весом выпавшего снега.
– Гордиться превосходством – естественно.
– Парком снегоуборочных грузовиков.
Муторней всех было в тот вечер слушать Нелли. Почти все, что она говорила, сопровождалось мягкой улыбкой, словно бы выступавшей на ее лицо изнутри. Начала с того, что не знает, кто она в большей степени, философ или поэт, и у нее нет права, а и было бы, нет возможности разделить свои научные занятия и писание стихов. Дальше, дав краткий общий обзор своих трудов на том и другом поприще, представила их более подробно. При этом делая вид, что выступает не с отчетом, а с признанием. В конце прочла три стихотворения: два своих и одно – вождя и кумира их, как она назвала, “школы”.
Аркадий говорил Олегу неправду, что непознаваемая природа стиха от него скрыта. Он охотно читал стихи с детства, ориентировался в русских поэтах достаточно уверенно – как со временем и в античных. Насчет античных у него никогда не возникало иллюзии, что читает автора, знал, что только переводчика. Но во-первых, переводчики с латыни и греческого, как правило, были поэты – среднего калибра, малого, однако несомненные. А во-вторых, опять-таки, как правило, брал то или другое переведенное стихотворение, главу поэмы и читал построчно в паре с древним оригиналом. Регулярно он вдалбливал студентам, что стихи, строчка трагедии и комедии в гораздо большей степени документ, чем проза, сборник речей, свод законов.
Стихи он как раз чувствовал. Искусство изящной словесности его трогало, как струну, а если угодно, то и как струна – звеневшая в оны эоны в унисон со словами и, даже после окончательного развода с поэзией, резонирующая внутри строки и между строк. Другое дело, что сам он не сочинил ни единого стишка, почему считал себя в последний, заключительный песенный транс не посвященным и, стало быть, не имеющим права признавать или не признавать поэзию. Но, когда Нелли стала читать первое, он подумал с изумлением и даже глаза вылупил: подделка; когда второе – точно подделка; третье – всё подделка.
В отличие от Василисы, писавшей стихи так же как не стихи, разве что своевольней, и от Олега, чьи строки могли быть не неожиданными или не летучими, но производили впечатление странноватых и нет-нет отрывались от бумаги, Нелли и кумир отдельно изображали вакхический экстаз, отдельно умышленную, якобы авангардную неграмотность и отдельно замыкали то и другое на христианские догмы, немного расфокусированные или искаженные, но так, чтобы первооснова угадывалась. Все было “как бы”: как бы безоглядность, а на деле нервная жестикуляция; как бы единоприродность стихии языка – на деле речевая неопрятность; как бы беспощадная исповедальность – на деле шаблонная имитация отчаяния.
Их стихи ценила интеллигенция в широком понимании слова, гуманитарная вообще, научно-техническая, чиновническая, что называется, мыслящая. В меньшей степени и не так едино, как – на вид упоенно, хотя, может, только симулируя упоение, – превозносящий всю их “школу” философско-филологический круг. Но причины записать в поклонники у публики более широкой и более узкой совпадали. “Школа” отметала “серебряновековых”, “эту Ахматову” (пошлячка), Пастернака (советский), Цветаеву (истеричка), даже Мандельштама (мраморноват), на остальных тратили разве гримасу. Бродского хмуро не обсуждали. На фоне этих гляделись они молодéньки, зеленéньки, слабéньки, нечего им было делать. Предтечу и образец нашли в эмигранте 1970-х, сочинявшем заковыристо, более или менее на их уровне, хохмацком, журналистском. Признавание их стихов за поэзию развязывало руки любому пишущему, а писали – понемногу, на случай, муж изменил, секретарша-зажигалочка, юбилей, это не считая одержимых манией стихосложения – чуть не все поголовно. Формулировали мысли, передавали чувства, соединяли слова на тех же основаниях, что многосведущие тонкодушевные повсехвальные Нелли и кумир. Похуже, чем они, или неотличимо от них – заодно с ними.
Еще важнее, возможно, оказывалось то, что лишь малая горстка граждан на целую страну понимала, чтó поэзия такое. Горстка не авторитетная, сертификатов на понимание не выдающая, никаких преимуществ от согласия с собой не сулящая. Так что пусть поэзия будет то, что пишут и печатают звезды “школы”, за которых ручаются академия и профессура. И западные русисты, повторяющие за ними, как пионеры за физруком упражнения зарядки, – это убеждало уже как высший суд! И англиканские епископы, и тринитарные леди, и буддийские ламы, знакомящиеся с их стихами в германо-романских подстрочных переводах.
Но как член компании Нелли была приятна. Вела себя безупречно, украшала своей, как выразился неучтивый крупье, “долгоиграющей” слабой улыбкой общий разговор – как и молчаливостью, особенно, когда заводились спорить разом, перебивая друг друга. Как и углубленной внимательностью, когда говорил кто-нибудь один, и походившей на благоговейную, когда это был Аркадий. Подобно клубкам отношений жильцов коммуналок, расселяемых скупщиками недвижимости, к тому времени разматывались, разлохмачивались, перерождались в атомарную массу и все частные советские единения. Настроение общества решительно переходило от времяпрепровождения сообща, преимущественно в компаниях довольно многочисленных, к поискам уединения, граничившего с одиночеством, принятию мер по его обереганию. Так что их группа из пятерых была, пожалуй, больше некуда.
Нелли приходила на реку и сидела одетая, в легких платьях и комбинезонах, по большей части белых, а когда на два дня похолодало – в синей байковой куртке с Yale на спине, при брюках с Yale по бедру. Не раздевалась, в воду не входила. В разговор вступала редко, и Аркадий затруднялся решить, потому ли, что ей интереснее было слушать, или что догадывалась, что ее сдержанная манера отдает сухостью, однообразна, ни у кого не вызывает интереса. Чего бы ни касалась общая беседа, почти всегда она переводила ее на свои стихи, в крайнем случае на свой недавний доклад, статью. Философия, дразнила Василиса показной ленивой парадоксальностью, – чем она хороша? Тем, что а) а что у нас есть еще столь же изысканное? б) чтó и о чем еще говорить, встречаясь с интеллектуалами с Запада, если изысканность там?.. Аркадий вспоминал свою молодую тоску по изысканности и со своего места движением губ отправлял ей поцелуй.
У него был об этом недавно разговор с ней. Начал он. Сел на любимого конька: не так, не так мы живем. Все. Полагается говорить – я: я не так живу. Но тут не моральный план. Самый практический – если хочешь, бытовой. Просто не знаем, как жить, все. Строим город из щепочек, в песочнице. Втыкаем под разными углами одна к одной, и ни у какой нет старшинства над остальными. Не случалось в нашей жизни ничего такого, чтобы оно было другое, настолько другое, что и вопроса быть не может, главное ли оно. Главное! Как булыжник посреди щепочек. А еще точнее – ржавый корпус снаряда. Которых полно валялось после войны. Всем видно: он – всерьез, а щепочки – детское рукоделье. Рядом с камнем или железом понятно, чего этот городок стоит. Как жить, знали те, кто был на войне. После они могли играть в бирюльки, богатеть, спиваться. Точно так же, как строить семью, заниматься самоусовершенствованием, читать книги. Скотт Фицджеральд. Они знали цену. Жестокости, собственной серости, пустым малым, преступлениям, грязишке. Знали, и потому в них могла сквозь это проступить изысканность. Я не очень ною?.. Сейчас не ноешь. И не канючишь. Иногда бывает. Но я не против. Потому что я – из гостей на гулянке у Гэтсби. Безымянная девка в дорогом ожерелье. Мое дело – аффэр, шампанское, бассейн, от кутюр.
А на реке после Василисы говорил Олег. Как присяжный западоненавистник, без интонации, обращаю внимание суда, что зато там нет духовности и подлинной свободы. Но изысканность, согласен: если вообще где-то есть, то там… Я в апреле была в Риме, вступала Нелли, и при том, чтó я позволила бы себе определить в худшем случае как ограниченность, а вы называете бездуховностью, изысканность действительно… И Аркадий – и, похоже, все, – переставал ее слышать, не из скуки или пренебрежения, а зная дословно, как кончается ее фраза.
(Правда, после одного эпизода он в заединости их, как кружка, противостоящего Неллиной бесцветности, засомневался. Олег стал говорить, авторитетно, о том, какой поэзии ждет новое общество. Получалось, что такой, как у него: сколько-то доверительной, сколько-то призывной, с уклоном в верлибр, интересной самим фактом говорения. Вовлечением в разговор любителей тех сюжетов, которые предлагает поэт. Именно такая будет современной, как некогда была романтическая. Романтическая и, прибавил, другие. Аркадий спросил, какие другие… Одическая, сентиментальная, да мало ли. Главное, что она не будет требовать признания. Не нравится, не читай… Так это давно так, сказал Аркадий. Пожалуй, что всегда. Все непризнанные поэты так говорят: не нравится, не читай. И не только поэты… Вот, вот, вот, подхватил Олег. В конце концов не обязательно стихи. Выступление на митинге, в суде, в Думе. Ну и в стихах. Вы не согласны?.. Я не согласен потому, что, чтобы появилась поэзия, нужно не желание общества, а чей-то талант… Нет, конечно талант, отозвалась Василиса, но талант формирующийся желанием общества. Даже круг – общество. Пушкин – поэт общества… Признаюсь, что я, сказала Нелли, скорее на стороне Олега… Не угодно ли обществу, завершил в своей ернической манере крупье, проследовать к столу?)
Впрочем, однажды она обронила: наше дело – формулировать, и оно как раз по мне. На что крупье мгновенно откликнулся: о, еще не все потеряно. Аркадий не понял, что не всё. Бесконечная возможность формулировать и получать от этого удовлетворение. Или афористичная нелепость сказанного дает надежду, что некое Неллино занудство, вполне, кстати сказать, терпимое, не монолит и у нее есть шанс время от времени пробивать его изнутри.
Вернулись с купания, Василиса сказала: она робеет тебя попросить поправить окно в ее комнате… Нелли?.. Других онех вроде нет, она да я.
Нелли в твиде. Прохладно, но не настолько – у нее слабость к твиду. Окно двойное, последней конструкции. Вытолкнул втулочки, снял, открутил скрепляющие винты, уложил по периметру резинку, аккуратненько сжал рамы, завинтил, деликатненько вогнал в пазы, вжал втулочки. Проговорил, без нажима: “Я Лир. Дуй, ветер, плюйся, молния, хлынь, ливень!” Нелли в ту же секунду, так же бесчувственно: “Рамбл зай беллифул! Спит, файе! Спаут, рейн! Стаканчик виски?” Входя в роль: “На работе не пью, хозяйка”. Пальцем показала: себе. Налила стопку, миниатюрную. По пути вкючила сиди-плеер. Проглотила. Элла Фицджералд запела – что-то, естественно, знакомое. Не знаете? Это Кол Портер, последний денди и первый плейбой западной цивилизации. Из первых счастливых в фиктивном браке с женщиной гомосексуалистов. Вы, я слышала, поклонник изысканности… (Был.) …он был ее воплощение. Верхняя половина головы черепашья, нижняя жирафья. Или наоборот. Мисс черепаха и мистер жираф – как Мисс Элегантность и Мистер Обаяние. Песня “Летс ду ит”, знаменитей не бывало. Ит – любовь, давай делать любовь. Потому что олл ду ит – все делают. К нашей с вами практике не имеет ни малейшего отношения. Ни к чьей не имеет. Песенку ставлю каждому, кто приходит. Без намека. Просто классная вещь, я ее обожаю. Я ее перевела. Для собственного развлечения.
Стала подпевать: Все – лезут / Пьян, трéзов / Мнут, месят / И, ох, сколько весят – / Так давай я полезу, и ты тоже лезь. Стала в такт покачиваться: Латыши и литовцы / Бегемоты и овцы / Вдовцы и толстовцы / На экваторе, на полюсе и здесь.
“Лучшее мое произведение. Насколько оно мое. Но оно вульгарно. А вульгарного пруд пруди. Никто про это не скажет: Нелли – самородок интеллектуальной поэзии. Вы думаете, я не понимаю?” Стала едва-едва пританцовывать: Все пташки, все мошки / Как друг в дружку матрешки / Все – лезут / И лезть грезят / Весь космос, весь тартар, мир весь – / Так давай я полезу, ты тоже лезь.
Медленно, плавно, как бы не замечая, приблизилась, положила руку ему на плечо, другую за спину. Ростом с него. Тридцать с чем-то. Неаппетитная, худая, мосластая, локти, колени, ключицы, нос, подбородок торчат, щеки, груди, ягодицы уплощенные – чешский экспрессионизм, портрет пани К. (Через полгода во время одного из их свиданий у нее дома она, разливая чай, перехватила его взгляд, за которым он не уследил – отвлеченный, наблюдателя, изучающего крупное животное – корову – как ветеринар или покупатель. Огладила себя от шеи к животу и сказала: “Я такая с тринадцати лет, знаете, когда девочки на время дурнеют. Но я потом так и не похорошела. Никогда не была цветущей. Упругой – никогда”. “Знаете” – обращалась к нему только на “вы”, хотя спали с конца того лета.)
Медленно, плавно, как бы не замечая, повела: Атеист – лезет / Йезуит – куролесит / Лазарь и цезарь / Подобны фрéзам / И только об этом речь. / В глазах, в мозгах, в самом центре / Сплошь сладкая резь.
Расстегнула ему вторую пуговицу рубашки – верхняя была расстегнута, – третью и четвертую. Наклонилась, положила на грудь голову. Забралась щеками, висками под отвороты рубашки, ткнулась поцелуем в левую мышцу пекторалис минор, малую грудную.
Стук в дверь, сильный, короткий. В тот же миг и распахивается. Василиса. Смотрит, отступает, закрывает дверь.
Он прошел через весь участок вдоль длинной стороны забора, калитка была заперта. Удалось поставить одну ступню на ручку, другую всунуть в щель между верхом и рамкой, докарабкаться, упираясь в прибитые внахлест на щели между досками рейки, до края, извиваясь, подтянуться, перевалиться, спрыгнуть. Упасть. Спустился к реке, пошагал дорожкой – вверх по течению, к маячившим вдали электрическим мачтам и еще дальше, на горизонте, заводской трубе. К городку, райцентру. Свернул в лес, сел на пень, сообразить, оказалось – нечего. Накидано в кучу много чего и всё на виду, а в соображение не вступает. Часа через полтора добрался до окраины, увидел у магазинчика тележку с квасом. Денег не было, пить хотелось, объяснил продавщице, попросил дать воды для мытья стаканов. Сказала недовольно: бери уж квасу… Прошу воды.
Двинулся обратно, стало смеркаться. Когда входил в ворота, поймал себя на надежде, что усталость пойдет ему в зачет и дело как-то уладится. Все-таки туда-обратно километров под двадцать сделано. В их доме было темно, в главном светилось два окна у крупье, в Неллином темно. Зажег свет, влез под душ, выпил чаю две кружки, откусывая от цельного макового рулета, бухнулся в постель. Под лампой, бьющей в глаза, сразу отключился – и сразу очнулся от стука в дверь. Крупье принес бутылку “Реми Мартен”, батон, что-то в бумаге. Прошутто крудо, слыхали про такое, философ?
С чего начнем? С кого? Не с вас, вы фигура техническая. Вашу честь вставили в действие, чтобы вокруг вас построить мизансцену, после чего вас вынуть. Шучу, обидно для вашей милости шучу. Вами увлеклись, вас полюбили, по вам скучали. Пока не созрела ситуация, превосходящая, пардоннэ-муа ля ректитюд де сольда, ваш масштаб. Да-да, буду по-солдатски прям. Дворец был возведен и сдан в эксплуатацию. Фигурально и реально. За что и выпьем первым тостом.
Если не секрет, какое место занимал в ваших беседах с Василисой, в болтовне, в отвлеченных рассуждениях Ростислав? Интимной стороны, случайных откровенностей, неконтролируемых упоминаний, естественно, не касаюсь. Что она говорила вам о нем? (Аркадий должен был признать, что ничего.) Никогда?! (Ни разу.) Вас это не настораживало, не смущало? Все-таки был человек – вы его знали, и ни слова. Может, умер, вы не спрашивали? Положим, вы могли и не спрашивать. Предшественник, неприятные протуберанцы воображения. А между тем он не умер, отнюдь. Он эмигрировал. Поехал на отдых на Канары, задержался, через год обнаружился в штате Калифорния. А ведь он засекреченный конструктор, хранитель государственных тайн. Время переменилось, это да, стали, чего греха таить, полётывать не только в Карловы Вары, а и на Тенерифе, кой-кто и добираться до сэшэа, эмигрируют так вообще миллионами. Но не такие, как Ростислав, а если такие, про них становится известно. Перебежчик. Изменник родины. Его выкрали! Обдолбали наркотиком! Кто прозевал, кто дал разрешение на выезд? Ноту Госдепу, укол посольским зонтиком, задействовать профессиональных ликвидаторов!
А не давать свободно разговаривать по телефону с гражданами России, главным образом, с вашей избранницей. Встречаться с ней в Берлине и Праге. Покупать этаж в домишке на бульваре Сен-Жермен за два миллиона талеров. Наконец приезжать в Москву, а из нее в Би Эм Даблъю на Оку к назначенному часу. И, вот, оставлять нам – точнее, вам – бутылéю коньяка икс-о, – в утешение. Каковое положение дел предлагаю пометить вторым тостом.
Ставили с вашим участием не пьесу, а пантомиму. Коломбина. Арлекин на покое – наш уважаемый хозяин. Вы, хотя и минус-персонаж, а с галерки могли сойти за Пьеро. Миллионщик, ваш счастливый соперник – Капитан. Нелли болезная – Служанка. Ну и я – Приживал. Типичный. Я ведь говорун, больше никто. Украшаю уродство бытия, разоряю мглу скуки. С младых ногтей. Тогда, на рулетке, вы все подумали: прогонит хозяюшка этого альфонса. Ошибались – это альфонс заставлял себя прогнать, нечего больше ему было там делать, обрыдло, новую синекуру присмотрел.
Вы не сокрушайтесь, это я вашу слезную историю как постановку подаю одной лишь ради ясности. Роли распределены не были, обозначены кое-как. Главное импровизация. Сами знаете, как в театре. На сцене так, а по углам этак. Небось не куклы. На сцене чужие, а по углам очень даже свои. Коломбина и Капитан, пока не войдут в чертог, жених и невеста условные. Через порог переступили – уже муж и жена. Только тогда. А до этого Аркадий Бухвостов и Василиса – совет да любовь, дайте на них полюбоваться. И им самим друг на друга.
Я на рулетке на вас поглядывал, выделил. Супругу вашу, конечно, еще раньше вас, но и про вас подумал: неужто таким орешком, целеньким и твердым, до конца дней продержится? Не в пример мне, катышку биомассы. А прибыли вы сюда с этой культуристкой в ризах Брунгильды – у-у, смотрю, куда утóпал, и сам, видать, не заметил как. В какой тупичок, в глушь какую, на остров Врангеля. Все давно повернули, всё наше лосье поголовье, а он ни вместе, ни один. За вас!
Ростислав оставил вам номер телефона.
– Чтобы что?
– Наверно, чтобы вы его набрали, нет?
– С какой стати? Послушайте, я сегодня устал. Нервное потрясение, марш-бросок. Не вполне ориентируюсь. Кто пригласил сюда Нелли?
– Как это? Хозяин. Хозяйствующий субъект. Хозяйствующий путем самозахвата Олег.
– Они что, любовники?
– Свечу, отвечу не напрягаясь, не держал. Или вы имеете в виду, любили ли они друг друга? Если да, то не как поэты. Могли и любить – как все разнополые.
– Хочу понять, участвовала ли она в заговоре. То есть, был ли заговор? В деле не меняет ничего, но в жизни – радикально. У реальности был узор, а это я глядел в калейдоскоп. Трубка треснула, высыпалась всякая дрянь, жучки, паучки…
– …катышки биомассы…
– …битое стекло, даром что цветное.
Утром крупье отвез его на своей “шкоде” в городок на автостанцию. Автобусом доехал до метро, на метро до Новокузнецкой, пешочком до дому – и, как после долгого загула, как выбитый в бытовой драке мгновенным ударом из сознания и не окончательно пришедший в себя, потряхиванием головы проверяющий, нет ли легкого сотрясения мозга, вошел в свою однушку с нагретым упрессованным воздухом. Не в свою и даже уже не Дедовой домработницы, а ее подмосковного племянника, прописавшегося у нее “на всякий случай” и, когда случай наступил и ее похоронили, позвонившего Аркадию, что готов сдавать дальше. Эх, надо было оформить развод с Марианной юридически, купить собственную кооперативную. Хотя с чего бы? Она жила по-прежнему во флигеле при старом университете, те привычно перезаключали договор. Имея, видно, какую-то выгоду с его комнаты – превратившейся за эти годы в выцветающую запись на канцелярском бланке, в словесный образ жилья, бюрократическую абстракцию и в то же время вполне материальной и без сомнения кем-то обитаемой. Он в своей снимаемой тоже горя не знал. Так чтó? влезать в тягостные заботы ради будущего? А тяга к премудрости, а обретение покоя в постижении, а философия – исходящая из вычеркивания будущего с самого начала рассуждений!
Нелли позвонила недели через две. Сказала, что наудачу. Спросила, кто ведет у него хозяйство. Он и ведет? В таком случае она сейчас приедет к нему – наладить, прибрать, сварить суп. Он может быть уверен, что ничего другого. Он отказывался, по-честному. Почти. Лето в городе, жара, одиночество – угнетали. Марианна не звонила – к счастью. Никакой привлекательности в компании Нелли не было, но хоть компания, других предложений не поступало. Нашла метелку, помахала кое-как по полу, уже им самим подметенному. Суп заварила из пакетика – со сгустками и комками. Постелила постель, умыла лицо. Он наблюдал. Сказала буднично: остаюсь ночевать. Негромко, без ударения, не интересуясь, какая будет его реакция и вообще одна она в комнате или есть кто-то еще. Долго перед тем висело молчание, ни ему, ни ей не мешавшее, но почувствовала, что пора шевельнуть тихость звуком. Повесила на стул серый твидовый жилетик, на него юбку. Сложив. Легла на бок, оперлась головой на руку, стала на него смотреть. Он походил, походил, выключил свет. Темнело все еще поздно: в белесоватых сумерках разделся, посидел на краю постели, лег. Она сказала: “Под лозунгом ”так уж и быть””.
Если вам, говорила посреди ночи, не претит отвечать, вы женились на Марианне дефственником? Нажимая на эф. Нет, ответил спокойно, делово, как на приеме у врача или в суде, у меня были до этого… Интрижки или только удовлетворение животного инстинкта?.. Кажется, и то и то, не помню точно… Много?.. Две. (Как-то все-таки она улучшала ему настроение.) Две розы осенили мою юношескую похотливость. Довольно, признаюсь, умеренную… Блондинки?.. Одна. Блондинка, медичка, на вид мечтательная, но раздевалась быстро-быстро, как для книги Гиннесса. Снимаешь пиджак, она, готово дело, под одеялом… Одна, проворковала Нелли, была белая-белая, как попытка несмелая. Другая, конечно, брюнетка… Рыжая. Из Инъяза, бунтарка и чуть что демонстрировала необузданность. Я только приступаю к объятиям, она уже необузданна… Другая алая-алая, как мечта небывалая. Если опять-таки вам не претит: позднее, по окончании отношений, не встречались?
Мне не претит. Ни с той, ни с другой. Боюсь, встретил бы, не узнал. Они не были индивидуальны. Я для них, уверен, тоже. В некотором роде мы не принадлежали человечеству – в той его необходимой составляющей, которая сапиенс. Мы принадлежали особой породе – молодежи. Этих барышень было множество, половина в мою сторону не смотрела и никогда не посмотрела бы. Тугие, хорошенькие, ладные, с невидящими глазами. Они водились со спортсменами, стилягами, чьими-то сынками. Членами компаний, называвшихся по имени особо заметного: Коня, Слона, Кита, даже Шакала – был такой изящный юноша, был Рысь, был Соболь, Мопс, Мишка-на-севере. И не обязательно царства зверей: Альбинос, Журфикс, Крем, Гантель. Шикарные парни, ресторанные, с небольшими, но денежками. Мои красотки и все, которые сходились с такими, как я, были послабей, подешевей. Но и те и эти знали одно – что надо водиться, сходиться, больше ничего. Племя, такое племя – молодежь. Срок жизни – пять, десять лет. Уезжаешь на лето, возвращаешься – где они? Проскочили оптический барьер. Как заря: только что полыхала, и пустота. Физически остались, но в совсем другой ипостаси: окукливания, линьки, спячки. Может, сейчас пошел бы в поликлинику, а в кабинете моя белобрысая, с которой одёжа фьють-фьють-фьють, – доктор, заслуженный врач республики, лауреат премии, то есть даже пол не тот, что был.
– Значит, всего пять, – полувопросительно сказала Нелли. – Эти две, Марианна, Василиса и я. Или вам есть кого добавить?
– Нет, получается пять. Не задумывался об этом. Марианна и по две по краям. И, задумавшись, допускаю, что края – одной крови, а то и одного помета. Говорю без злобы, не порицаю. Сам такой. А теперь подвинься, попробую заснуть.
Утром она ходила некоторое время в нижней сорочке. Потом, не стесняясь, стала одеваться – ему казалось, что с какими-то подробностями, которых он у других женщин не видел, ни в реальности, ни в кино, ни на картинах. Собравшись, сказала: “Давайте впредь встречаться у меня. Две комнаты, в одной вы, в другой я. Не Василисины, конечно, хоромы, но даже и лучше. А именно в самый раз. Как при доказательстве теорем – нецессариис эт суффицьентибус. Для нас с вами две – необходимо и достаточно”. Он ответил мгновенно: “Как ни грубо прозвучит и как ни тошно произносить – “нас” нет. Говорю сейчас, чтобы ты не воображала”. – “Я и не воображаю. “Мы” не заявление, а речевой штамп называния. Как в трамвае случайному соседу – “нам с вами протиснуться бы вперед””.
Тем не менее он приезжал к ней. Не потому что хотелось, а и, да, иногда хотелось, но еще из-за ее униженности, не сказать что по ней заметной и, возможно, ею даже не чувствуемой, сознанием не рефлектируемой, но объективно выраженной. Непривлекательность телесная, внешняя, особенно бросающаяся в глаза от близости к Василисе, неосновательность самой этой близости и всех вообще ее отношений, например, с ним, печать, уже отчетливая, стародевичества, водянистое словоиспускание под видом стихов, репутация поэта под постоянной угрозой разоблачения, наконец, он в качестве любовника и избранника, так издевательски и бесцеремонно брошенный, невзрачный, вроде как никому другому не нужный, никакой, – как ее такую оттолкнуть? Как не жалеть хотя бы за то, что он на нее почти все время раздражен, а раздражен, если без экивоков, за то, что она такая не-Марианна? И что, действительно, ой не Марианна, до Марианны ей как феллашке до царицы Клеопатры, – как не жалеть? Так что приезжал. И она к нему приезжала, и даже не когда он долго не появлялся, а назавтра после встречи. Это, пожалуй, было трогательно. И что же – пошла вон?
V
Что он опускается, сомнений у него не было. Даже наблюдал переходы от стадии к стадии, Нелли была из последних. Однажды случайная мысль о ней вытолкнула из памяти картину: он подросток, мама печет ватрушку с творогом. Вчера был день отоваривания мукой, четверть суток отстояли в очереди. Ему дана огромная алюминиевая кастрюля из-под теста, соскабливать со стенок остатки. Считается, что могут пойти в дело. И он, и мама знают, что эти комочки, ничем не выделяющиеся, точно такие же, как остающиеся на стенках, ни на что не годны. Ложка елозит по металлу – когда на носике и по краю набирается полоска, он лакомится… Так он соскребал то, что можно было выдать за достоинства Нелли. Честно говоря, так он вел себя, когда продвигал – это называлось “помогал” – середнячков-аспирантов и коллег. Выставлял, вертел, размазывал шматки квашни. Вокруг говорили, он что, с ума сошел из них что-то выпекать, из этих посредственностей, не может быть, чтобы он не видел, что у него ничего не выйдет. До него доносились отголоски, он старался пропускать мимо ушей. Но это однажды-дважды достигшее слуха “не может быть” вдруг ошеломительно ударяло по мозгам, объясняя ему, что отныне он должен их тащить на себе, сколько можно и когда уже нельзя. Почему он в конце концов и задумался, не заражает ли имя Нелли, возникая рядом с именем Василисы, подозрением в малоодаренности и Василису.
Стадия Нелли оказалась из ровно, покорно, ненарушаемо длящихся, а на нее набегали всё новые, сменяющиеся. К Деду он, выяснилось, прислонялся. Оставался самостоятельным; за годы в своей автономности, личной, научной, философской, только укреплялся. И чем дальше, тем меньше Дед был ему нужен и важен, последние полтора десятилетия все чаще ощущался и как обуза. Но прислоняться, сознавать, что с этой стороны прочная, непроницаемая для ливней и метелей каменная стена, на нее можно откинуться, дать телу расслабиться, себе отдохнуть за столько-то лет привык. И когда ее не стало, его повело, а пожалуй, и понесло – как привставшего со стула, не заметившего, что тот отъехал, севшего, не глядя, обратно, и семени ногами, чтобы не упасть.
Еще до Дедовой смерти он все больше сходился с Андреем Андреевичем, теперь и вовсе сблизился. Подружился и с женой, у них было пятеро детей, младшие еще маленькие, он стал оказывать услуги, отвозить их от случая к случаю на такси, покупать время от времени в семью продукты. АА ему все больше нравился, все чаще приводил в восхищение – мыслью, поступком, тем, как поставил себя в академическом кругу, в меру доброжелательно, в меру отчужденно, тем, как в семье – отрешившись от всех забот, кроме зарабатывания денег. У вас, говорил он Аркадию – они оставались на “вы”, – большой потенциал, допускаю, что больше моего, но, во всяком случае, много больше того, какой вы пускаете в дело. Больше вас того, кем вы выступаете. Он слышал похожее от Деда: ты следи, чтобы не быть меньше своих возможностей, они велики, за это отвечаю, а сам ты порядочно меньше, не будешь следить, начнешь верить, что вообще мал.
Может быть, взрослея – в пределе: старея, – Аркадий стал больше нуждаться в признании со стороны, с трудом отделяемом от широкого. Может быть, скорее интуитивно, чем сознательно, стал приискивать, к кому не-Деду, а ровеснику пристать, не изменяя себе. Время уже к началу семидесятых переключило, как в кино перед просмотром и после, освещение, переменило фокусировку, в эйнштейнах, пастернаках, лосевых не стало нужды. Из лучших стал Андрей Андреевич. Еще два-три не уступало ему калибром, но их “лучшесть” не удовлетворяла новый спрос. В них не было того, что называлось необычностью: чудаковатости, юродства, не то действительно исходивших, не то разыгрываемых, не то вместе, Андреем Андреевичем, – восторгавших новую публику. Но в одиночку он на опору не тянул. Зато на роль самого весомого сегмента круга, а еще лучше его середки, так сказать, пяты жернова, перемалывающего зерно академических жатв, он, бесспорно, годился. В “круг”, как его представлял себе Аркадий, входили, безусловно, и те двое-трое, но и россыпь величин куда меньших, включая не только Василису, а и таких, как Олег, да и Нелли, не говоря о фаланге структуралистов тартуских и нетартуских.
Когда Аркадий начинал у Деда секретарствовать, ему тридцать с чем-то, Деду за семьдесят. Их связь, с точки зрения молодого человека, включает естественную чуждость, разобщенность, как у дикого питекантропа с укорененным в культурной сфере мастодонтом. Тут Аркадий еще сам с усам, все впереди, есть будущее. Но годы идут, оно утекает сквозь пальцы. Поэтому – зачем я, если есть Андрей Андреич? А Андрей Андреич – это эффект времени и комплекс интеллигенции. Она уже уверена, что всему конец, советская власть забила кол в могилу культуры, и вдруг – он. И ленинградский Битов с Прустом в кресле-качалке. И ленинградскому Кушнеру дали ночью в музее потрогать скрипку Пастернака и клавесин Кузмина. И вообще – поляна, с Олегом и Нелли на краю. И хотя Олег Нелли “не принимает” и, возможно, убежден, как и Аркадий, что она поддельная, но, если ему понадобится ее голос в жюри литературной премии, признáет за ней все достоинства. А Дед, говорящий “вы самый знающий и самый думающий”, может, и правда, так считает, а может, делает поклон, – поняв, что лучший или почти лучший, не все ли равно, когда нет яркости, убедительности, энергичности, вообще оснований быть каким-то. А может, просто пересказывает что-то уже не нужное самому, не интересное, а тетеньки Леокадия Львовна, Матильда Евсеевна, изнывшие в тоске по оживлению культуры, – ах-ах… Поэтому – к Андрей Андреичу, в круг, на поляну!
Была, правда, у Аркадия с ним одна внутренняя несхожесть, для вхождения в тесный союз довольно существенная. Книги Андрея Андреевича были привлекательны тем, что умны, научны, ясны, концентрированны – и при этом обращены к каждому читателю как будто лично. На самом деле он лиц не видел, как когда выступал с лекцией перед аудиторией. Только отмечал про себя: лица. И вот это: что он держал в уме присутствие лиц, ни на одно из которых мог не тратить свое внимание, потому что ни одно не было для него индивидуальным, – обусловливало привязанность к нему, граничащую с преданностью, и его ответное удовлетворение этим, граничащее с благодарностью. Он сознавал себя одиночкой в том смысле, что превосходил своих читателей и слушателей умом, ученостью, ясностью, сосредоточенностью на теме. Что никто ему не вровень. Но никак не своей отделенностью от всех, одинокостью, изолированностью, своего рода изгойством – не дай Бог! Всем тем, что чувствовал в себе Аркадий, – когда с горечью, чаще как избранность и дар, всегда как данность. А Андрей Андреич знал, не сомневался и в кругу более узком готов был без ложной скромности заявить, что это его миссия, учрежденная и спущенная свыше, – делиться с людьми тем, что имеет: получил, обработал, усвоил, а кое-что и создал. Аркадию такое самоощущение не было свойственно ни в малой степени. Не то чтобы это мешало быть единомышленниками и дружить, а дребезжало.
Уже подкрадывались – первые, а как на излете – волны Гласности-и-Перестройки. Андрей Андреича позвали преподавать семь университетов, он выбрал Сорбонну. Перечислил оставшиеся Аркадию, тот – Пенсильванский. АА туда позвонил, объяснил, кого вместо себя предлагает. Через неделю курьер “Американ Экспресс” привез конверт с приглашением вести курс на его выбор. Внизу стояла подпись ректора, печати не было. Аркадий отправился в иностранную комиссию Академии, там сказали, что да, так у них принято. Покрутили головами, велели пойти в министерство образования – и он начал для интереса считать инстанции. Сбился, под конец выходило не то одиннадцать, не то двенадцать. Половину он даже не знал, куда приходил, просто по адресу, продиктованному в предыдущей. Охранник с лицом офицера среднего комсостава заводил в бюро пропусков, где самолично выписывал пропуск и говорил негромко: в двадцать пятую. Несколько располагалось в особняках, когда ампирном, когда арт-нуво, когда надстроенном в эпоху ранней индустриализации. Несколько в тяжелых, черного цвета зданиях от четырех этажей до семи, с толстыми стенами и утопленными в них маленькими окнами.
Процесс его захватил. “С высшей, с идеальной точки зрения”, как он, паясничая, развлекал себя, в этом он увидел тоже знак морального и душевного падения. Суета мелкая, мелочная, и к ней неохватная, необоримая – суета сует. Истинно сущее бытие, ау! Парменид, мотающийся из кабинета в кабинет… И буду мотаться! бросался он в битву. И если не остановлюсь философствовать – этак мотаясь, – то я, представьте себе, вот именно что Парменид. Одно дело – разводить турусы на колесах глубокомыслия, не зная, что такое инстанции, какие они и сколько их, – пренебрегая ими, поплевывая на них свысока. И другое – их и прочую дурь, сор, выбросы деятельности госорганизма, сгущающиеся в массивы сточной материи, забивающие канализационные трубы цивилизации, в своих мыслительных выкладках учитывая… Рассуждение немедленно показалось ему слишком плоским. Но его несло, и опровержение тоже не задержалось: “а и надо быть понятным”.
Начальники, все с правом разрешить и запретить, но при этом всем видом показывающие, что они промежуточные, четко разделялись на три категории. Прежние. Новые. И чьи ноги стояли по обе стороны от пограничной линии – передвигаемой чуть не каждую неделю. Новые были худшими – лучшими прежние. Из новых один встретил Аркадия в коридоре у двери в кабинет. “Заперта, – объяснил он, – секретарша пошла за ключом. Где ее носит?” Беззлобно, скорее расположенно – и к ней, и к Аркадию. Взял у него приглашение, пробежал глазами. “А вы меня не помните?.. Ну, ну, ну, Бухвостов, напрягите память… Я был у вас дома, когда Бродский читал стихи. Только с длинными волосами и в бороде. Спросил про вашу статью о Камю. Не узнаéте? Со мной у вас задержек не будет. Пишите заявление, считайте на нем уже стоит “не возражаю””. Из-за угла вышла секретарша со связкой ключей, повозилась, подбирая, открыла дверь.
Фотография Горбачева висела на стене – первая увиденная Аркадием в хождениях. Вторая – лицом к хозяину комнаты – стояла на столе. “Только хочу вас попросить о любезности. Я вообще-то назначен послом в республику Чад, а в этих апартаментах лишь временно. Мне через десять минут надо быть в “Хрустале-Фарфоре”, на Мясницкой, рядом. Мне там оставили два сервиза. Для этого, ну, Хабре и Идриса Деби. Я на машине. Можете вы посидеть здесь, на моем месте? Из любезности. Максимум двадцать минут. Если кто придет, принимать приветливо, отвечать доброжелательно. А?” Доверительно потряс легонько Аркадия за плечо, приобнял и убежал. И не вернулся ни через полчаса, ни через час. Посетителей не было. Уходя, Аркадий сказал секретарше, что придет завтра. А, вы еще здесь? удивилась она. Он звонил, что все переменилось, улетает завтра утром. Я думала, вы ушли.
Из прежних был кряжистый коммунист, с портретом Громыко, причем не по центру, а над шкафом в углу, – не прицепишься. Он над бумагами Аркадия кряхтел, прямым образом, со звуком. Наконец сказал, что подпишет. Не “согласен”, а “присоединяюсь к большинству”, и не сию минуту, у него сейчас обеденный перерыв, а когда вернется. А чтобы Аркадий не подумал, что он слуга социализма без человеческого лица и застой не кончился, он приглашает его в кафе. Лицо у него самого было грубое, с маленькими глазками, мощная нижняя челюсть. Но в кафе он заказал бутылку цинандали и, когда выпили по бокалу, сказал, зачем-то постучав костяшками пальцев по середине столика: “Положение хуже губернаторского. Билет не сдал и не сдам. Я член партактива. Будем смыкать ряды, удерживать позиции, сохранять организацию. Если надо, уйдем в подполье. Вы, я вижу, интеллигент. Я вашу братию не обожаю. Но с вами есть о чем поговорить. А у нас всё только – Сталин, Ленин, Ким Ир Сен”. В кабинете быстро прошел к столу, быстро наискосок черкнул резолюцию. Аркадий прочел – “коллегиально”. “Что это значит?” – “Там знают, что это значит. Всё, идите”. Министерский диспетчер, задававший маршрут передвижений, посмотрев, одобрил: “Хмыров за, это весомая поддержка. Теперь к Рувайло”.
Каждый из этих проверочных пунктов вводил свой карантин на продвижение дела. “Санпропускник” всплыло в сознании Аркадия слово времен войны и послевоенных, которое он тогда если и повторял за взрослыми – а те, будучи детьми, за своими взрослыми времен Гражданской, – то содержание его представлял себе смутно. Что бы ни решил очередной контролер-экзаменатор, это, переведя в неуязвимые слова, предстояло отстукать на машинке, отправить бумагу в министерство, которое, хотя уже знало результат непосредственно от испытуемого, только после этого посылало его к следующему. Сама процедура испытания состояла из подобия исповеди, формальной, устрашения – возможным отказом, антуражем учреждения, – ритуального произнесения вопросов-ответов-наставлений. По сути же выражалась во времени, потраченном на нее. Аркадий и это заставлял себя рассматривать не как бессмысленное раздражение и стеснение, а как поправку к картине мира, крохотную, согласную, чтобы ее не учитывали, но не позволяющую от себя, не глядя, отмахнуться.
Рувайло оказалась женщиной, сравнительно молодой. Высокая, с правильными чертами лица, с правильной фигурой. Вообще без изъянов, в частности, без того ничтожного завитка внешности, который придает всему облику смысл. На голове папаха из белой мерлушки. На рукава черного пиджака закатаны высовывающиеся изнутри рукава белой блузки, специально с этой целью сшитые длинными. На ногах белые гетры. “Какие вы даете гарантии, – сказала она, – что вернетесь?” Первая фраза. Он ответил: “У меня нет намерения остаться”. – “Почему я должна вам верить? Вам может там понравиться. Я сама только что вернулась из Шотландии, там очень хорошо”. – “Но почему-то вернулись?” – “Все люди разные”. – “Это правда”. – “Поймите меня… Бухвостов. – За подтверждением она бросила взгляд на папку с его фамилией. – Сейчас, как никогда, нам нужен каждый человек. Нам нужна страна свободная, но монолитная. Нужны такие, как вы, думающие не шаблонно, высокообразованные, с неординарным вкусом…” Он подумал, чтó было бы, если бы он ей сказал, что, на его вкус, у нее слишком высокая – как у генерала, как у повара – шапка. “…разбирающиеся в хитросплетениях устройства жизни за рубежом. Именно поэтому я двумя руками за то, чтобы вы полетели в Пенсильванию. Но с условием – вернувшись, вложить все приобретенное в дело перестройки”. На миг он подумал, что речь идет о магнитофоне и дубленке – если бы он их там купил. Тут же опомнился – контраст с бряцанием мечей и щитов обнажал низость такого истолкования. Как можно более нейтральным тоном произнес: “Каждый сам распоряжается своей судьбой. Я по мере сил постараюсь быть полезным”. Надо было сказать “полезным обществу”, но не выговаривалось – и он зачел это себе в заслугу.
“С богом, – сказала она. – Вы у меня третий философ. Андрей Андреевич. Неля (так, без фамилии и на “ля”), вот перед вами оформлялась во Фрейбург. И вы. Крепкая группа, представительное посольство, сливки нашей гуманитарной науки. И патриоты – первостепенное на нынешнем повороте истории качество”.
Четыре месяца, тринадцать бюро пропусков – и заполненные им анкеты с приложением вороха документов из канцелярий министерства, Академии и Лубянки отправились на Новинский бульвар к американцам. Он решил, рассказывая, говорить – тринадцать: одиннадцать – не внушительно, двенадцать – стерто, четырнадцать – не примазывание ли к крестному пути. В конце августа он глядел в иллюминатор, внизу был океан, не столько природа, физика и география, сколько поэзия и философия. Принадлежность к поэзии не нуждалась ни в обосновании, ни вообще в обмышлении, между ею и ими не было родства, океан и был поэзия, а она им, дальше этого мысль не шла. С философией – открывалась необозримая перспектива, думай не хочу, однако все как один курсы и галсы ума сходились – стекались – в единственный мыслеприемник под названием О-ке-ан. Три зияющих гласных, две согласных на сшибку волн, и ничего более точного для этого резервуара отвлеченности, воплотившейся в сугубой – с воздухом и светом трегубой – материи не придумано.
Аркадий начал задремывать, последнее более или менее ясное соображение было, что если океан – вот это, то нечего и думать, чтобы ему, никогда не ездившему дальше Калининграда и Омска, удалось пересечь его вторично, то бишь обратно.
Возможно, он потратил на пробивание выезда больше нервной энергии, чем казалось, и на интерес к новому поприщу ее не хватало.
Возможно, университет был не тот. Он его выбрал – что “американский”. В смысле не европейский. В Европе тебя зачисляли в штат еще одним в много-многостраничном списке, открытом в тысяча двести каком-нибудь году Фомой Аквинским, а за пять листов до тебя устрашающим именами Витгенштейна и Ясперса. В американском, как ему хотелось видеть, есть свобода действовать без оглядки на предшественников и быть тем, чего стоишь. Что американский – понятие не конкретное, попало на слепое пятно глаза. Есть Йельский, есть Айовский, и разница между ними может оказаться, как между Фомой и зав кафедрой политэкономии в МГУ. Еще счастье, что он попал в старый добрый классический университет в Филадельфии. Не из-за престижной записи в послужном листе, не нужной ему ни для карьеры, ни для репутации, уже сложившихся и его удовлетворявших; а потому, что, не разобравшись, вполне мог отправиться и в Льюистаун, в государственный, где его дисциплина в лучшем случае служила бы приложением к основной, сельскохозяйственной.
А возможно, и вообще – надоело ему преподавать, объяснять, философствовать исключительно таким образом, чтобы быть понятным любому, кто уверен, что имеет право понимать. Если как на духу, он хотел бы одиночества – и чтобы каждая его книга заявляла: я книга одиночки. Но предмет, философия – рассчитана на публику, группу, школу, ничего не поделаешь, это следовало принимать без рассуждений. Он даже подпевал, когда слышал по радио “обнимитесь, миллионы”, – просто не мог заставить себя обняться.
Название курса он придумал “Философия как мировоззрение vs философия как любовь к мудрости” и уже готов был отправить декану, но тут случилась встреча с Ростиславом и тот посоветовал переменить. Ростислав позвонил, наверное, через месяц после скандала, сказал, что уезжает и “просит короткой аудиенции” – именно так. Он подтвердил, что они с Василисой уезжают в Париж, где у него квартира в доме рядом с метро “Одеон”, и что если Аркадий когда-нибудь найдет возможным у них остановиться, для них это будет в высшей степени радостным и значительным событием. Случившееся подытожил в одной фразе: я хорошо представляю себе, чтó вы пережили, потому что сам прошел через это, когда она ушла к вам, – и больше темы не касался.
Аркадий спросил, как объяснить, что такого человека, как Ростислав, владеющего секретами государственной важности, выпустили за границу. Он без обиняков ответил, что не столько выпустили, сколько отправили. Секретность перестала играть ту роль, что была возведена советской властью в необсуждаемое, приравненное к Божьему гласу эзотерическое тайноведение. Секрет уперся в техническое исполнение, преимущество Запада стало безостановочно расти. “Я должен был сплавлять им заведомо неверное, устаревшее, тупиковое. Но, во-первых, они и это мгновенно и интересно раскручивали в неожиданном направлении. А во-вторых, если обнаруживали негодность, то называли ее чиппи, шит, донт-ю-лид-ас-э-притти-данс и похуже, и вылететь, а то и кое-куда влететь можно было на раз”.
Про то, как назван учебный курс, сказал: не очень удачно. Длинно и скучно. Это Америка. Реклама – вероучение и искусство. Выражаться надо предельно ясно, допуская крошечную долю загадочности, и по возможности забавно. У Аркадия в запасе было “Философия как учительница жить и как ученица жизни”. “Получше, но слащаво. Не говоря о том, что резонанс однокоренных слов при переводе пропадет, так же как и женский род. Попробуйте “Философия как ввод в жизнь и как вывод из нее”, как-нибудь так”. Это и ушло в Пенсильванию.
Уже в дверях Ростислав сказал: “Я купил еще дом в Бургундии. Большой, почти замок. Начало века, технически переоборудован по последнему слову. С порядочным парком, с садом. Не завидуйте. Это сделал не я, не мы. Не мои крестьяне, не моя история, не моя страна. Мне принадлежит нечто не мое, я просто вселился. И это неисправимо. Обязательно – родиться. Можно привыкнуть, но как бездомный к жизни в отеле. У меня коллекция живописи, коллекция фарфора, со вкусом подобранная мебель. Не хуже, чем у понимающего в этих делах француза. Не хуже, чем в качественном музее. Но я не француз, и у меня не музей. Они сделали, я пользуюсь. Они знают земляничные места, варят варенье, с таким, знаете, флюидом в составе запаха, как будто он сейчас вызовет астму. Но именно что не вызывает, а только встревоживает и сам же успокаивает. Они везут это в Париж, в баночках, закрытых вощеной бумагой, можно купить на уличном рынке. Это не то же самое, что собственное, и стать таким не может… “Философия как ввод в жизнь и как вывод из нее”. Вы знаете, я не уверен. Не уверен, как это на американский язык, на их ухо – и на их ментальность”.
В таких же словах сформулировал декан. “Уже некогда было с вами связаться, я чуть-чуть переделал, эт май оун риск. Курс теперь называется “Русские религиозные философы конца девятнадцатого – начала двадцатого века”. И под этим ваше – “Философия как ввод, как вывод”. Думаю, вы не против. Фактически одно и то же, но в принятом у нас русле, яснее и заманчивей”.
Младшекурсников к нему записалось двадцать, аспирантов пять. Трудностей он не испытывал, лекции и семинары от накатанных за десятилетия дóма не отличались, только что по-английски. Что профессор стоит не на пьедестале, перед студентами у подножья, было еще и лучше, естественнее, живее. И организация получше, ни малейшего сбоя. И стадион, спортзал с бассейном, теннисные площадки. Парти по случаю праздников, специальных университетских и кафедровых дат, чьих-то дней рожденья. Автомобили, на которых его подвозили коллеги, видя шагающим. Супермаркеты, ресторанчики, прогулки. Лучше, что все это было, тогда как в МГУ не было, а если было, то с неискоренимой приправой мертвящего регламента, здесь ему не заметного. И лучше качеством: быт, одежка, столовка. Но парадоксальным образом на величину этого “лучше” меньше оставалось чего ждать – от каждого дня, от будущего в целом. Падало настроение. Из-за скуки преподавания тоже падало. Из-за узости общения – а куда шире, между чужими-то людьми? Из-за малости его, потому что не хотелось – кому оно, узкое, нужно?
Единственное, от чего он чувствовал радость, настоящую, взволнованную, поднимающую тонус, – это от долларов. От самого вида купюр, от веса каждой и веса пачки их, от плотности и толщины бумаги. В первый раз он видел деньгу – не знак только ценности, а знак власти. Притягательную не тем, что на нее можно купить что-то, например, сытный, вкусный бутерброд, а тем, что ее самое хотелось иметь и за нее отдать что-то, например, всего лишь какой-то бутерброд. Доллар был как монета, как дукат, отчеканенный то ли из серебра, то ли из золота.
И чеки очень понравились. Скучный листок, заполняемый грубыми цифрами для казенного употребления, оборачивался визитной карточкой, пригласительным билетиком, изящной поздравительной открыткой. “Примите, сударь, это выражение нашей признательности за очередные полмесяца вашего преподавания”. Аркадий относил чек в банк, расписывался, что значило: “Благоволите, многочтимые господа, прибавить означенную сумму к перечисленным мною прежде”. Или отправлял по почте, аккуратно отрывая из своей в кожаном переплете книжечки – “не откажите в любезности передать поклон в размере …долларов …центов электрику, водопроводчику и телефонистке”.
Все прочее было терпимо, но оставляло безразличным. Несколько раз он ходил в Музей Искусств. Иногда медленно брел от картины к картине, иногда, наоборот, проскакивал залы, останавливаясь у какой-нибудь вещи по прихоти. Его посылали в музей Родена, он переспрашивал: Родена? В Музее Искусств? Нет, отдельный. Но его так много в Искусств. Пока француз, тоже приглашенный, историк (курс “Лафайет-Токвиль”), не сказал: Родена везде много. И Аркадий жарко заговорил про Родена в Эрмитаже – и про то, что Эрмитаж, по которому он шатался, начиная со школы и все студенческие годы, вероятно, не развил его восприятие искусства, а задержал, если не вовсе сцементировал. Он понял это здесь, в Мюзиум оф Арт, когда оценивал все, что видел, как “не хуже, чем у нас” и “у нас, может, и послабее”. Тот ответил: “Что вы хотите, Боз’Артс” – Аркадий расслышал базар и неопределенно отозвался, что здешний рынок производит впечатление.
Подвирал. Итальянский рынок, как все прочие достопримечательности города, как сам город, действовал скорее угнетающе. Все это он должен был видеть почти полгода, за которые и в повседневную жизнь не войдешь, чтобы что-то почувствовать, – и едва ли, даже почувствованное, способно преодолеть излучаемую местом отчужденность. Музей Мюттера, говорили ему, обязательно посмотрите, там такие уродцы! Впрочем, в нашем, университетском Археологии и Антропологии, тоже есть на что посмотреть. Были там? Он отвечал: а как же! – с излишним ударением, потому что не был – Мюттер мешал. Уж если идти, так туда, а зачем туда, когда под боком свой? Наконец сходил в оба, в один день, – опять приговаривая: “Кунсткамера повежественнее будет”. Уродство – уродство что? “Жить не хочется” или – “во как искорежено, а и так жить можно”?
Стал просыпаться среди ночи. Будильник со светящимся циферблатом показывал то два, то шесть, как будто сам назначал, когда пора, и по совпадению ошалел. Японский, первая покупка. Полежав с полчаса, засыпал и к такому порядку привык. Однажды открыл глаза – полпятого и назавтра полпятого, – и пробормотал лениво: чтоб тебе просыпаться всю ночь и всегда было полпятого. Про кого? Не про Рувайло ли, которой совокупность частей тела досталась по описи? Почему про нее – ну потому что требовала отдать родине все приобретенное за границей, стало быть, и будильник.
Стал приближаться срок возвращения, неподвижный первые полсеместра, в середине стронулся с мертвой точки, теперь, ускоряясь, набегал. Надо было ехать, съезжать, трюхать в Москву – хотя не сказать, чтоб тянуло. Не потому, что оттуда долетали новости одна депрессивнее другой, – правда, перевод на язык “Интернэшнл геральд трибьюн” делал их не совсем настоящими. То, как предстояло жить там, он знал досконально. Что-то говорило ему, что, прилетев и кое-как справившись с джет-легом, он застанет там то же настроение кончившегося часового завода, которое сопровождало его эти месяцы в Америке. У всех. Как будто душе – его, но он убежденно переносил это на всех – хотелось, чтобы в жизнь, в атмосферу, в освещенность улиц и комнат просочился интерес. Пора, больше не выдержать. Только откуда он возьмется?
Так и было.
Какой там интерес, когда мозги неповоротливые, ноги пудовые и руки отрываются, таща сетку с картошкой. Не хотелось двигаться, не хотелось ничего видеть, ни про что знать. Хотелось залечь, сосать лапу. А нельзя было – без картошки-морковки, кирпича хлеба, пирамидки молока.
Коля, сын роковой, уже без Лайзы, торчал в Москве. Открыл риелторскую контору, в исполнительные директора завлек Катю. Осведомили: есть двухкомнатная на Чистых Прудах, десять тысяч баков (это чистоплюй Коля; Катя – по-здешнему: баксов). Имеешь? Если нет, так и быть, дадим… Он привез из Филадельфии двенадцать. На себе. Опытная тетка из Харькова – держала скудненький эмигрантский салон, звонила, звала, он ближе к отъезду зашел – сказала: небось наличными везете? Вынесла из спальни шелковый телесного цвета пояс с карманом на молнии, с лентами, наставила: потренируйтесь. Через таможню шагал упруго, внутренне трепеща, обошлось… А на что я жить буду, спросил… А как все (безжалостно)… Он усмехнулся: и тут совпадение. Отечество пленилось “зелеными” так же, как он. Только без фиглей-миглей, без выдуманностей об их происхождении от благородных металлов и их аристократических манерах.
Через три месяца он въехал на пятый этаж дома в аккурат над прудом. И, стало быть, над трамваями – которые, он не заметил как, вместо того чтобы греметь, вскоре начали что-то короткое, быстрое и деловое ему сообщать, а поздней ночью и ранним утром давать знать, что могли бы разбудить, но предпочитают, напротив, углублять и нежить его сон. Содержание повседневности стремительно менялось. Преподавание отошло на второй, а потом на какой-то уже без номера план. Деловитость, подлинная и деланная, захватила всех без исключения, перепродавал ли человек подгнившие огурцы, подобранные за городом под чьим-то забором, или металлолом, возимый в товарном вагоне уже год из города в город и понемногу от этого прибавляющий или теряющий в цене. Аркадия вдохновила и подняла в собственных глазах покупка квартиры и, подхватив волну – поймав гребень, как объяснял ему однажды калифорниец из его семинара, – он ходом вступил во владение маминой квартирой, продал дачу Деда и купил дом во Владимирской, под Мстерой.
Настолько энергично, легко, победительно катилось; настолько его увлекало исполнение: привоз нотариуса к маме – она уже не выходила, четкость организации, спасибо Коле и Кате, встреч с покупателем и продавцом, одобрение нового дома, участка и местности с одного выезда во Мстеру – тоже их заслуга. И то, как ловко он одарял конвертиком – когда они велели подмазать – одного-другого проталкивателя сделки. И, наконец, то, что в результате он вернул вдвое больше, чем потратил, и это не считая трехкомнатной квартиры на Васильевском, перешедшей к нему от мамы за так. Это в особенности до такой степени приводило в приподнятое состояние, что мамино положение, уходящей с этого света, превратившейся в собственный отжимок, не проникало в глубь души. Предлагало примириться с ее близкой смертью как с естественным, печальным, однако неотвратимым и потому необсуждаемым, “нормальным” ходом вещей. Жалость присутствовала, он брал несчастную под руку, ведя на кухню, приглаживал торчащий вихор волос, поправлял сбившийся плед, но через усилие терпеливости. Терпеливость выступала в роли заслона от подступающего раздражения. Воспоминания о том, как он ее любил в детстве и всегда брал ее сторону в столкновениях с отцом, были живы, даже сохраняли свежесть тогдашних дней и мгновений, но любви к существу, в которое она теперь перевоплотилась, не рождалось. Приходящую няньку он нанял два года как – лучшее, что можно было сделать, все прочее работало бы на демонстрацию.
От дачи Деда он избавился из-за недостатка, множеству остальных представлявшегося решающим достоинством – близостью к Москве. В Жаворонках была та же деспотия соседств, та же скученность, только растянутая с шестидесяти квадратных метров квартиры до шестисот запертого со всех сторон заборами участка, та же заведомость маршрутов. Что путь из города короче, было для него несущественным, он не собирался выезжать, чтобы дышать воздухом. И выбираться “на природу” с конца осени до начала весны не привык – зима в деревенских условиях испытывала неприютностью много сильнее, чем оделяла уютом. А лето у него было свободно полных три месяца, а постараться, еще два подтянется по краям.
Университет волокся по инерции. Ежегодный набор уменьшился раза в три. Студенты сходились в аудиторию невесело, вяло, слушали сонно, оживлялись, только когда он подкидывал темы вроде “Митинг – форум или базар?”, “Плебс и народ”. Само собой увеличилось время, выделились свободные, если не сказать пустые, часы для чтения, писания. Но статейный, моногрáфийный канон тяготел и над тем и над другим, рассуждать в прежнем духе сделалось западло, размышлять раскрепощенно не выходило. Все-таки он принялся за две книги, одну о том, что они переговаривали с Дедом, что недоговорили, другую – о государстве исключительно как власти. Ей, против обыкновения, дал заглавие не посередине или к концу работы, а начал с заголовка – “Платон, Макиавелли, большевики: государство как власть”. Писал обе одновременно, попеременно.
Копейки, выдаваемые в качестве зарплаты, называть так можно было только номинально. Но почти сразу Коля через, как он выражался, своего контрагента сдал ленинградскую квартиру, нужды в деньгах не было. Он разузнал, где ближайшая автошкола, подошел на площадке к инструктору, договорился о частных уроках. Против тех, которые можно было получить, официально записавшись, выходило в два раза дороже. Если забирать прямо из дома, от подъезда, и обратно, еще на четверть. Итого, полтора часа за рулем в переводе на поступающую от съемщиков плату, смешно сказать, три часа их проживания в квартире. Столько же гаишный экзамен по правилам вождения. Столько же по самому вождению – от чего он решил отказаться, чтобы проверить, как оно будет по правде, – и сдал с первого раза. Тот же инструктор поехал с ним покупать машину – и в тот же день ее регистрировать. Его комиссия – завершившаяся выносом из ГАИ и передачей техталона и страховки в руки Аркадия, все это время просидевшего в машине, – стоила еще трехдневной ренты из Ленинграда. Белая “Нива”, разумеется, побольше, но тоже вполне по карману, вполне. Он был очень доволен собой, даже горд.
Одна из контор, куда он должен был принести очередную справку и получить очередное разрешение, находилась в бывшей промзоне впритык к железной дороге. Выселки. Но что-то порушили, что-то на скорую руку поставили, и очень быстро собрался, как из детского конструктора, квартал хоть куда. Офисы, вглубь уходящие дворы, неизвестно что выпускающие цеха, лакированные двери в старых бетонных стенах, ресторан, гостиничка. Охрана, автомобили, гаражи для некоторых и просторные площадки для остальных. Восставленная церковка пришлась очень кстати. Даже парк размером сто на сто метров выкроили. От него-то, хотя по тощим аллейкам прохаживались мамы с младенцами, и исходило ощущение темного места. На воротах дугой висела металлическая надпись “Сад Лос-Анджелес”, через дэ и е. И на гостинице “Отель Лос-Анджелес”, и на ресторане. По улице энергично шли девицы, пригожие, по телевизионному одетые, причесанные и накрашенные, цокали каблучками. Скрывались в подъездах, выходили из них. От всего вместе начинала крутиться мысль о публичном доме где-то с той стороны контор, о саунах с глухой стороны разнообразных ЗАО и ООО, о праздничных оргиях на деньги, прописанные бухгалтерией в графе “корпоративные вечеринки”.
Нужное ему окно было закрыто, висела бумажка “буду через 30 мин.”, когда повешенная, неизвестно. Он пошел в садик. Одновременно стали подъезжать микроавтобусы, из каждого высыпáлось народу больше, чем, казалось, могло вмещаться. Большинство мужчины, но и женщины. Одетые разве что прилично, с лицами тертых людей. Не задерживаясь, шли в павильон “Бильярд”. Кто-то, по виду ответственный, сказал Аркадию: “Проходите, проходите. Раньше начнем, раньше кончим”. Он вошел внутрь, прошел, как все, мимо бильярдных столов в буфетную. Столики были сдвинуты к стене, стулья к окнам. Расселись, и через пять минут Аркадий понял, что это игроки и маркеры при таких заведениях в подмосковном Подольском и еще каком-то районах. Собрание было официальным, хотя и не сто процентов. Помимо задач и трудностей насущных, обсуждались меры защиты от гастролеров, размеры заключаемых пари. Один старик предложил платить небольшую премию за виртуозные удары. “От двух бортов в лузу, – это что, не стоит поощрения?” Ответственный спросил: кто за? Подняли руки. Он обратился к Аркадию: вы воздержались или против? Аркадий тоже поднял. И, извинившись, пробормотав: я на минуту, – отправился в контору.
В те же дни пришло письмо от того много лет назад молодого доцента, который вел кружок философии во Дворце пионеров, сводил Аркадиевого отца с университетским деканом и готовил Аркадия к поступлению. Теперь он был вышедшим в отставку с профессорской должности стариком. При советской власти каждый месяц ему приходила по почте порядочная пенсия, сейчас всего в три, ну в пять раз бóльшая того, что он оставлял тогда почтальонше в благодарность за доставку. Это он сообщал в коротком вступлении, подчеркивая, что лишь описывает, как разительны перемены, а не жалуется. На жизнь хватает, он понемногу продает драгоценности покойной жены, а еще есть картины и мебель красного дерева и четырехкомнатная квартира в сталинском доме, половину которой можно сдавать, так что сравнение с блокадой, тень которой нет-нет и пробегает в голове, было бы преувеличением. Главная же часть письма, впрочем, не длиннее вступительной, состояла в просьбе отыскать сына, несколько лет назад порвавшего с ним. У него, отца, есть все основания винить прежде всего себя. Сын перебрался в Москву. Где теперь, не имея специальности, слабохарактерный, склонный к прожиганию жизни, без сомнения, бедствует. “Моих средств, пусть и скромных, хватило бы на двоих”. Последний адрес беглеца – такой-то, телефон – такой-то, телефон сожи (зачеркнуто), подру (зачеркнуто), гражданской жены – такой-то. “Это моя неотступная тревога и забота первостепенной важности”.
Номер отозвался автоответчиком. Аркадий после “оставьте ваше сообщение” стал торопливо излагать дело, но там подняли трубку, и угрюмый голос перебил: “Диктуйте адрес”. Минут через пятнадцать позвонили в дверь, он глянул в глазок, открыл. Из лестничного угла вышел здоровенный парень, заслонил стоящего, ступил, держа в руке револьвер, внутрь, отодвинул Аркадия, прошелся по комнатам, кухне, сунулся в ванну. Позвал оставленного на лестнице, внес за ним тяжелую коробку переносного телефона, поставил на стол в гостиной. Взял из прихожей стул, вынес на лестницу, сел и ногой закрыл дверь. Вошедший, тоже малый в теле, но габаритов общепринятых, попросил письмо, стоя пробежал его. И развеселился. “Отец, юмор! – сказал он Аркадию с подъемом. – Комедия Шекспира “Сон в летнюю ночь”. Мои быки говорят: время нет – а я утешай долгожителей. Материны цацки, мебеля. Да я Грановитую палату куплю, не замечу. Шутка, конечно”. – “А вы в какой области заняты”. – “В сельском хозяйстве. Выращивание экологически чистых культур. Без пестицидов, без удобрений. Трансконтинентальный концерн ВГТ, “Выше голову товарищ””. Зазвонил телефон в ящике. Он крутнул ручку, поднял трубку, послушал, сказал: “Че ты меня теребишь, вызови физкультурников. Ладно, сам позвоню”. Опять повертел ручку, набрал номер: “Подъезжайте в Востряково, там дискуссия намечается”. И к Аркадию, благодушно: “На чем мы остановились?”
– Если я правильно понимаю…
– Ты, дядя, понимаешь совершенно правильно. (Он был моложе Аркадия, но не намного, хорошо, если лет на десять.)
– Я хотел спросить, а вы сами не как это… не эдиктед?
– Обижаешь. Эпикур как учил? Это же по вашей с родителем части. Не пили, где живешь, не живи, где пилёж. Первая заповедь строителя коммунизма. Доктор не имеет права на болезнь.
– Ваш отец мне помог когда-то, я хочу отплатить ему тем же. Съездите к нему, хоть на денек, сделать элементарное добро.
– Мой отец тебе помог, и я тебе помогу. Не лезь не в свое дело. Какое такое добро? Добро кишки мотает. Это недодобро, это передобро. Взвесь, обмозгуй. Одна психология. У зла нет психологии. Порви, сруби, замочи. Экшн, я люблю экшн, я Антониони не хаваю… Всё, должен бежать, избиратели ждут. Каждая минута на учете.
Достал из кармана узкий серебряный портсигар, щелкнул крышкой, вынул аккуратненькую самокрутку. “Приз за человеколюбие. От сердца и по душевной широте. Затянитесь, не бойтесь – возвышает. Папаше отпишите, что сын пошел по линии врачи-без-границ, заведует департаментом, горит на работе, сегодня здесь, завтра там”. Положил сигаретку на край стола, быстрыми шагами прошел к двери, повернул разом, уверенно, мягко, как свои, две пружинных щеколды. Малый уже стоял, ждал. Двинулся за ним, по ступенькам, на лифт не обратив внимания. Аркадий внес стул, подошел к окну. У подъезда стоял второй, на панель въехал джип, они в него ввалились-впитались, как слизнуло, и с места рванул.
VI
Необычная встреча, неизвестный ему прежде человеческий тип перебили настроение. Взятый в последнее время курс внезапно задергался и оборвался. Острое нежелание быть деятельным, за какой-нибудь час охватившее его, не только не встретило сопротивления, а напротив, получило полную поддержку от еще быстрее нахлынувшего отвращения к тому, что казалось ему быть деятельным. Сын бывшего молодого доцента, создававшего и подпирающего конструкцию мира, который Аркадием раз навсегда был выбран и принят как центральный и если не как единственный, то как единственный свой, явился к нему в классическом образе блудного сына.
Что он возвратиться к отцу не помышлял, а возможно, такому повороту дел и вовсе не подлежал, было второстепенно. Главное, чтό его визит содержал или даже для чего был то ли обстоятельствами, то ли свыше устроен, оказалось представить Аркадию этот образ как его собственный. Это он – шатался по разным городам и странам, улицам, аллеям, квартирам и аудиториям, дачам и постелям, за версту и тысячи верст обходя полный в любое время дня зал в Эрмитаже. Потому что в нем он стоял на коленях спиной к зрителю, оборванец оборванцем, а за плечи его держала, старец старцем, под красным плащом – Марианна. С огорченным лицом смотрел на них сбоку кто-то, может, и Василиса, в парижском тюрбане, а что с бородой, то почему бы не накладной, и еще двое, неважно кто. Марианна была его дом, помимо того, что жена, сестра, мать, возлюбленная, а он без нее (не с ней) блудный кто угодно – хозяин, хахаль, сослуживец. Бомж. Выйдя за него, она стала – не прилагая к тому ни малейших усилий, не совершая никаких действий, не произнося слов – одним из полюсов, натягивающих и распределяющих силовые линии поля, на которое он был высажен жить и плести судьбу. Другим, как у всех, была смерть. И, даже став мужем Василисы, точнее, веря, что это так, он знал, что опутан сеткой ее энергетических излучений не сильнее чем погодной, социальной, менделеевской, конституционной-СССР. Тогда как полюс Марианна располагал в таком-то и никаком другом направлении его дни, шаги и кровь и наращивал решетку кристалла Аркадий.
Он годами ей не звонил, само собой – не виделся. Злился – отходил – насмехался – не интересовался. Забывал, вспоминал. Казалось, что забывал. Потому что когда вспоминал, то вспоминал, что впродолжение всего периода забвения соотносил сделанный доклад, пришедшую в голову идею, ссору, новое знакомство, симпатию, очередное решение, проходной поступок, даже прогулочные маршруты – с тем, как оценила бы она, какие подобрала бы слова, о чем промолчала, и не близко ли он подошел к месту, где можно на нее наткнуться. При этом признать зависимость он категорически отказывался. Неверно. Может, какая и была, но не больше, чем от кафедры, от контактов с детьми, главным образом телефонных, много меньше, чем от Василисы. Привязанность – правильное слово, конечно, привязанность. Ведь и вранье, что “забывал”, – если он передавал ей через Викентия раз в месяц, иногда на один-два вперед ее долю того, что зарабатывал. Велел ему в обсуждения с ней не пускаться, мол, дал отец, сказал, что назад не примет, говорить с ним на эту тему запретил. Из философии явочной она ушла, ни публикаций, ни посещений, несмотря на высылаемые по-заведенному приглашения, регулярных сборищ. Тем более нервно выхватывал он из чьего-то разговора случайное упоминание о ней. Это уже не когда “забывал”, а когда “относился к ней спокойно”.
Бывало, что и “а с какой стати не звонить, не видеть, мы же не ссорились”. Тогда он к ней заходил или приглашал – в ресторан, на спектакль. На какое-то время она стала курить, “пристрастилась” – приговаривала с кокетством дважды очаровательным, потому что одновременно и вышучивала собственное кокетство. Но как начала вдруг и без причины, так и кончила. После чего располнела, это придало ей новую привлекательность, вместе рубенсовскую и Евы. “Праматеринскую”, говорила сама, “да, да, мы такие”. После чего похудела, даже против времени докурительного, сделалась сухощава. Когда он сказал: покажись врачу, ответила: – “При чем тут? Этап “любительницы абсента”, – только и всего. В самом деле, поддаю немножко последнее время. Специализируюсь по виски. Денег хватает. Ты, кстати, зря стараешься, дети же подкидывают. Щедро, половины бы хватило. Я беру – не в себя богатея, а чтобы вам было удобнее, первому тебе. В Париж весной ездила. Два месяца прожила. О, моя юность сорбонская! Что бы я без нее была?”
Продолжала: “Меня ведь тогда послали в качестве идеологемы. Вот наши студенты – крестьянка, пеизанн рюсс, колькозьенн совьетик. (Пеизанн и колькозьенн произнесла с двумя отчетливыми эн-эн, совьетик с легким мягким знаком на конце.) Я и была такой. Мужичка – как Франсуа Виллон. Для меня “стырить” отнюдь не было “украсть”. Грушу, сайку, косынку шелковую с прилавка – за милую душу. Я в Люксембургский сад заходила – сразу шла в неухоженный тупичок. Его затем таким и держали, чтобы имитировал заброшенность, дикость. А он был просто захламленный, затхлый, неряшливый. Как раз по мне, не то что аллеи со статуями. Один раз ела вишни, собрала косточки, дома завернула в промокашку, положила на блюдце, подливала воду, пока не размякли. Пошла туда, палочкой дерн расковыряла, ссыпала, землицей прикрыла, через неделю пришла – не найти. Так и не знаю, выросло, нет, есть моя лесина в Жарден или как”.
Аркадий спросил, где она жила. “Когда? Тогда у меня был выбор: келья в общежитии или тощие франки на съем угла. Нашла квартирку, пополам с девчонкой с курса. Из Прованса. Дочь булочника. Что булочника, что живой булочник, так же было сказочно, как Прованс. Под самой крышей. Комнатка – в ней ее кровать, в прихожей моя. Дверь в сквозной через весь этаж коридор, у черного хода водопровод, сортир по-турецки. Она была тер-а-тер, непробиваемо, знала, как надо жить и что делать, чтобы так жить, – ну французский роман. Я ее уважала. Она и была для меня Франция. Я, например, от нее – между прочим, и от домработницы Деда, простая была душа – научилась быть любезной. Она мне говорила: мало ли какое у тебя настроение или что ты про меня думаешь, не показывай, будь всегда приветлива. Лицемерная добродетель все равно добродетель… Я и в этот раз жила с ней – у нее – она меня и пригласила. Но сейчас – своя квартира, бельэтаж, четвертый аррондисман, фу-ты-ну-ты. Средний начальник в приличном банке… Зачем я тебе это рассказываю? Ах да – был муж, но без последствий рассосался. В отличие от тебя”. – “Как это?” – “Да так, что ты одни сплошные последствия, что не рассосался, что мы сидим разговариваем”.
Вообще-то… и вот именно что не “вообще”, а как раз “в частности”, причем в исключительно прицельной, в самом центре его сердца – сидела заноза. Когда Ростислав, придя проститься, сказал, что, каково было Аркадию, брошенному, и так коварно и безжалостно, Василисой, знает, потому что пережил то же оставленный ею ради него, Аркадий не удержался и спросил, а как это происходило на практике. Признался, что не способен представить себе, как можно согласиться с тем, чтобы женщина, которую любишь и собираешься вернуть, живет и спит с другим, пока сам предпринимаешь, грубо говоря, хозяйственные меры, покупку, перестройку, меблировку квартиры, поставленные ею условием возвращения. Ростислав ответил, что это в самом деле “грубо говоря”, реально же звучит отнюдь не так прямолинейно, а как-нибудь вроде “а как чудесно жилось бы нам на Одеон”. Что, во-вторых, это пренебрежение существующими нормами, жест в духе достоевских героинь, содержит в себе могучую притягательную силу. И, наконец, а что делать-то, кё-фэр заезженное. Скажем, вы, влюбленный в Марианну, узнай, что она с кем-то, не станете ли – мучаясь! мучаясь! – подыскивать доводы, что это паморок, и с ним у нее все не так, и она только ищет, как к вам вернуться, и ждет от вас помощи?
“И потом, – прибавил он, – вы сказали “женщина, которую любишь”. Ваши критерии этого “любишь” какие? Или вы основываетесь только на признаках? Но ведь признаки так изменчивы! Скажем, не любишь кого-то. Для чистоты рассуждений пусть это будет приятель. Раздражает, вызывает неприязнь, здесь у него фальшь, там лицемерие, не хочешь видеть, резок с ним, пренебрежителен. Расходитесь. Спустя годы натыкаешься на заметку о нем, при ней портрет. Лицо – то же самое, но какое милое! Что-то он изобрел, сочинил. Как интересно! Высказался – как умно, тонко! Вспоминаешь – уже не то, как не любил, а как давно это было. Не то, на что злился, – этого не вспомнить, потому что мелочи, смешной вздор, – а то, как тогда, в той давности, было симпатично. Всё – и вздор, и нелепая фальшь, и придуманное лицемерие. Это его заслуга, что так было – и что сейчас ты думаешь об этом с нежностью. Это к нему, в первую очередь, нежность, к нему любовь. Его любишь, и нравится любить, и хочешь любить. С этих пор “не люблю” и “люблю” – оба при тебе, в разных карманах. Дошло до тебя, что он близок с твоими врагами – что ж, недаром я его всю жизнь не любил; что он скучает по тебе – так и я его всю жизнь люблю. Попеременно”.
А когда Ростислав ушел, мысль дернула током: Марианна с кем-то – не с Ростиславом ли самим? Никаких оснований, наоборот, все основания, что нет. Но жало уже впилось, и выдернуть нельзя. Данность… Как данность он ее и принял, но рассматривать, обдумывать себе запретил. Неудобство. Заноза. Не умирать же.
Рассказав про компаньонку подружку, Марианна спросила, видит ли он кого-нибудь, с кем учился. Ответил, что изредка, случайно и кратко, по работе: кто-то приезжает в командировку, он куда-то. “И не жалею. В целом занудство, все известно наперед. Им со мной так же. Жалею, что не интересовался тогдашней богемой. Катившимися по наклонной, в аут, героями фельетонов, отсевом общества. “Они мешают нам жить” – вот этими. Со мной в то время познакомился художник, на чьем-то дне рождения. Учился в Штиглица. Стал приходить в университет, домой. Хотел что-то у меня узнать, этакое философское. Что философия такое, зачем она мне. Или просто дружить. Пьяница. А я если выпивал, то кое-как, не о чем говорить. Пил он мощно, однако и все так, не выделялся. Чем выделялся, – это добыванием денег на бутылку, тут был звезда. На допросе в КГБ уговорил капитана дать ему трешку, – на примирение с советской властью. Тот дал, потом говорит: подожди в коридоре – в момент столы, шкафы, всё закрыл, выскакивает, двери на сигнализацию – пошли! Трое суток не расставались, с самой контрой свел, на брудершафт пили.
Я верю. Потому что о живописи он говорил – я в него влюблялся. По делу, изнутри – и ярко, мощно. При том, что сам я не расспрашивал, не нуждался, видите ли. Эрмитаж, Русский музей, так-сяк архитектура – это пожалуйста. Уже позднее по кусочкам что-то из его речей приходило на память, до сих пор приходит. Он сейчас в Париже, не из первых, но имя имеет. Хотел подарить мне картинку, я зайти никак не мог собраться. Тогда казалось: ну головы дутые, муляжные лица. На Витю похоже, писателя, на Эраста, скульптора – и что? А он антропологическую перемену первый ухватил, портрет новой расы писал. Вырожденцев семейств голубой когда-то крови”.
“А-а, забыл. Встречал ли кого из прежней жизни? Встретил, в Америке. Только не учился с ним, а увидал, когда начал учить. Я рассказывал. Году на третьем, кончил семинар, открывается дверь, вкатывается такой грязноватый петушок. Гитара, ящичек. Я, говорит, философ-просветитель, пришел знакомиться с коллегами. Провод от ящичка – в розетку, брын-нь по струнам. Я по-партийному, но не строго: знаете, покиньте, пока не пришел конвой… Тот: “А мне сказали, Аркадий Бухвостов – кент, с ним можно побазлать. Давай, Аркадий, зови мента, жизнь куета и маета”… Подскакивает комсорг, а он: “У вас что тут, философия или парад физкультурников?” И заводит в полный голос пение. “По аллеям Петербурга, пиджачок и чернобурка…” Комсомолец – за подмогой, а он – пауза, сосредоточился, говорит: “Братья философы, слушайте первые коммунистические буги-вуги. Саня, будь кент, будь чмо, будь лох. Хошь – будь хорош, не хошь – будь плох. Тьма – не жуть, свет – не суть. Сань, кем хочешь, но только будь”. Ударник труда и порядка возвращается, с ним три вахтера. Просветителя – под белы руки, общее возбуждение. Потом фельетон в газете “Смена”: “Гастроль на юге Сани Буги”. Как он в Сочи давал концерт. А в Америке звонят мне из Оберлинского колледжа: не угодно ли дать лекцию за триста дэ? Даю – и подходит ко мне Саня Буги. Седой, с респектабельным хвостом на затылке, уважаемейший специалист по истории русского рок-н-ролла. Везет к себе домой, ведет в ресторанчик, делает ожидаемое признание. Это всё, сообщает, после-жизнь, афтэ-лайф. Жизнь была тогда. Когда я вам пел. Но тогда не сложилось. Сейчас узнал, что вы в нашем полушарии, предложил позвать. Хотя знал, что поздно. Афтэ-лайф. Это не – Саня, в стакане, в нирване, в камланье, главное – будь, ты запомни, Саня, главное – что-то заныкай курнуть, чтоб вдохновеньем надуло грудь. Будь-Саня, будь-Саня, будь-Саня, будь!”
В другой раз, года, может, через два, а может, через двенадцать, роли не играет, в очередной период нормализации, он спросил о церкви. Что нормализации или что отторжения, знал он один, сам и назначал. Для него, по его счету, это был не следующий за тем период, а следующий еще за двумя следующими и отправленными в оставку. Марианне его решения и сами эти изменения были неизвестны, просто он вдруг появлялся, так же пропадал, опять приходил. Итак, он спросил. Хотя спрашивать зарекся, не хотел. Антипатия к церкви, державшаяся на том непересматриваемом обвинении, что переманила у него жену, и олицетворенная во всячески неприятном Гурии, на каком-то размытом отрезке прошлого превратилась, правду сказать, в память об антипатии. Закапсулировалась, стала привычной: жировик под мышкой. Как жировик, никуда не девалась, о своем наличии напоминала – не раздражая, но немного бестактно.
“Как там бачка?” – почему-то сказалось у него. Татарин в “Князе Серебряном” так говорил. Пятый-шестой где-то класс. Потом понял, что пол-России так “батюшка” говорило. Говорит… Марианна ответила, что какое-то время назад у нее был двухгодичный перерыв. Перестала ходить, Гурия попросила не звонить, иногда заглядывала в случайный храм, несколько минут, максимум полчаса “стояла как столб”, не крестясь, отвлеченно улавливая слова службы.
“Потом все-таки потянуло. И он – почти с мольбой обратился. Чтобы дома у них появилась. Говорил, что от того, с чего начиналось, осталась в лучшем случае видимость, а по правде, руины. Другие нашел проникновенные слова. А я из-за видимости и оборвала всё. Но, когда руины, пепелище, мимо не пройдешь. Хотя по видимости по той же – ровно наоборот: хоромы. Особняк в Ильинском. (“Ну да, подражание Христу, – искусственно приветливым тоном развил мысль Аркадий, словно она и он единомышленники, – воссевшему на престол царствия небесного”. Она сделала вид, что пропустила мимо ушей.) Я пришла. Посмотрела свежим взглядом: да-а. Тетки расплывшиеся злобные, мужики с челюстями, сейчас в бой. Какой-то протоиерей, бывший эстрадник, не умолкая шуткует, придает бдению живость. Какой-то псих истощавший белками вращает, всех некрещеных повесить, всех нецерковных на урановые рудники. Но главное – тот, кого нет. Сын от них ушел. К кому, не говорится. Не то в секту, не то в партию, слух, что к бандюкам, в наркоту, к непотребным бабам. У Гурия – одни глаза. Не потухшие – потухшие у жены, – а неподвижный мертвый огонь. В общем, жуть. И в то же время – как будто это всё клоунада. Такая макаберная, каприччос. Специально вырядились, бороды нацепили, губки поджали, специальный грим наложили”.
Аркадий слушал вполвнимания. В другой половине слонялся, порхал, волочил ноги бачка. Вместо “тюш” – “че”. Нормальный человек – он никогда. Не спустит из… А что это такое – нормальный че… А это решето… Вместо – оркестр, туш! Фанфары, исполать! А что, по делам и орден. Нет, чтоб заниматься человеком. Не могут. Только – людьми. Как народу жить. Стране. Человечеству. Не меньше. Кого не втиснуть, не влезает – пренебречь как бесконечно малым. Ошибка? Бесконечно малая… Но на “грим” та, слуховая, часть сама откликнулась. “Так ведь церковь, – поймал он секунду сказать (не сказать – пыхнуть пламечком, которое давно не жгло, а ведь и тлеть не переставало), – для непосвященных, для дикарей, инопланетян, олимпийских божеств, объективно – ряженые. Оперные хитоны, наперсные украшения, расшитые латы из парчи. Я это без чувства говорю, без насмешки, не чтобы уязвить. Щелчок фотоаппарата, только”.
– Э-эй, – негромким голосом, без интонации, как транспорт, подавая звук, не воскликнула она. И он вспомнил свой разговор с пенсильванским деканом, на вечеринке, казалось, запростецкий. Тот слетал в Россию и рассказал, в частности, как в полете открыл журнал “Аэрофлот”. “Дорогие гости! Отель такой-то к вашим услугам!” По-английски (“как вам известно”, – вставил он тактично), если после Диа гестс восклицательный знак, ждешь На втором этаже отеля пожар! Он выкладывал, по его мнению, аксиому и смеялся над малограмотными, которые ее не соблюдают. Он говорил, не замечая, что говорит свысока. Аркадий сказал, что а по-русски все в порядке… Но ведь это по-английски… Но ведь это русский английский… Я про это и говариваю, расхохотался декан и хлопнул Аркадия по плечу. Это значило: мне плевать, каков мой английский русский, а уж ваш русский английский извольте подтянуть.
– Э-эй, – говорила Марианна. – А если Бог есть, и именно этих он себе жрецов назначил, и, чтобы таким эстетам и снобам, как ты, показать, что они эстеты и снобы, в черные подрясники и золотые ризы нарядил, и всех, включая и таких эстетов и снобов, как ты, предупредил, что после смерти надлежит им за каждое выпущенное при жизни слово ответить, – ведь подавишься своими “ряжеными”, а? А если, как ты считаешь, Бога нет и ничего, стало быть, нет, то чего ты свое драгоценное время и свои изощренные чувства тратишь на хитромудрости про ряженых и неряженых?
Мстерская деревня называлась Рвы, никто не знал, по какой причине. Когда отправился первый раз на “Ниве”, подсадил за Киржачом тетеньку лет сорока. Ехала в Вязники, уверила, что во Мстеру проще всего через них, двадцать километров. Возвращаясь через две недели, заехал, спросил, нельзя ли оставлять во дворе машину. За плату нет, а хорошему знакомому можно – он не взял с нее, довезя, денег. Она тогда раскудахталась, как благодарна, и про место своей работы, продуктовый магазин “Речник”, сказала с выразительным ударением где-то подслушанное – “что немаловажно”. Так что он стал ездить в Москву и из Москвы на поезде, “Нивой” развлекался уже на месте.
На третье лето Рвы ему поднадоели: ровный пейзаж, лес клочьями, Клязьма в двух километрах голой низиной. Махнул на машине через Москву, на Симферопольское, и мимо угодий Олега, в городок, куда плелся в скандальный день, и за него. Доехал до деревни Пристань, в которой никакой пристани не было, но хоть понятно, что была. Понятнее Рвов. Там ему понравилось всё, включая городок, который оказался немаленьким, оживленным и похожим аж на Тоскану – домики на склонах к реке. Пышная растительность, те же клочки леса, рельеф, постоянно обещающий, что после подъема, спуска, за поворотом откроется что-то неожиданное, хотя бы и море. Но в первую очередь Ока, прямо под деревней, проветренная, быстрая, гибкая, в берегах, готовых немедленно возобновить его купания до скандальных дней. Спросил в двух домах, не продается ли у кого, услышал ответы, одинаково обнадеживающие, что, конечно, на прошлой еще неделе искал один покупателей, и обескураживающие, что охотников тут поселиться навалом, никто не продает. Решил передать дело в Колины-Катины руки. Те сразу нашли, к осени оформили купчую.
Дом, двухэтажный, в общей сложности девяносто квадратных метров, стоил на порядок дороже мстерской избы, но у него прикопилось достаточно денег. Избу он предложил Марианне перевести на нее, захочет, – есть где летом жить. Ответила, что летом уезжает к матери, “я тебе говорила”. Вспомнил, что да, говорила, тогда той было за восемьдесят, ездить ухаживать приходилось и зимой, но ведь мать потом умерла. “Ну к себе. Как-никак семейные лары, родной очаг”. Изба продалась так же гладко, как была куплена. Как вообще, он привык, все эти дела устраивались.
Это сделанное самому себе признание покоробило его: может, действительно зря он поддался импульсу, вовлекшему в практическую активность взамен воспитанной десятилетиями созерцательности. Параллельно набегало, однако, еще одно ощущение, казавшееся бόльшим, чем сомнения по поводу правильности или неправильности этого выбора. Пока что оно было расплывчатым и требовало анализа. Интерес к нему откладывали перемены бытовые и эмоциональные, которые принес переезд, занимавшие все время с утра до ночи.
Настоящей архитектурной драгоценностью, которой дом, казалось, держался, сам гордился и восхищал Аркадия, была лестница. Делали плотники из городка и попали в яблочко. Соразмерностью всей конструкции и всех частей. Невысокой нижней, длины подъема, крутизны, скругления на повороте под развернутым углом, расстоянием между ступеньками и перилами, между ними самими, их шириной и толщиной, их обработанностью, доведенной не до полировки, а до впечатления мягкости дерева. При первом взгляде приходили на мысль прыжки с вышки в воду, то есть, не нужно далеко ходить, в Оку, видную из окна. Затем баскетболистка, с вращением вокруг оси взлетающая под кольцо. Потом берниниевская Дафна, преследуемая Аполлоном. Наконец, современная, послемуровская скульптура женского стана, белого, но словно бы сохраняющего до зимы выцветшую, как сливочного масла, желтизну летнего загара. Молодая женщина, цельным порывом встающая с колен, отчего стан ее изгибается. Верхняя половина дотягивается до окна второго этажа, нижняя не стесняется показаться в выходящем на веранду.
Съемные дачи детства каждый год менялись. Избы или дощатые постройки, ни дом, ни изба, иногда даже сараи. В деревнях, бедных, питавшихся молоком коз и редких коров. Где-то под Ленинградом, где-то в Псковской, в войну в уральской, после войны в латвийской. Мать и отец, чтобы пожить вместе, старались наложить свои отпуска один на другой хотя бы наполовину, объединялись со знакомыми, чтобы дети были под присмотром все лето. Единства летней картины в памяти не осталось. Может быть, поэтому Пристань и свой дом, и свой сад стали терять принадлежность времени, отчетливость настоящего, сгущаться в неопределенном прошлом, в представлении о нем. В чем-то, что почему бы не называть детством.
Тем более что история страны не сохраняла своего прошлого – большого, общенационального, – а только разрушала его, постоянно, словно бы планомерно. Поэтому деревня Рвы Мстерского района Владимирской области легко подошла под образ спорной собственности, отсуженной более ловким претендентом на имение. На деревню Пристань Алексинского Тульской нашлось больше оснований. Ее можно было выдать самому себе за родовое поместье, не затрудняясь вспоминать, каково оно было при отцах и дедах, а начать действительно с младенчества, с сорок первого года, когда в ней стояли немцы. Что было до? Батый – вот что. А до него вятичи, а до них палеолит. Без имен. Потому и отсчитывалось прошлое с твоего рождения. Потому и рос народ на воздушных корнях, выращивая из своей среды могучие фикусы, жертвенные кипарисы, пленительные орхидеи. Защитный плющ – как по фасаду у Аркадия. Приходили холода, стебли корней ссыхались в усики, в колючки, ледяной ветер уносил их, всё нужно было начинать с начала.
Потому и путешествия за границу “своего”, своей – как у растений, насекомых, мелких зверьков – территории, содержали в себе ощущения изуродованности впечатлений. Изуродованности не как у искалеченных войной или случайным пожаром, а как у Человека-Который-Смеется, намеренно, хирургически. Он тоскует или возбужден от вида нового места, от первых своих шагов по ступеням вокзальной лестницы, по пандусу для багажных колясок, по мостику через канал, но застывшая на его лице гримаса изображает один и тот же смех. Моясь, бреясь, причесываясь, он выучил ее наизусть, он не может, даже не видя себя в данную минуту в зеркале, забыть о ней, и его впечатление от увиденного волей-неволей заражается настроением, которое этот смех, реально не существующий, диктует. Аркадий провел одну смену в пионерлагере в Петергофе, через год после восстановления фонтана “Самсон” – и одну в оздоровительном санатории между Царским Селом и Павловском. Оба раза он загодя знал, что испытает восторг, он привозил его туда с собой. Восторг был подготовлен Исаакиевской площадью или куском Невы, которые сами собой отпечатались на его детской и подростковой сетчатке. Что санаторий был дощатой дачкой, а лагерь фанерными бараками, ускользало от внимания, как и холодный дождь с утра до вечера, и скользкая слякоть под промокшими ботинками. Цветущий шиповник, прорастающие сквозь сорную траву цветочные клумбы, фрагмент дворца, сохранившийся от бомбежки, да хоть и руины, наглядно родственные искусственным, были первичным зарядом этого его восторга.
И когда он уже знал про, например, Версаль или Виллу Адриана и что Царское и Петергоф, особенно под именем Петродворец, как ни хороши сами по себе, но стали такими лишь с любезного согласия Версаля и Виллы, это никак не повлияло на его представления об иерархии эстетических ценностей. Царское и Петергоф перешли в разряд тех же, что от Исаакия и Невы, восторгов, которые приезжали бы с ним – в нем – в Версаль и Виллу, если бы ему вышло там оказаться. В те годы культура еще не имела последовательности Версаль-Царское. Он принимал ее как таковую – как не связанные между собой разноцветные картоны “Строение цветка”, “Пирамида Хеопса”, “Выстрел в Ленина на заводе Михельсона”, доставаемые из ящика в углу класса и вывешиваемые на время урока на стену под названием “наглядные пособия” перед ним одиннадцатилетним. И когда за пятьдесят он кое-что увидел, и Гран Трианон тот же, и Пти, и Канопу в Тиволи, то прежде всего не реагировал на них, а сверял с впервые узнанными по открыткам и из книг. Они должны были вызывать восторг – и вызывали, надо было только некоторое время и с некоторым напряжением его подождать. Пока им не загрузится непосредственное впечатление – всегда самую малость этим ожиданием разочарованное.
Потому, отдавал себе отчет Аркадий, он так ценит любой эпизод, в котором там участвовал. Покупку новых сандалий в магазинчике возле Санта-Мария дель Фьоре, стрижку в парикмахерской на Джузеппе Джусти против университета, часовую очередь в Уффици как полигон для варварской болтовни на разных языках. Они заставляли заговаривать – в прямом смысле и в аллегорическом – “Камни Флоренции”, которые до того были только книгой Мэри Маккарти, хотя и прочитанной им дважды.
Оставался восторг, – от глядения, глазения, вовлеченности. Оставался легкий осадок. Что восторг все-таки замутнен предварительным согласием восторгаться. Что мама и отец никогда этого не видели – а за что с ними обошлись так грубо! Что, конечно, ничего, кроме благодарности, за то, что он – видит, быть не может. Но то ли он видит в этом за пятьдесят, что должен был увидеть в двадцать? Только ли видит или еще вдумывает нечто в видимое? Да и он ли это видит – или существо, натасканное видеть лишь то, что велят: зрительные нервы, прочитанные книги, продирание сквозь советскую власть с надеждой сохранить себя?
Если сохранил, то полностью ли? Не разбит ли на всех фронтах, по всем направлениям, включая машинный парк, автономный организм, плацдарм, – непонятно, как назвать, – восприятия?
Шлиппенбах объявился собственной персоной. Еще с поволжскими немцами эмигрировал в ФРГ, не подавал вестей, в последнее время стал присылать открытки, О Танненбаум! Ду каннст мир зер гефаллен. Прикатил на жемчужном “Мерседесе 300 4Matic”. Одобрительно оглядел “субару форестер” Аркадия. Сантимент обуял – так объяснил приезд. Так и сказал: сентиментальное путешествие. Второе. Первое сделал полгода назад в Штаты. Посмотреть “старых друзей”. И, ты знаешь, картина печальная. У Кота зачатки альцгеймера, угрюмый, это он-то, душа общества. Шварц в депрессии, бизнес погорел, у него была сеть фитнес-клубов на Юге. Новиков всю жизнь разыгрывал из себя анахорета, ну и стал им, смурной, сутулый, ногами шаркает. Людмила “де Сталь” сбрендила на деньгах, что не хватит до смерти. То есть… То есть, подхватил Аркадий, старики, они старые, да? Ты это хочешь сказать? Не ко мне. К Марианне – она меня когда-то спрашивала, чтό я знаю про кого.
“Это же, Митя, у тебя врожденное. Связи. Я думал, только родовые, знати, полузнати. Сейчас их не стало – как раз сейчас, когда по всему им бы расцвести, – так хоть отдаленнейший отголосок, да? Сознайся. Связей как таковых. Со мной в параллельном классе учился Оболенский, кличка Князь. Длинный, с черным шарфом на шее. Говорил, горло болит. Ничего у него не болело. После седьмого ушел в музыкальную школу. Окончил консерваторию, композитор. Живет в Норвегии. (Он на Западе композитор с именем, вставил Шлиппенбах.) Через ваш Запад и у нас на Востоке с именем. У нас его известность поглуше – а не бросай отчизну. Когда еще не эмигрировал, столкнулись на улице. Давай, говорит, провожу. Давай в Летний зайдем. Давай посидим. Мать, говорит, у меня княгиня Оболенская, это правда. Я говорю, я ее видел, ее на педсовет вызывали, по твоему поводу. На княгиню, честно сказать, не похожа. Ее, говорит, много куда вызывали. А мой отец – Гойзман. Физик, год работал у Нильса Бора. В тридцать восьмом расстрелян, так на минуточку. Я как раз родился. В Вышнем Волочке. У матери выбор – записать меня сыном врага народа или сыном контрреволюционерки. А также – евреем или князем. Борьба хорошего с лучшим.
Так что – насчет родовитых аристократических связей. Откуда их тянуть? Ведь рюрикович. И в реальной его жизни тоже отголосок этого, какой ни отдаленнейший, еле слышно, но дребезжит. Или от царь-давидовичей, через резника Гойзмана из Вец-Слободы?”
Аркадий говорил – и понимал, что помещает Митю под колпак другого. Может быть, и того, другого, в какой-то мере подправляет, чтобы Мите легче было принять его за своего. За себя. И что вообще, сколько помнит себя, приписывает новым знакомым качества и установки прежних. Как правило, более поздним – более ранних, но иногда и наоборот. По аналогии. По ассоциации. Не натур, а проявлений натуры. И что вспоминает – вот и сейчас тоже – не совсем то, что знал. Потому что знать, узнавать натуру никогда не тянуло. Интереса не было. И не жалеет, что не узнавал, не изучал. “Вспоминать” по-своему, предполагая, допуская, изобретая, бывало куда интересней, чем честно, сверяя с фактами, точнее с доступной их частью, вспоминать знаемое.
Митя. Постарел. Скорее потому, что знаешь, сколько ему лет. А так – тот же Митя. Чуть приземистей стал, присел. Физия не такая, чтоб девиц (или юношей? а что – допустимо) тянуло ее целовать, но еще собранная, держит форму. Впрочем, у Аркадия его, не скульптурная тем более. Только стала как будто немножко прятаться. Глаза. Немножко внутрь оттянуло. Ниже мешков подглазных еще два маленьких надскульных округлилось. Коротко стриженные волосы – на верхушке черепа редкая поросль, а с боков, сзади хоть куда, – побелели, пусть прежним перчиком и присыпаны. Вот за эти припухлости, углубленности и стесанности, но главное, за эту белизну, как под прозрачную кальку, схоранивается его внешность. Время от времени, не постоянно – когда он бреется, вдруг стоп-кадр: не он! Но и не не он. Методом исключения: никто другой – стало быть, он. Да и всего на три секунды, на пять. Резинку натяжения тотчас отпускает, маска сморщилась, разгладилась, шевельнулась – ожила. Он.
В старика он превратился вдруг. Летом и осенью еще нет, а зимой – уже. Главная новизна состояла в переходе в измерение, где умирают. Не от случая к случаю, не тот или другой – причиняя своей смертью горе или опечаленность близким и любящим, – а ничем другим не занимаются.
По тем же швам, по каким случавшееся в детстве, в юности, в молодости, лет до тридцати пяти, сметывало его личность и судьбу и в конечном счете сострочило ему жизнь, она стала после пятидесяти пяти расходиться. Что становится стар, он знал не по неприятным физическим ощущениям – боли, изжоги, вялости, неточного движения, – это все бывало и раньше, с мыслями о старости не совмещаясь. А по нежеланию утром сразу вставать, даже если чувствовал бодрость и ничего не сбоило. Эти минуты – десять, пятнадцать, а хоть и полчаса, – начинавшиеся при выветривании последних следов сна, уже десятилетия два были самыми творческими за все время суток. Голова ясна, свежа, мозг каждую секунду обращает свое собственное внимание на то, что он в форме. Мысли рождались беспричинные, соединялись неожиданно, указывали на связи вещей, не обнаруживавших до сих пор, что имеют между собой что-нибудь общее. Это могло дать заряд на полдня сидения за столом, исписывания двух, а то и больше, страниц или по крайней мере абзаца, из которого уже сами выкатятся следующие.
Но в самые последние годы, особенно летом, его – в постели же – стала охватывать леность почти наркотическая. До чего-то такого додумывался, о чем говорил себе: набросаю-ка я тезисы, стоит того, чтобы набросать, а то какие-то узлы, сцепления могут улетучиться из памяти, мгновенно – непременно сотрутся, да, да. А выкупаюсь, позавтракаю и напишу, как полагается. Однако не шевелился, побеждал возбуждение от уколов стрел этих самых тезисов и блаженно задремывал. А проснувшись окончательно, одно-два звена не мог восстановить, без них вся цепочка казалась провисшей, не бог весть какой убедительной. Ну, значит, такой и была, мне только показалось, обойдемся, стало быть, без великого озарения, уникального открытия.
Годам к сорока он начал перед сном ставить на стул кружку воды – после того как несколько раз просыпался от жажды и приходилось вставать, – теперь пластмассовую бутылку. Двухлитровую Бонаква. (Прохожая старуха-венецианка, раскрашенная, как мумия и, как мумия, увешанная золотом и камнями, говорила ему, показывая на канал: аква каттива, нон бере.) Надобилось – и раньше, и сейчас – редко, но вечером педантично приносил, утром убирал. Когда все-таки хотелось, приподнимался, опирался на локоть, брал не глядя за горлышко, отворачивал сильным движением трех пальцев пробку, так что инерция излишка силы заставляла ее раскрутиться ровно настолько, чтобы проскочить всю резьбу, но не упасть, запрокидывал бутыль и всасывал, глоток, глоток, глоток, еще один, чтобы не остановиться на заведомой завершенности трех – с наслаждением. Никогда прежде ничего подобного не испытывал, теперь же только потому, что сопровождалось полусонным косноязычным откровением: когда-нибудь же больше так не пить!
Со временем он стал класть рядом с бутылкой сложенный вдвое или вчетверо для твердости чистый лист бумаги и карандаш. Чирикал каракули (иногда и спросонья среди ночи включив лампу), встав, расшифровывал. Бумажки накапливались, время от времени он брал одну и по ней писал исправленно и развернуто в компьютер. В файл
privacy, потому что и вправду – приватный. Он замечал, что стареет, еще и по изменениям манеры письма. Мысль теряла широту охвата, академическую обстоятельность, прицельную простоту. Он тупел, что ли. А не потеряй, а не потупей за столько-то лет постоянных сопоставлений, обмозговований, называний. Манера опрощалась, чтобы не сказать – простела. Зато ею легче было входить в контакт с нефилософами, с прохожими, с пассажирами метро. Он не входил, нечего выдумывать, но думал, что мог бы.Записей – не озабоченных тем, связаны ли они с соседними, – тоже уже набралось на добрую книгу. Небольшие тезисные и подлиннéе, развернутые главки, – необязательность которых и разбросанность тем и сюжетов казались ему в этой книге самым привлекательным. Как читателю, – когда он открывал файл на любом месте и пробегал глазами десяток страниц. Настолько привлекательным – свободным, не настойчивым, – что он впервые в жизни воображал, сам того не желая, другого читателя их, так же, как он, погружающегося в увлекающее течение образов, наблюдений, соображений, словесных конструкций, в обаяние тона и голоса. Не читателей, а всего лишь одного, главная функция которого быть другим, не Аркадием. Почему бы такому не явиться, не взяться неизвестно откуда, любопытствующему? Я же не много прошу, убеждал себя Аркадий. И язвил: ах, просишь?
Категории партнеров по обществу, читал он, например, на странице пятьдесят второй
privacy, их сближение и отдаление, этикетность и искренность, вынужденность контактов или органичность менялись так. Во всяком случае, в России. За два с половиной столетия отношения внутри общества – все равно, говорим ли мы о народе в целом или об узких кругах, – из привязанностей или отчуждения людей превратились в привязанность или отчуждение их к вещам, а через вещи опосредованно в приверженность или неприязненность к фирмам-производителям. Между отдельными же членами – в сопоставление репутаций, строящихся на характеристике, курикулум вите, резюме разной степени объективности. Как собранных со стороны в картотеках отдела кадров корпорации, банка, партии, в которых они состоят, – так и представленных ими самими с целью быть в подобные объединения зачисленными. Разница между одними и другими незначительная: чуть больше одобрения, чуть больше нейтральности в описании обсуждаемого.(Скучно. Надо потом переписать, перевести с реферативного на человеческий. А еще лучше – выбросить. NB!)
От эпохи к эпохе взаимность/отторжение членов общества по отношению друг к другу разнились стилем. Больше всего у нас оснований отсчет пути, пройденного стилями один за другим, начинать с поры екатерининской. Но в том ее виде, как она изображена позднее у Пушкина. Поскольку он был первый, кто “Капитанской дочкой” и “Пиковой дамой” давал оценку времени завершившемуся с позиций пришедшего ему на смену.
(Картонно, Бухвостов. Разучился выражаться. Не полюбопытствует читатель никакой, не воображай… Стало быть – Читатель, Пропусти Этот Абзац.)
Подобным образом Толстой ведет себя в “Войне и мире”, занимаясь из-за середины XIX века его началом. Связи и манеры в свете, равно как и в простонародье, выявлены, прослежены и представлены им с тщательностью и углубленностью, которые, кажется, и невозможно превзойти, и не нужно.
В этом смысле они шлагбаум для дальнейшего движения в том же направлении, – чтό подтверждает и Пруст, сводя анализ и описание подноготной индивидуальных и групповых побуждений и вмешательства людей в жизнь друг друга с уровня личностного до клеточного и нейронного.
Достоевский и Чехов, каждый по-своему, приводят в систему отношения разночинцев, по определению разобщенных, принципиально не собираемых в какое-либо единство.
Платонов, наступая по одному фронту, и Кафка с противоположного осуществляют градиозные попытки произвести подобное с массами.
Наконец, Солженицын возвращает историю к пушкинскому истоку, к убийцам, гоняющимся за чудо-комбинацией карт, к жертвам-обывателям, к уголовникам и их высшему свету, к приспешникам-коллаборационистам и самоотверженным героям. История растянулась на несколько поколений, ни одно из них по отдельности не могло предполагать, что она завивается петлей и в конце концов замкнется на себя же.
Исчерпав возможности, устоявшиеся веками, она, – на Западе раньше, в России с обычным опозданием, – перескочила на орбиту новой социальной структуры, принцип которой – замещение материи душевной просто материей. Которую можно, в отличие от душевной, то бишь романтической и расплывчатой, предполагающей несогласные между собой реакции, – предъявить, потрогать и передать в не подлежащих разночтению формулах. Объективной реальности, как говорил Ленин, данной нам в ощущении. Или Сталин.
Дочитав до этого места, Аркадий вспомнил, как перестал писать, вышел из-за стола и достал с верхней полки платяного шкафа ярко-синюю пластмассовую папку. Выезжая последовательно из родительской квартиры и дачи Деда и разбирая бегло бумаги, он сложил в нее хранившиеся и там и там руководства по эксплуатации бытовой техники. К каждой прилагались гарантийные купоны – из-за чего владельцы автоматически и оставляли их, – много лет как просроченные. Сел обратно к компьютеру и стал перебирать брошюрки, выписывать из них сведения, пригодные иллюстрировать, по большей части нелепо, вещевую цивилизацию.
Холодильник “Стинол”-256, 167/60/60, для кратковременного хранения продуктов и напитков в ХК (не выше +5*С) и длительного в НТК (не выше -18*С), емкость для мяса, форма для яиц, лопатка для удаления инея, европейское качество.
Чайник электрический Scarlett, S
ilverLine-1503, 254 мм, 1,44 кг, корпус, носик, ручка, шкала уровня воды, нокатты басыл шэйнектин какпагын ашыныз.Пылесос Самсунг VC-8714V, Ростест-Москва, насадка Твистер, опорожняйте пылесборник, сушите фильтр, промывайте пылесборник, ЧунГу, Сеул, Корея.
CD
/DVD плеер Сони DVP-LS755P, две батарейки R6 размера АА, не используйте растворитель, если забыли пароль, извлеките диск, код русского языка 1489. (Это у кого же он был? У отца, наверно.)Ноутбук LG 15,4’’, всегда в действии, оптический привод, стереофонические динамики, решетки вентилятора, обратитесь к производителю мыши.
Стиральная машина Занусси FLS 772С, 60/85/55, машина предназначена для пользования исключительно в домашнем хозяйстве, макс. 2,25 кг, 700-500 об/мин чулки-пояса-ленты заложить в мешочек, машина соответствует директивам ЕЭС № 89/336/EEG и 73/23/EEG.
Отопительный прибор Stiebel Eltron модель CNS 1503, обратитесь к нашим авторизованным сервисным центрам, это стабилизирует работу и несомненно увеличит срок службы вашего оборудования, ул. Уржумская, д. 4. (Три висело под подоконниками у Деда.)
Выписки были невыразительные – и, по замыслу Аркадия, должны были быть такими. Но уже с чайника печаль стала охватывать его, а на пылесосе сдавила, скорбь вползла под ребра, заполнила, сжала грудь изнутри. Возникло желание, сентиментальное, как воспоминание о детстве и тем причиняющее боль явственностью утраты, вернуть комнаты, в которых все это стояло. Жалею, забормотал он себе, стараясь, чтобы слова звучали слышимо, пусть и невнятно. Жалею, что не поленился, отбирал, переносил в компьютер. Уже тогда эти нелепые, скомпилированные абзацы подталкивали меня всплакнуть, вызывали пощипование под веками. А сейчас вдвойне – возобновляя то состояние и прибавляя к нему память о нем тогдашнем. Ведь нечего посетить. Некуда войти, сразу найти вещь, поглядеть на нее в той, родной ей, обстановке. В виде не самостоятельном, а зависимом от всех остальных. В другом, не том, какой у нее и у них стал, когда я поощрил жилищный обмен и продал дачу. Правильно поощрил, удачно продал.
Вот уж чего нельзя было предположить – что этим примитивным, деловым шагам может быть присуща вина. Суета – да; какая-никакая корысть; мелкая сообразительность. Но что-то, о чем придется жалеть в плане не практическом, абсолютно чужом практическому, – я не ясновидец. Я прогнал призраков тех, кто эти вещи покупал, привозил в дом. В Тинину, тети Гортензии, комнату-гортензию, дважды разоренную, дважды преданную. Родителями – а когда они отпрессовали ее в кубометры тени для своей новой квартиры, мной. Вещи, селившиеся в хрущевских маминой, отцовой, когдатошней моей. В деревянных Дедовых. Вытеснявшие нас с самомнением почетных, плевать что дебильных, родственников из-за границы. И ты еще говоришь об истребительной стае, нагнавшей тебя, поглотившей, отнявшей все, что было дорого, столкнувшей твою жизнь с отысканного одним тобой маршрута в шалое тысячеголовое рысканье. А таких, безразличных к матери и отцу, как ты, – вас не стая? Которых не представить себе целующих маме руку. Неуважительных, неласковых, грубых. Хочешь сейчас стать у материного изголовья, попоить с ложечки? Ты же любил ее. Очень, очень любил я ее. Тогда вот тебе картина жизни, панорамная, тончайше проработанная в деталях. Ищи среди них румынскую двуспальную кровать со сплошной спинкой, коричневой, лакированной, на ней старушку, одну, потому что папашу похоронили десять, поди, лет назад, лежащую неподвижно уже который день между скомканными простынями и одеялами.
Да вправду ли это так называлось: мама?
А на миг раньше: сквозь кожу моих ладоней и ступней все яснее проступают косточки, все ближе к детским размерам – да вправду ли она целовала их такие у ребенка?
Он нарочно повернул к злейшей ране и самоедству – чтобы прогнать расслабляющие меланхолию и сожаления. Доборматывал, глядя поверх компьютерного экрана в окно на пышные сосны, веером спускающиеся по пологому склону к трем в ряд скульптурным дубам, отмечающим начало крутого, к реке. Сухими, спокойными глазами глядя. Зазвонил мобильный. “Профессор, трагедия Шекспира, шесть букв, вторая а, кончается на ет”. Сашка по кличке Олигарх. Полавливал сеткой рыбу, подхалтуривал на индивидуальной застройке, неохотно. Я, говорил, русский, не молдаван, не узбек, русские богатые. “Макбет или Гамлет”. – “А то мы не знаем. Профессор, дай взаймы пять тысяч, послезавтра отдам”. – “Я уже пять лет член-корреспондент”. – “Тем более”. – “Твое послезавтра назавтра после моих похорон”. – “Так все равно же ко мне придешь – забор поправить, кран поменять. Да и могилку вырыть. А? Член-корреспондент! Купи продукт моего труда. Будущего”. – “Три. И первого отдать”. – “А че такое у нас первого? Профессор, ты же русский человек. Ладно, ладно, первого. А раньше можно?” Аркадий нажал отбой.
А поленился бы, не стал выписывать, остался бы всего лишь с прикидкой, зато всеобещающей, с эфирной субстанцией мысли, с ничем – и не грустил бы, и не рвал на груди рубаху, и итогов не подбивал. Чего лучше! Но раз уж… Он потянулся к углу стола, поднял пачку бумаги, на треть израсходованную. Вписал после Стебл Элтрон:
New SvetoCopy, бумага листовая для офисной техники, А4, 210/297 мм, 80 г/кв.м, 500 листов, лазер, инжект моно, офсет, компьютерное копирование, система качества сертифицирована, пишите.
Синяя пластмассовая папка, из которой он все это добыл, была изнутри снабжена конструкцией из металлических ребер, пазов, крючков и рычажков. Нажимая их, заводя одни под другие, ее, в зависимости от того, что собираешься внутрь вложить, можно было переводить из сколь угодно плоского состояния в шкатулку высотой сантиметров в десять. Аркадию хотелось отнести ее к вещам переходной категории, принадлежашим столько же культуре ларцов, сколько и хард-дисков. Он предпочел бы открыть перечисление производственных изделий, выстраивающих новую иерархию общества, выпиской из инструкции по использованию этой папки или хотя бы из сопроводительного ярлыка, но ни того, ни другого ей не полагалось. В родительском доме она служила сокровищницей, в которую мама складывала медали – за доблестный труд вообще и во время войны отдельно, отдельно ветерана труда, за победу над Германией, к 10-летию и следующим круглым датам со Дня Победы, за взятие Варшавы и других европейских столиц, за победу над Японией, к 250-летию Ленинграда, к 100-летию Ленина, латунные барельефы Медного Всадника и, неожиданно, императора Александра I, значки об окончании института, ее и отца, фотографии обоих с досок почета, почетные грамоты, в том числе Аркадия, фотографии класса Аркадия по годам, тематические альбомы, подаренные ей и отцу при выходе на пенсию, керамические дощечки “50 лет УССР”, “БССР”, “Азербайджанской ССР”. Все это он, когда освобождал папку под бумаги, ссыпал в полиэтиленовый мешок. Сейчас мешок лежал на той же полке, где папка, слева от нее.
Справа стояла плоская корзина с принадлежностями для шитья, ее он тоже забрал себе, когда мама умерла. Время от времени он вынимал из нее катушку ниток и иголку и пришивал оторвавшуюся или готовую оторваться пуговицу. Если та терялась неизвестно где, в толпе, закатывалась под диван или шкаф, он брал стоявшую в корзине металлическую коробку из-под чешского печенья, полную собранных мамой пуговиц самых разных. После чего долго, пятнадцать минут, полчаса, мог просидеть, разглядывая их. Добрая половина была много интересней медалей, красивее, занятнее, не говоря – изящнее. Были мраморные, деревянные светлые и темные, выпиленные из раковин. На одной маленькой коричневой и двух жемчужных с испода было выбито – так меленько, что он взял лупу:
night. Коричневая особенно его заинтересовала: для чего конкретно она предназначалась? Коричневой, может быть, другого оттенка, ночной рубашки? Пижамы? Женской кофты для спальни? Ночного колпака? Туфли?Она участвовала в одном его сне. Ему показалось – неглубоком, дремотном: когда он проснулся, сон был целехонек, не только не ускользал, а не хотел ускользать. В то же время пришлось вытереть слезу на щеке и сдвинуть голову от упавшей на подушку. Во сне ему было уютно. То, что происходило, любопытно было узнать, чем кончится. Происходило следующее. Он произнес: “Ночное” или: “В ночное”. Произнес потому, что держал между пальцев эту пуговицу и просто прочел на ней. Звук слова (звук условный, неслышимый, существующий только оттого, что он знал про свое произнесение) вызвал одновременно картину Куинджи, которую он видел в Русском музее, и Маковского, которую тоже видел, но не помнил где. И еще одну, анонимную. На всех была ночь с просветами, крестьянские пацаны и кони. Кроме того, он вышел к мальчикам у костра в “Бежином луге”. Не то они, не то другим каким-то образом ему дали промчаться верхом в табунке – про что он знал, что это кино и он его когда-то видел. Возможно, эпизод из фильма Эйзенштейна – который запретили и смыли. Это был единственный момент сна, когда у него на минуту испортилось настроение.
Но “ночное” оказалось просто первым словом, за ним он проговорил следующее: “Кафе”. Это все меняло. “Ночное кафе” Ван Гога объясняло, в чем суть, – хотя никак не участвовало в происходящем. Показалось на миг и ушло из кадра. Лошади оставались живыми, передвигались, косились на Аркадия, не захочет ли он еще скакать. Параллельно в Москве, в узнаваемом им, но не важно каком месте, было ночное кафе, он к нему направлялся. Когда подошел и почти уже входил, оказалось, что оно в Пушкинском музее, со своим собственным входом на самом углу здания. Он опять сказал вслух: “При музее”. Однако в том, что он, говоря это, имел в виду, музей был Русский. “Ночное кафе при музее”. И на равных с ним – ночное кафе при музее, без кавычек.
В это – уж непонятно, как назвать: время? мгновение? – заговорила мама. “Заговорила” – не то слово. Все, что она высказала, вылетело разом наподобие единственного ядра из пушки. Он ее не видел, она была где-то здесь, но не показывалась. Она сказала: “Не ходи сюда. Одно дело – музей, а кафе – другое. Что, тебе поесть негде? Бросили мы тебя. Бросила она тебя. Бросила тебя я… Я про тебя все знаю. Знаю, что с тобой было, знаю, что будет. Смерть – холод, смерть – и огонь. Главное – не она, а вечность. Из-за разности тепловых состояний на смерть садится роса. Атом, следующий. Но – вечность! Роса пропитывает смерть. Как колдовской элексир. Все начинают всё знать. Как цыганки… Сейчас мам никто не любит. Отцов не любили никогда, боялись. А мам любили. Сейчас нет. Но ты меня любил, Радик. (Она ни разу в жизни его так не звала, никто не звал.) Ты не верь себе, что ты меня не любил. Мне лучше знать. Ну что я могу поделать, что я стала такой ужасной старухой? Что может поделать любой, что он такой, какой есть? (Уже в раннем детстве Аркадий не видел, что она молода. Не чувствовал, красива или нет. Потом, рассматривая фотографии, что-то сообразил. Здесь, возле музея, возле кафе, она, невидимая, была в возрасте сборном. Между тем годом, когда он жил с ними перед самым отъездом в Москву, – и тем, когда приехал в Ленинград защищать диссертацию и узнал, что может жениться на Марианне.) Дай я тебе пуговицу пришью. На карман рубашки. Все должны видеть, кто ты, Радик”. Именно так он ее слышал, хотя не последовательно, а одним звуком, единым выдохом.
Карман был под левым соском. Легкие стежки пощекотывали околосердечную сумку, как синичьи лапки, нежили, как ласточкины крылышки. Было сладко, как когда-то: когда – он не мог вспомнить. Понятно, что не можешь, сказала мама, тебе был только месяц, ну три, ну когда сосут грудь. Пуговичка в ее руках толстела до пудреницы, утоньшалась до глазной линзы, становилась гравированной, кавалерственным орденом, екатерининским пятаком, камеей, пока не сделалась темной, почти черной, медной иконкой размером с ладонь. Орифламма в руке Христа чуть-чуть выдавалась над поверхностью, парус хоругви Воскресения за ним настолько же вгибался внутрь. Он летел над водой, плещущейся, возможно, московской, не шевелясь. Под ним, кто по колени, кто по пояс, где проваливаясь с головой, где выплывая, рвались вперед обнаженные и в одежде, самый первый в одном пиджачке на голое тело, уменьшенные до размеров пуговицы люди. Их тела, руки, ноги, черты лица двигались в веселом возбуждении, как при беге в мешках на пикнике. “Не верь, что жизнь началась с тебя, – сказала мама совсем рядом. – Видишь, нет”.
Он проснулся и понял, что это она его прощала. И любила. Он в этом не нуждался, могла и не прощать, и не любить. Но лучше, что простила. Он лежал, прижимая ладонь к груди, как англичанин, поющий вместе со всеми “Правь, Британия”. Он только не был уверен, левую руку они прижимают к сердцу или правую. Он был знаком с несколькими англичанами, но шапочно. А они только так и знакомятся. Досюда знакомы, и это уже максимальная близость, на грани чрезмерной. Кто порывается зайти дальше, считай, на шею садится. Чемпионы дружбы – итальянцы. Нет, чемпионы грузины, но грузины – свои. А какой у итальянцев гимн? Чего-то оперное, брателли, брателли, легкое. С немцами знакомиться – как с нашими: всё, как надо, всё наперед известно.
Лучшие отношения у него сложились с мертвыми. Во-первых, мертвые – они какие есть, не меняются. Во-вторых, меняются, но едва заметно и в русле образности уже существующих. Тем более и сам он – порядочно, непорядочно, – но уже немало на их стороне. Кто ни мертв, кто бы ни умер, – конечно, печально. Уже не встретишься. Вот мама умерла. Да все. А что, печально разве плохо? Нет двусмысленности: так и не иначе… Всё, встаю. Чушь это. Что печально, может, и неплохо. А что смерть – очень плохо, не идиотничай. Сон с мамой – хороший. Так она и живая могла присниться. И снилась.
Мити Шлиппенбаха “Мерс-300-форматик” взял размываемый короткими ливнями и затяжными дождями, затвердевающий под горячим солнцем и опять размываемый, но субстанционально прочный подъем и свернул перед водокачкой. Аркадий еще постоял у калитки спиной к реке, потом лицом. Если так, и еще дальше от так, уже не от Оболенского-Гойзмана с шарфом и старых друзей в альцгеймере и депрессии, а от сёгуната Мстёр-Рвы и царства Пристани-Туле, ставших титулами несуществующего дворянства и самозваных дворян, то что же осталось связующего нынешний мир диктата продукции, самовластья вещей – с коммунами людей? В которые их сплачивало, которые они от сотворения света худо-бедно сколачивали. Какое напоминание о них для нового человеческого сознания, гаснущего, передающего свои функции продуктам безжизненного труда? Кто продолжает обреченно не соглашаться на сдачу крепости – не вражескому войску, не под снос, а инициативному товариществу, под реконструкцию? Под достопримечательность.
Он порылся в мыслях, образах, впечатлениях. Ответ пришел быстро, уверенный и как будто знаемый давным-давно. Просто лежал не в компьютерных файлах и не в выкатывающихся ящиках многошкафного каталога публичной библиотеки, а в собственной кустарной памяти. Похожей на истертого картона папку с завязками, неизвестно когда сунутую в темный угол чулана. На него неловко было ссылаться, как будто папка валялась в одной куче с детскими сказками без обложек и, как они, могла лепетать лишь о чертогах и феях. В самый миг своего прихода на память он засиял, вытеснив из поля зрения все картинки, поставляемые на рассмотрение как реальностью, так и воображением. Ответ был – король и королева.
Единственная пара – на целом свете. Она одна заняла его сознание, от нее теперь не могли освободиться мысли. Как одна лишь пара всю эту историю начинала. Их имена были Хуан Карлос Испанский и София Греческая.
Время от времени они любезно показываются в телевизоре. Он уже тяжеловато ходит. Но у него есть королевский клуб футболистов, они носятся по полю все быстрее, без устали. Он властитель. Но у него лицо человека.
Оно разительно несхоже с обликом властителя, назначенного хунтой движимости и недвижимости. С, чтобы далеко не ходить, фасадом мэра русской столицы 2010-х годов. Один физиогномический тип, те же черты, но у этого обескровленные бéгом вверх по спускающемуся эскалатору. Древность привычно, с демонстративной почтительностью несет за Испанцем шлейф имен и династий – Хуан Карлос Альфонсо Виктор Мария де Бурбон и Бурбон-Обеих-Сицилий. За Гречанкой – София Маргарита Виктория Федерика Шлезвиг-Гольштейн-Зонденбург-Глюксбург. За выдвиженцем же истеблишмента изделий мотается сиюминутность, как оторвавшийся хлястик – Ауди Фольксваген АГ. Или нет, Сенчери-21, франчайзинговые схемы, издали не разобрать.
Сад – вот кто выдавал родовые связи их величеств. Сад достался Аркадию стареющий, глохнущий, вырождающийся. Яблони, сливы, две вишни вымахали в высоту и непрочь были продолжать вытягиваться вместо того, чтобы плодоносить. Правда, в свой урожайный год, – который приходил без всяких к тому показаний, как по чьему-то распоряжению, не обсуждаемому, беспрекословному, о котором Сталин мог только мечтать, а Мичурин мечтал бы забыть, – их ветви грузились теснящимися гроздьями шаров, шариков, веретенец, зеленых, желтых, алых, фиолетовых. Но они по большей части были с изъянами, ямками, подгнившими бочкáми, а ветви, как ни подпирал их Аркадий рогатинами, норовили от первого порыва ветра сломаться, причем отрывая заодно изрядный кус древесной плоти от главного ствола. Зато сад в целом жил вольно и постоянно готовил сюрпризы. Куст спелой крупной малины, до того момента невидимый, вдруг выглядывал из одичавших зарослей какой-нибудь одной алой ягодиной. Ветка сизой ежевики, согнувшаяся в бурьяне так, что ее приходилось освобождать с тщательностью, граничившей с нежностью. Крыжовник – не из ватаги кустов посередине участка, а одинокая, подзаборная ветка, забитая вьюнками, за годы привыкшая чуть не стелиться. И, конечно, смородина – красная, вспыхивающая за рощицей крапивы, когда налившаяся под солнцем уже начинала сходить, а черная, так и вообще только в августе замечаемая, когда высокая трава клонилась, перезрев и засыхая. И вишня, вишня, та, что в дальнем углу, наполовину на участке, другой половиной перевесившись через ржавую сетку в овраг, два лета без единой ягодки, с перепугу, как говорила соседка, разбрызгивала лакированную багровую картечь по зелени. А в конце лета белейшая пена шампиньонных полянок между семейкой елок и семейкой осинок. И еще не забыть про пышный (по-нынешнему – дутый), в сплошных фижмах, кафтан средневековой сирени – над лавкой, влажной даже в жару.
Вот эти коренастые купы, разбросанные пучки и кисти, зернистые мешочки и щечки, потомки родовитой знати, несравнимо древнейшей, чем человеческая, носящие имена троглодитов, сатиров и племенных вождей, правивших, когда о господине, кесаре, императоре не было еще и помину, – это они вроде бы ни с того ни с сего обнаруживают родство, свойствό и сходство с Испанцем и Гречанкой. Камнеломкоцветные. Плодовые косточковые. Розовые. Яблони сливолистые, китайские, Малус прунифолиа. Романская отрасль германской Рибес петракум. Дальний кузинаж с японскими Олеацеа и кельтской Макролепиота. Они. Те, что не просто выдержали клеймение тавром K(5)
C(5)A(5)G(2) и всеми остальными, а не заметив его. Какое им дело теперь до последней записи их генеалогического древа по разрядам ГОСТа 21450-75 и товарного знака 323!У Испанца лицо человека – особенно когда рядом стоит Гречанка. Лицо мужа, пожилого мужчины, отца рожденных ею детей. Хунта и правящая элита предметов стараются выдавать их за богачей, за налогоплательщиков, за модников, за светских львов. А они только аристократы, то есть те, кто знает свой род на много предшествующих поколений – когда востроглазый Диего писал портреты придворных, беззубый Мигель рыцарский роман, а языкастый Феликс отрабатывал с дамами искусство диалога.
И родись эти царственные младенцы всего на дюжину лет раньше, впечатлительный садовник Клод, с трубкой и в котелке, мог бы преподнести им групповой портрет их вечноцветущих предков.
Странный выкинул номер Шлиппенбах, уезжая. Сел в машину, включил двигатель, вышел, дверь не закрыл. Медленно повел взглядом по участку, по кустам, деревьям, лужайкам, но на каких-то, ничем не отличающихся, непонятно почему останавливаясь, как будто хотел запомнить. Аркадий в это время открыл ворота. Они уже попрощались, еще на крыльце, пожав руки, приобнявшись. С улыбкой, беспомощной, как будто еле-еле и неподконтрольно подсвеченной облачком слабоумия, влез обратно и подъехал к Аркадию. Спустил стекло, оглянулся по сторонам, поманил рукой и приглушенно проговорил: “Ничего, боюсь, не выйдет. Никогда не получится у вашего вождя убедить Запад в искренности своих слов. Поскольку в момент перевода на другой язык вся его игра речью и тоном пропадает. Вся театральность. Остаются только названия. Жасмин. А что жасмин?”
VII
Шампиньоны, вылезавшие кучками, он застигал в день появления. Видимые с верхнего этажа, из окна с лестницы, с крыльца, они белели ослепительно в солнечный день и инородно зелени в пасмурный. Он срезáл их после полудня, маленькие, безукоризненные, оставлял на час-другой в сите, – как дают на сутки-двое отлежаться забитым телятам, – чтобы привыкли, что они убиты, и прекратили выделять жизненную химию, и готовил, – и как жаркое, и как суп. Урожай можно было собирать несколько раз, но в километре начинался участок грибного леса, всегда с лисичками, регулярно с боровиками. Во дворе вырастали и курочки, и в лесу попадались, но он не брал их за ненадобностью, а только отщипывал ритуально – потому, что с детства, и потому, что был из ордена безусловных приверженцев объяснения, что грибы вообще космические более, чем почвенные, посланцы, – кусочек у одной от шляпки и сжевывал.
В этот день он отправился в лес, как обычно, ближе к вечеру, когда попрохладнее и все грибники разошлись. Дорога шла по ближнему к Оке краю пойменного луга между крутыми склонами холмов и рекой. Он знал ее наизусть, исходил множество раз. Один поворот даже приобрел за это время значимость сакрального места – вроде ничем не замечательного камня, ставшего поклоняемым из-за привязавшейся к нему истории события. Происшедшего единственный раз, правда, нерядового. Однажды, в минуту, когда он здесь поворачивал, в голову ему пришла мысль из тех, которые во всей полноте реализуются самой формулировкой. Что со мной в жизни случилось такого, что подходит под понятие “случилось”? Ни-че-го. На этих словах из гущи спутанной травы, стоящей и лежащей со стороны дороги, где он шел, из-под кустов, с едва заметного возвышения, выбрасывается змея – и жалит. Его. В ногу… На самом деле не жалит, ни в какую ногу, но выбрасывается – так, что он отскакивает. Эпизод вбирает в себя все возможные учительные, символические, буддийские и небуддийские смыслы. С тех пор он обходил это место по другой, большего радиуса, стороне, хотя там, как и по всей дороге, вероятность повторения была такая же. И то, что она осуществилась, где осуществилась, в той точке уводило ее к нулю.
Поворачивая на этот раз, он увидел шагах в двадцати от дороги, на открытом месте, восемь белых коз. Все смотрели на него. Большой козел, две крупных с отвисшим выменем, средняя и четыре козленка. Номинально они принадлежали владелице одной из усадеб, расположившихся наверху, но занимался ими таджик-гастарбайтер. Аркадий уже натыкался на них, дважды они принимались к нему скакать, он убегал. Точнее, едва начинал бежать, останавливались. Сейчас он пошел на хитрость: поднял с земли первую попавшуюся хворостину и, вытянув руку вбок, показал им, а сам смотреть в их сторону не стал. Однако периферийным зрением заметил, что не пошевелились.
Он нашел десятка два боровиков, несколько подберезовиков, несколько горстей лисичек. О козах вспомнил, уже пройдя площадку, на которой они стояли, теперь пустую. Огляделся, нигде их не нашел и, вдруг обнаружив, остановился как споткнулся, кажется, и вздрогнул. Они стояли в ряд на холме над обрывом, метрах в семидесяти, на фоне синего-синего неба, белые-белые, неподвижные. И опять – смотрели на него. Ручаться он, естественно, не мог, далеко, они были маленькие, даже головы размером с ноготь, но на что еще могли они смотреть? На реку? – так ведь, небось, не Гераклиты? На противоположный берег? – было бы на что. Остов коровника, начатого при развитом социализме, брошенного на этапе бетонных свай, заросшего сорной ольхой. Нет, они смотрели на Аркадия – и столетий, пожалуй, уже тридцать, с тех пор как прискакали и притрусили сюда из, скажем для франтовства, Аркадии в, скажем для рифмы, Арктику. Спасаясь от тех медведей – в пасть к нашим. И сейчас отдыхали глазом на существе, понимающем их. Аркадес амбо. Нон ме пасценте, капелле.
Поднимаясь к калитке, он сквозь сетку увидел на крыльце фигуру и не поверил глазам: Марианна. Да, да, гости, сказала, а хозяина нет. До тебя раз плюнуть, два часа маршруткой. Сейчас все дали сравнялись, довсюду два часа, до другого края Москвы, до Дзинтари, до Свердловска и Берлина… Промямлил: я бы встретил, утром в город ездил… Да ну, автобус до… (назвала близкое село), оттуда ногами, вниз, вверх, лесом, лугом. Комплимент от турфирмы. Зато сюрприз.
Вошли в дом. Кто за тобой ухаживает?.. Никто. Сам. Соседка. Тамара. Страшненькая на вид. Сама уже старушня, но бойкая, быстрая. Когда знакомились: “У меня имя длинное. Тамара. Устанешь звать”. Говорю: и подлиннее знал… Сор, вижу, заметает под плинтус… А как же! Обращал ее внимание. Отвечает: потом разом выкину. Я, объясняет, не работать прихожу, а зарабатывать. Работы у тебя нет. А деньги имеются. Москвич.
Уха была со вчера, только разогреть, куриные грудки парные перламутровые, молодая картошка. Послал ее на грядки – за салатом, вообще зеленью. Водка? виски? белое вино?.. Красное… Не держим, подагра… Виски. Подъев из кастрюльки последние картофелины, откинулась на стуле: пир!
– Итак, итоги? – сказал он.
– Никакие не итоги. Приехала проведать, не чужие.
Действительно, стали болтать. Не торопясь – когда и помалкивая. Попивая. Сказала, что Нелли в больнице. Что-то не то в женском хозяйстве. Ты бы навестил.
– Давай, – сказал он, – попробуем одну штуку. Попала ко мне, считай, ниоткуда. Думал, так и пролежит до после моей смерти. Ни охоты, ни интереса, ни повода не было. Пойдем наверх.
Достал из глубины ящика письменного стола очешник, старый, советский, пластмассовый. Раскрыл, вытряхнул пенальчик – “Иглы. Челябинский металлический завод”. Вынул из него сигаретку. Она понюхала. “Никогда не курил? Мы с булочницей немного баловались”. – “Ты не говорила. Жаль. Хотел вместе лишиться девственности. Сентиментально. Во всем ты меня обходишь”.
Она закурила, затянулась, передала ему. Он – робко, с испугом. И вернул. Подумала – минуту, две, может, больше. Затянулась три раза. Протянула ему, он подумал: надо навестить Нелли – и тоже: три затяжки. Нелли – потрясающее имя. Сама она ни при чем, а имя – фантастически верное, для всех. Женщин. Овариа. Цервикс. Туба утерина. Утера. Абсолютно твердое знание вещей, прекрасное знание, на всю жизнь.
– От правды-матки – сказал он, – меня тошнит. Правда жизни – это другое. Но и она только сплетня философии.
– Да? А я всю жизнь думала, что философия – сплетня правды.
Они затянулись еще по три раза. Три раза – перерыв, угощение – три раза.
– Ты, – сказал он, – русский недоросль. Прослушавший в Европе один семестр. Выучил на память все имена и краткое содержание культурных платформ.
– Все русские – недоросли. Учатся – не до конца. Женятся – не до конца.
– И Андрей Андреич?
– Недоросля эталон.
– И я?
– Но ты же не Андрей Андреич.
– Андрей Андреич умер.
– Бесспорно.
– Умер, нет его.
– Семь лет назад.
Три. Пробел. Три. Окурок чуть-чуть выступал из зажимающих пальцев.
– Ростислав не так прост, не так.
– Ростислав и Василиса – рабочий и колхозница Мухиной и Иофана.
– Блл.
– Гениально.
– Я всегда говорю “блл”. Когда внезапно. Обжегся. Поражен.
– Сертифицирую: гениально.
Затяжка. Затяжка. Всё. Легкий ожог кончиков пальцев, пятнышко пепла на подушечке указательного.
Через какое-то время он перегнулся, дотянулся до метровой трубки из стебля сныти, перегнулся в другой угол, дотянулся до кнопки телевизора, нажал. Шла политическая передача. Или театральная постановка, выдававшая себя за политическую передачу. Говоривший был в долгополом сюртуке и с бабочкой. Он произносил слова жеманно, жестикулировал капризно, лицом изображал наивность и, что изображает, выставлял напоказ. “Да ради бога, – говорил он, – приходите на митинг, только если душа просит. Никакому начальству не подчиняйтесь, если будет заставлять идти. О таких случаях сразу нам сообщайте”. Под ним зажглось “политолог, философ”. Гостиная сменилась трибуной на зимней площади. Он был в струящейся тусклым блеском лисьей шубе, пышной волчьей шапке и истерически орал в микрофон: “Да – честным выборам! Нет – оранжевой заразе!” Подмерзшая толпа ни возражала, ни воодушевлялась. Цвет и натяжение кожи – на носах, губах, щеках – выдавали, что холодно. Этому противоречила окраска неба по верхнему краю экрана, Аркадий видел ее фиалковой – как бывает вторгшимся в январскую стужу днем, по-весеннему сырым.
– Да – честным выборам оранжевой заразы! – сказала Марианна. – Нет – оранжевой заразе честных выборов!
– Но почему философ? Как ты думаешь?
– Потому что такая философия.
Он подволок к себе трубкой дощечку управления, переключил канал. Футбол, английская лига.
– Трава – ты видишь? Видишь, какая трава? Видишь зеленая? А у нас не трава, а…
– Травка.
– Что ты этим хочешь сказать?
– Сама не знаю. Но ясно что.
– Он его срубил.
На экране вратарь устанавливал мяч, чтобы выбить, два защитника, все остальные за рамкой. Но тут же камера перелетела на другую половину поля, на земле валялся игрок, над ним судья, вокруг толкались мужики из обеих команд.
– Я не видела.
– Это было на корпусе телека. Я видел, семерка синяя его срубила.
Судья показал желтую карточку синей семерке.
– Пошли вниз, может захотеться манчить.
Она поставила на газ воду, кинула макароны, когда закипела, – вынули из холодильника банки горошка, кукурузы, шпроты.
– Ну и как?
– Я стихотворение весной написал. Первое в жизни. В телевизор впорхнул кагэбэшник, населенье забилось в скворешник.
– Емко.
– Футболистов любят, как маму родную не любят, как ребенка своего не любят, не говоря – жену. И ненавидят так же. Соперника. До умопомрачения ненавидят, кого страстно обожали, если переходит в команду соперника из твоей. Особенно когда за окном холодный дождь, ветрище, раскисшая дорога, а они в телеке играют между собой, на зеленом нерусском поле, в ясный день.
– А трубка? Стреляешь из нее?
– А как же! Незрелой черемухой. Якобы в птиц. Смотрю в нее, как в подзорную трубу. Из-под дивана, что закатилось, достаю. Чего пятилетним недоплевал, недосмотрел, не достал. Я здесь сам себе внук, папа и дедушка.
Через час или два, уже звезды зажглись, вышли пройтись. Той же дорогой, только в другую сторону. Аркадий был немного сонный, но сонливостью, сообщавшей и телу и мозгу легкость. “Я про “блл”, – начал он говорить. – Это не гениально, ничуть”. – “Ну это же глупо объяснять. Гениально – не гениальность, а ничего, кроме похвалы, не значащая оценка. Не всерьез”. – “Естественно. Но кто сказал “бэ”, должен сказать “а”. Должен сказать. Что-то. Просто, чтобы сказать. И если это дурь, то высказать ее бывает еще необходимее, чем умное. Короче, продолжает случаться неожиданное. Все равно, неприятное или милое. Позвать – чтобы понять, чтобы обсудить, чтобы избавиться от мгновенного спазма сосудов, – некого. Есть только непосредственная, инстинктивная реакция. За редким исключением, у меня это всегда “блл”, выскакивает почти автоматически. На неприятное все-таки чаще. Сообщение одному себе. Объявили по радио, что наши выиграли у голландцев, зацепился за корень, чуть не упал, а упал, и подавно, открылся при повороте головы боровик, не говоря уже семейка, тронулся троллейбус, когда почти уже к нему подбежал. Из губ выбуркивается блл. Скорее даже пль. Пыль. Засыпает глаза; ни на что не годится; отбирает силу у земли, у вселенной. Иногда неожиданность впечатления имитируешь. Наблюдаешь из окна, как вороны раздирают сшибленную автомобилем товарку, наблюдаешь, наблюдаешь – и выговариваешь с полувосторгом-полуужасом “былять”. Мычание коровы, бессильной изменить жизнь и потому прославляющей ее”.
Необязательность, никчемность, беспричинная многозначительность монолога искупались неуклюжестью, с которой он выставил напоказ, до какой степени ему необходимо – не разоткровенничаться, не даже выговориться, а – почувствовать свободу нести эту чепуху только потому, что хочется. Касается меня – уже достаточный повод. Хочу и несу – второй.. Повисло молчание. С полкилометра прошли по инерции, как будто имели цель. И, как будто достигнув ее, в произвольной точке развернулись и пошли назад.
– Понимаешь, я последняя инстанция. В оценке высоты и силы и изящества мысли. И стиля изложения. И словесности вообще. И поэзии в частности.
– Э-эй, – подала Марианна свое любимое предупреждение лошадке, которой правила: чтобы не выкидывала фокусов.
Дόма разошлись по этажам, она попросилась наверх. Те полминуты, пока не провалился в сон, слышал, что ходила, открывала одно, закрывала другое окно. Утром спустился к воде, она как раз выходила на берег. С погодой не повезло. Небо с юго-запада закрывалось перистыми облачками, все менее светлыми. После завтрака окончательно помрачнело. Но Марианна еще вчера объявила, что день проведет в гамаке, залезла в него, тут же закапал дождик. Она к веткам березы, на которой одним концом был завязан гамак, стала прицеплять раскрытый зонтик, потом другой ко второй, они срывались. Пришлось вернуться в дом, она поднялась наверх – за завтраком всё расхваливала, как ей там хорошо: немножко Ариэль, немножко птица. Легла с книжкой, читала, задремывала, просыпалась, не вставая, смотрела на окно. Ровная серость и капли, с козырька на карниз, побрякивающие.
На следующий день моросило, переставало. Поехали в городок – посмотреть и вообще развлечься. На въезде почувствовал, что машина как-то не так едет, – переднее колесо село. Подкачал компрессором, дотащился до шиномонтажа. Паренек в узконосых ботинках показал ему гвоздь, не без удовольствия, запихал в дырку резинку, не без свирепости. Смотреть было нечего, развлекаться нечем, оба знали об этом заранее. Зашли в кафе. Парень-официант, нечесаный, футболка “Россия”, под олимпийскую, в пятнах. Встал у столика индифферентно. “Посоветуйте что-нибудь такое. На ваш выбор”. – “Заказывайте”. – “Свежая рыба есть?” – “Откуда?” – “Ну жаркое”. – “Не советую”. – “Тогда просто картошку”. – “Долго ждать”. Вышли под дождик. Марианна сказала: “Типа “я вам не холуй”. Стал народ себя уважать”. Что-то купили на самозваном рынке, что-то в галерее “Слобода”. Роскошно, сказала про нее Марианна. Когда выезжали, с моста через Оку, бесформенного, утилитарного, обернулась на город, “сертифицировала”: “В общем, Порхов, не Флоренция”.
Уже выскочив за знак с перечеркнутым названием города, он ответил: “Может быть, потому что нет центра. А должен быть”. Когда высаживались у дома… Когда высаживались… Когда еще раньше, у шиномонтажа, у кафе, на рынке и то же самое сейчас, – она открывала дверцу и, продолжая держать плечи развернуто и голову приподнято, выносила обе ноги вместе, прижатые одна к другой. Четко, шлепком подошв, отточенным упором в землю ставила их на поверхность и тем же усилием отрывалась от сидения и выпрямлялась, на миллиметр не задев макушкой, шеей, спиной края крыши. Как если бы это была одна волна специально разученного акробатического движения. И что-то это для него значило, чего он не мог в те мгновения вспомнить…
Когда высаживались у дома, она окончила: “Почти все всю жизнь ищут центр. Периода, идеи, системы. Высказывания, отдельной фразы, отдельно главного предложения и придаточного, каждого слова. Живого человека, особенно – близкого. Всего. Чтобы ориентироваться, наверное. Отсчитывать от него”. Он подхватил: “Я во всяком случае. Временами мог ошибаться в том, где он, принимать его местоположение неверно. Но всегда точно знал, где нецентр”.
Третий день был наконец солнечный. Сходили в лес, который, Аркадий знал, будет пустоват, новые грибы еще не вылезут, старые бесследно сойдут. А так как не для пропитания, то сами по себе осматривание, топтание, зигзаги, вглядывание, выискивание ради выискивания немножко раздражали бессмысленностью. На всем этом вдобавок – или в главных – ярлычок “убиваем время”. Но лес! Мрак, свет, верх, подстилка. Зверек, пташка, танцующие насекомые. Лес – упоенье, сказал он. Ответила: лес как лес – и в то же мгновение увидела здоровенный, без червоточинки белый, выросший из-под упавшего ствола. Упоенье, – бормотала, выворачивая ножку из ямки, – бывает, да-да. Тени дриад. Промельк сатиров. Стайки кого-то.
Выкупались, возвращаясь, выкупались еще вечером. “Уеду завтра. В самый раз. Затея удалась, ты в порядке, место по тебе, жизнь по тебе. А что не по тебе, то еще жизнéе. Дорогу знаю, не провожай”. Но он еще раньше решил ехать с ней в Москву. После полудня выехали, четыре часа отдай. Подрулив к арке на Никитской, от усталости никаких чувств не испытал, чмокнул в щеку. Но знал, не рассудком, а как будто одурманенной телесностью, подпавшей под автоматизм вождения, что что-то недоделано. Марианна разом вынесла прижатые одна к другой ноги, всю себя с ними, и пошла…
В Париже, – вот это где было. Эколь Нормаль. Растянувшийся на семестр проект “Национальные философии”. Он вел неделю русской. Жил в квартире профессора, уехавшего на саббатикал в Южную Америку. Во вторник вышел на лестницу одновременно с дамой из соседней двери. Так за ней и спустился, и мимо консьержа на улицу, и в нескольких метрах от нее дошагал до метро. За сорок, а то и под пятьдесят, высокая, плакатного сложения, элегантная. Не подступись. В лице – спусковой крючок раздраженности от допущения, что могут. Две стройные, спортивные, плавно выбрасываемые вперед шелковые ноги, на которых он сосредоточился. Уклоняясь в сопутствующие мысли. Например – буржуазка. Начальница офиса. Гроза подчиненных. Любовница биржевика. Не материал для литературы. Штампованная француженка. Вообще не.
В среду лекция начиналась часом позже. В четверг – опять совпали, он поздоровался, она формально отозвалась. Всё, включая солнце, безоблачное небо и октябрьскую прохладу, повторилось. Только он уже задавал ей мысленно вопросы – она так же отвечала. В пятницу – совпали. Она спросила, откуда он. Из Москвы, да что вы? Мечтаю съездить. В разговоре дошли до метро, три остановки проехали вместе. Вечером позвонила, спросила, не хочет ли он выбраться на денек из Парижа. Шартр, а?.. До этого Аркадия возили в Шартр каждый приезд во Францию, четыре раза. Историю, как покров Девы Марии не сгорел в пожаре, он знал более или менее наизусть. Но так, с мадам Вероник – авэк гран плэзир, мадам. Утром забрали в гараже ее автомобиль. Синий “альфа ромео”. Она оказалась санитарным врачом вокзала Сен-Лазар. У мужа торговля недвижимостью, процветающая компания. Они в разводе. Она в близких отношениях с Шарлем. Кто Шарль? Вы живете в его квартире. Ланч ели уже с видом на собор, приглашающая сторона был Аркадий. Когда на парковке выходили из машины, она выбросила наружу соединенные вместе ноги, которые увлекли за собой все тело, впритык к рамке дверцы. Четкий соскок с гимнастического снаряда.
Вот, собственно говоря, и все. Все объяснение того, чтό заставляло его вспомнить мах Марианниных ног. Тут он бы должен был сказать себе: ага, я Марианне про эту француженкину дугу, про эту полуверонику рассказал (заодно под сурдинку дал знать, каков на меня спрос: шестьсот сорок итальянок, сто француженок и проч.), и она ее стала повторять! Ведь раньше ничего похожего не делала. Но не мог он с ней, почти определенно, про это говорить. Продолжение поездка в Шартр имела, но на рассказ оно не тянуло. На обратном пути он пригласил Вероник и на ужин, пусть предложит ресторан… А почему не у меня?.. Он купил орхидеи. Дело шло, можно сказать – ожидаемо, можно – неожиданно: откуда оценивать. В общем, дубликат ужина у Василисы. Это пришло на ум сразу, а по-честному – сидело там постоянно. Что Василиса – с Ростиславом или без него – находится в нескольких остановках автобуса, в нескольких кварталах, в двух, в одном. Настроение и поведение спутницы смывали с Аркадия унижение, позорное, нанесенное тем, как он был Василисой брошен. Одновременно и освобождали наконец от мути соображений, подозрений, догадок, зачем она с ним сошлась – не красавцем, не академиком, не плейбоем, вообще не входящим в круг тех, с кем такие, как она, сходятся. А вот затем! Затем же, зачем эта Вероник. Короля делает свита.
Видимо, это, убожество, плоскость, бумажные цветочки “короля делает свита” и “авэк плэзир мадам”, филистерская кустарщина обмена любезностями – протрезвили его совсем. Он не отвечал на ее намеки, переводил разговор на скучнейшие темы вроде разницы систем преподавания в России и Франции, после десерта, сославшись на головную боль, ушел к себе. К Шарлю, подумал с усмешкой. В апреле призрак-джокер-звук Шарль позвонил, сообщил, как рад, что мог оказать заочное гостеприимство, и спросил, в какое время Аркадию будет удобно, чтобы они с Вероник остановились у него на неделю. Пришлось ехать с Оки в Москву везти ключ. Шарль был типичный он, Аркадий, и при этом не ему чета. Говорил о проблемах преподавания, ссылаясь на Батая и Бодрийяра, и носил мокасины на босу ногу. Вероник расцеловалась с Аркадием при встрече и когда прощались. Ключ он попросил оставить у консьержки. Как! вскричал Шарль, я слышал: все консьержки – бывшие агенты КГБ, в полном составе перешедшие в нынешнюю мафиозную структуру. Кроме этой, сказал Аркадий, эта – вдова известного кинорежиссера.
…Тронул машину и в зеркальце увидел, как Марианна выбегает обратно.
– Сто лет всё забываю сказать, что “капу” по-латышски “кладбище”, а не дюны. Помнишь? Не дюны, а могилы – похоже, но разные вещи.
– А я сто лет забываю ответить – не на это, а на что-то, что ты говоришь, и я думаю: вот что отвечу. И всегда момент тю-тю, а потом забываю. Ответить, что я тоже, небось не не верю – в. (Показал и несколько раз ткнул пальцем вверх.) Потому и в церковь не хожу. Вере церковь учит, как бегу с низкого старта, так всю дистанцию и не распрямляющемуся. Дорожка гаревая, ограничительные полосы, земля, финиш. Сказал, теперь могу ехать.
Но она не уходила. Стояла, смотрела на него. Лицо старухи. Прекрасное лицо старухи. Морщин всего несколько, зато точных. Скульптурных. Не обрисовывают черты, не намечают выражение, а отчеканивают облик. Для выражения подпущена – сию минуту, у дверцы его автомобиля – и блуждает улыбка не улыбка, а легчайшая улыбки тень, едва заметное ее подрагивание, ее затухающий тик. Портретное лицо. Художник, напиши картину под названием “Портрет старухи”. Не “старухи Н.”, а старухи. Ты же писал с нее молодой “Портрет девушки”. Вот они и видимы одна сквозь другую, как автопортреты Рембрандта двадцатитрех– и шестидесятитрехлетнего. Казалось бы, пленяла молодая, вожделели молодости – теперь первенство у этой. У Рембрандта шестидесяти трех над румяным двадцатитрехлетним. И что-то ее нынешнее стояние, ее не-уход знают о бывших – стоянии, не-уходе. Взгляд, каким она глядит на Аркадия через окно с расстояния полутора метров, пересказывает взгляды давние, менее давние, очень давние. Которых, может, и не было, может, были десятки, – это неважно, потому что важно – что могли быть.
Он – добрый. Вот уж Василиссия пальцем в небо. Добрый – кто умеет так смотреть. Так, что у того, на кого смотрят, сжимается кончик носа, набухают веки, и сейчас потечет на мешки под глазами. Никогда он так не умел. Он в лучшем случае трогательный. Из тех, кто способен добрый взгляд поймать, отреагировать. Готов всплакнуть. Сентиментальный. А добрая – она, Марианна. Добротой, которая из мира ушла. Съежилась в слова сочувствия, в благотворительность, в склонность к справедливости. В жест поддержки, в мимику помощи. В философию доброты. От этого не заплачешь. А она – жена. Ну лишился он ее – горько, горько, но что теперь делать? Умирают же супруги. Он вдовец. При живой – немного больней, немного и легче. Быть может, не забывать, что такое доброта на самом деле, – тоже доблесть по нынешним условиям?
– Ну ты не очень-то, – говорит она. – Не очень-то про веру согнувшись. Бывает, стану на утреннее правило… При своей небось-не-невере небось не знаешь даже, о чем я…
– Почему? Несколько раз знал. Ты становилась, а я думал, подойти к ней сзади и за ушком поцеловать. Приходило такое – на ум.
– …и от произнесения слов – а все молитовки уж столько раз проговорены, что об язык стерлись, – вдруг начинают челюсти, горло, грудь, живот, все тело – резонировать. Понял? “Низкий финиш”. Какой есть. Будем кумекать. Ехай теперь.
– Всю дорогу ты меня, Матримонианна, запинаешь. Даже семестр мой заграничный своим заграничным. Я буль-буль-буль про укон-меон Булгакова, а ты через кальян парадиз артифисьель. Сейчас опять запнула. Когда кончится? Никогда не кончится.
С этим и пополз к себе на Чистые.
Лежа на диване, готовый к тому, что заснет, но никак не засыпая, наоборот, думая все энергичнее и яснее, он в очередной раз набрел на свои юные мечтания об изысканности. Повертел головой, ища непосредственную причину. Наверно, какие-то веточки-листики дерева, стоящего метрах в пяти от окна. Они, несмотря на свое множество, всегда изысканны, как элементы всякой тонкой графики, и тем самым об изысканности напоминают. Напоминания вызывают следующие, о том, как это его когда-то интересовало. Чем больше их за годы набегало, тем гуще в них проступали стороны и черточки забавного. Сейчас он вспомнил, как пытался объяснить, почему так на этом сосредоточен, учительнице, которая давала ему уроки французского. Отсидевшей пять лет, “детский срок”, не уставала она повторять. Он понимал слово “детский” в прямом смысле – ребенка, которому исполнилось пять. Он не мог объяснить ей, что такое изысканность, она не могла найти слово по-французски. Наконец он сам произнес “ну рафинэ”, не заметив, что за этим они и охотятся. “А, лё рафин’ман! И что, почему это вас занимает?”
Он стал приводить примеры рафинированности, она прибавила: “О, я тоже могу иллюстрировать! Скажем, буква q изысканнее, чем k, а сэкю-сq изысканнее, чем сэка-ck. Но вам-то что это дает?” После лагеря она говорила по-русски без малейшего затруднения, хотя легкий акцент сохранялся. Аркадий растолковывал дело путано не только по-французски – таково было условие их занятий, – но и переходя на русский. Она сказала: “Послушайте, рафинированность не значит слабость. По-русски есть слово “дерьмо”, это калька французского “мэрд”, особенно с беглым е: мэрд и ять, мэрдѣ. Так вот: всё мэрд, кроме урины!
C’э рафинэ, а мон гу”… Ее звали… Элен Михална ее звали. Как легко, не надо напрягать память, никак иначе ее не звали, Элен Михална – она…В двух из трех его женщин изысканность отсутствовала. Но в Марианне он все-таки мог ее выделить – особенно отчетливо на фоне ее ранней грубости и плебейства. Ее натура оказалась устроена так, чтобы впитывать изысканность из воздуха античности – вычитываемой в книгах. Воздуха, настоянного на книгах вообще. А главное, на трехсотлетних эманациях Петербурга. В частности, блокадного, выпившего души, умащенного душами ее последних носителей – которые первыми гибли.
И тогда! Привязанность привязанностью – о чем тут говорить, в этом нет сомнения. И в том, что его привязанность не означает зависимость, тоже нет. Но Марианна оказалась воплощением всего, чему была возможность реализоваться в нем – так он теперь это понимал, – и не реализовалось. Всей суммы заложенных в нем, и предназначенных к усвоению, и приготовленных к тому, чтобы развиваться, способностей и качеств – и того, что концентрирует эту сумму в пробивающий преграды пучок. Таких способностей и качеств не было у Марианны. Но у нее был такой лазер, а у него не было. Поэтому он на нее оглядывался, от нее отталкивался, с ней мысленно советовался. В этом смысле она им управляла. Как могла – или должна была – управлять им идея Аркадия Бухвостова.
Элен Михална сказала тогда: “Наши представления об изысканности взяты из кино. Я прожила одно лето в Сен-Жан-де-Люз. С возлюбленным. Он был коммунист и меня такой сделал. Отчего я и приехала в СССР. Как выяснилось, соединять Волгу и Дон. Он нет. Он любил бренди “Фундадор”, а в СССР его не было. А я херес. Херес в “испанской портовой таверне”, в посада. Херес Пограничный, де ла Фронтера. Из подвалов Педро Домек – Домек кончается на это самое сэкю-cq. Пограничный – потому что там десять километров, и Сан-Себастьян. Гоняли туда и сюда, то франсэ, то эспаньол. На велосипедах, автобусом, ночью в такси. Между прочим, был Франко. Но Дом Педро Домек был важнее. Каза фундада не помню уже когда, в тыща семьсот каком-то. Я и тогда ходила, и говорила, и смеялась, как будто снимаюсь в фильме, и потом себя вспоминала, как будто я Ингрид Бергман в “Касабланке”. И правильно делала. На Волго-Доне я попала в массовку, которую к тому же никто не снимал”…
Бульвар погромыхивал, побрякивал, порёвывал и одновременно, это открылось Аркадию чуть не в первый вечер, нес в себе гипнотизерский дар заведомого приручения, антиаллерген к духу улицы, анестезию. В Пристанях сейчас еще стучит молоток, иногда два, еще час, два – покой, смысл, гармония. Еще не темнеет, светло, как в девять утра, но чувства откуда-то осведомлены, что это свет убывающий, а не прибывающий, как тот. Зато в июне полночь там не то чтобы светлая, а альбинос, небо в перистых облачках, во множестве их. И на их фоне огромная береза – тоже как бы небо с облачками, хотя физически плотная, непроглядная, неподвижная. Это известно не через зрение, не через зрительное наблюдение, не через опыт, получаемый через зрительное наблюдение, а через элементарное знание о том, каковы листики, и что если они не шевелятся, то могут. Комар на стене, усталый, старый, полетает метр и отдыхает.
В городском утреннем рокоте ритм колотушки “скорой помощи”, уловленный издалека, медленно приближающийся, слышится сперва, как цокот копыт лошадки и вызывает в памяти мелодию Largo в “Зиме” Вивальди. Музыку он знает клочками, всегда была только удовольствием, никогда ею не занимался. Дивно устроен человек – есть музыка, он ею не занимается. Внуками – не занимается: сидит, с улыбкой немного идиотической смотрит на них. Когда видит – когда к ним приходит, когда их к нему приводят. Интересно: каким они его видят? Никаким. Дедушка, скоро умрет. Против них ничего не имеет, даже воспринимая как явление: дескать, они не знают, что я – я, ну и я их знать не знаю. Нет, этого у него нет, он не думает: я – я. Он и сказать бы толком не мог, какое это я, которое есть он. Оно, если честно, не вызывает в нем заинтересованности.
“Скорая” проезжает. В час он отправляется в больницу проведать Нелли. Это где-то за Удальцова, через полгорода ехать, быстрее получится в метро. То есть полгорода ни при чем, ни в город, ни в пол из метро не высунешься. Москва так и не стала ему родной. До сих пор любое действие, любая затея вызывают здесь у него бόльшие затруднения, чем когда он представляет себе, как это обстояло бы в Ленинграде. Вот и эта поездка кажется ему целым предприятием, и он воображает множество препятствий, начиная с гардеробщицы и кончая дежурным врачом, которые остановят его каким-нибудь запретом на посещение.
Вообще любой выход его на люди, по многобалльной составленной им игрушечной шкале Рихтера, встряска. Почти чужим он может взять и рассказать дурацкие вещи. Марианне про блл, но, в принципе, и кому угодно. Такие же согласен выслушивать от них. Все, что приходит в голову, он считает достойным быть выговоренным. Не потому, что в его голову приходит, а в любую. Поскольку – человек. Он считает, что “человек” можно перевести и как “философия”. Даже нужно – к этому, кстати, подталкивает и морфологическая конструкция обоих слов. Он запросто рассказывал, например, как на похоронах сотрудников всегда оказывается в двух-трех людях от ученого секретаря, очень высокой, очень худой женщины – он называл имя и фамилию, – которая через этих двух-трех перегибается к нему и говорит: вчера такой-то сломал шейку бедра, зато сякой-то выписан из больницы. Рассказывая, он понимает, что делает то, что не следует, ей передадут, но спустя месяц снова распространяется про рост, худобу, шейку бедра, выздоровление – как будто проверяя, не передадут ли на этот раз. Или выслушивает от людей с подобными же склонностями, как пренебрежительно или неприязненно отзываются о нем – знакомые и малознакомые, а если незнакомые, то из числа так или иначе известных. Прочитавших его статью, слушавших интервью с ним по радио, видевших его по телевизору на каком-то нелепом обсуждении, куда он не мог отказаться прийти и говорил самое из всего нелепое.
Это, конечно, преувеличение. И делился, чем не стоило бы, раза, может, два-три в жизни, и позволял делиться с собой не больше двух. Но сдерживался-то часто. А сдерживаясь, шел против собственного понимания устройства жизни, обдумывал, что сказать, о чем умолчать, внутренне не находя это нужным, – отчего испытывал напряжение… Ай, да ну, это чепуха. Такое же второстепенное свойство, как светскость.
Никто его не задержал, вахтер приглушенным голосом даже посоветовал не тратиться на полиэтиленовые тапочки (десятка, копейки), а взять из ящика для использованных. Дежурная медсестра проводила – хотя могла бы показать пальцем, зальчик был наискосок от нее – к дивану между двумя фикусами в горшках, называвшимися “зимний сад”. С Нелли сидела навещавшая ее девушка. Как выяснилось, студентка – вспыхнувшая, когда он вошел. Оказалось, от почтения, от явления во плоти того, что до этой минуты было именем духа. Впрочем, после трех минут общего разговора пролепетала: “Вы ведь близко знали Андрея Андреевича”. Нелли сказала: “Сыриха”, – не обидно, таков был, видимо, принятый между ними стиль. “Я познакомилась с…” – продолжала та и назвала имя автора вышедшей год назад книги о философах, начинавших в конце шестидесятых. Тот был культуролог – считавшаяся сомнительной, когда Аркадий начинал, научная дисциплина, тем более специальность. Попросил разрешения приходить к Аркадию с диктофоном – расспрашивал, делал выписки из писем, брал (и аккуратно возвращал) редкие ротапринтные малотиражные брошюрки.
С книгой автор просчитался в самом замысле. Она обращалась одновременно по двум адресам, к русским и к Западу. Как и полагается культурологу, он сделал ставку на главного героя, им был, понятно, Андрей Андреевич. Остальные, в том числе Аркадий, были окружением, если не свитой. Дед был вчерашним днем, если не ретроградом, герой вырывался из зоны его притяжения, из самого потока его мышления, воспарял над ним. Для разбирающихся в философии европейцев АА выглядел фигурой вторичной. Для нового поколения русских – именем из недавнего прошлого, принятой на веру легендой. Не очень интересной, разве что для восторженных девиц вроде Неллиной студентки, служащих идеалу как идолу. Все, что он произвел или, если угодно, излучил, осталось во времени, завершившемся почти в те дни, когда он скоропостижно умер. Другими словами, на нем и на двух-трех подобных персонажах истощившемся. В будущее излучения не случилось.
Автор был удивлен и смущен. Он продолжал звонить, иногда приходить к Аркадию. Оказался живого ума, не подчиненного раз навсегда выбранной концепции. Опять расспрашивал, но уже не для подбора сведений в поддержку своей мысли. Они вернулись к теме “последнего гуманитария”, которую он, когда Аркадий упомянул ее прежде, отбросил как умаляющую масштаб АА и просто не канающую. Теперь он куда более внимательно прислушался к объяснению того, в чем Аркадий видел подлинную заслугу АА. “Он стал ожившей человеческой тканью. Втоптанной прежде в землю на месте казни – знаете, как в Пхеньяне, родня должна физически затоптать врага народа. И вдруг она ожила, в духе костей у Иезекииля, собралась в тело, в Андрея Андреевича, заговорила, как род человеческий, как лучшие из него. Стала думать и жить таким образом, секрет которого, казалось, навсегда забыт”. Культуролог смотрел на него, как будто только теперь наткнулся взглядом. Аркадий для описания истории культуры в книге был нужен ему лишь настолько, сколько он отводил ему места. В общем, почти не нужен. А тут выходило, что те, кто был нужен и как будто того своего значения не потерял, за последние годы от той своей злободневной величины далеко откатились. Исшелушились, скукожились, идут сейчас по удешевленной стоимости, и вот интерес и некоторое удивление вызывает этот. “Так, по-вашему, Дед, простите, что я так его называю, ни в каком направлении не превзойден Андреем Андреевичем?” – “Иноприродные явления, ничего похожего на Деда. Дед ни в какое время не вписывался, почему остался, пребыл от будущего независимо”.
Студентка вскоре ушла. Нелли спросила, почему он оказался в Москве, – может быть, в надежде услышать, что из-за нее. Аркадий рассказал про приезд Марианны. Спросил, как оценивают врачи ее состояние… Врачи довольны… Не похлопотать ли о переводе в отдельную палату?.. “Нет-нет, все хорошо. Вы в самом деле человек положительный, в полном смысле слова. С вами можно успокоиться. Мне Василиса передавала. Да-да, выпускник гнезд Марианны и Василисы”. Что-то всё это значило, все эти слова, многослойное, язвительное, но лишь частично, жалобное, тревожное – он не хотел догадываться. Сказал: я написал стихотворение, первое в жизни, в телевизор впорхнул кагэбэшник, населенье забилось в скворешник. Она произнесла быстро: гениально – еще в одном, плюс к гениальности и к интеллигентскому жаргонному обозначению похвалы, смысле: отвяжись.
Собрался уходить. “Насчет гнезда. Я про медичку и инъязовскую честно отвечал. Но это потому, что ты под этим углом расспрашивала. А и другие были озарительные опыты. Влюбленность. Или странное что-то – что под простые определения не подходит. И это не меньшую – а сейчас уверен, что и бόльшую – роль сыграло. Для, так сказать, лет учения Вильгельма Мейстера Бухвостова. Когда их ему было двенадцать. Какой-то праздничный в актовом зале вечер, приглашены ученицы женской школы, художественная часть, танцы не танцы, но сладкие мелодии танцев, магия минуты, туман – и девочка Фаина. Сказочное имя. У моей тети Гортензия, но то тетя. А это девочка. Помню точеность: личика, шейки, ножек. Саму не помню абсолютно. Стал ходить мимо ее школы, наконец вышла, с ватагой. Я вслед. Дождался, пока осталась одна, – можно пригласить вас в театр? Даже не очень знал, что это такое – театр, пригласить. Не говоря уже, на какие шиши. Нет, отвечает, театр – пошлость. Боже мой! Да театр – ноль, согласие ничего не значит, отказ ничего не значит, только бы она так говорила: театр – пошлость. Только бы вообще что-нибудь, хоть что-нибудь говорила – мне. И так весь конец зимы, вся весна. Раза, может, четыре виделись, минут хорошо, если двадцать в общей сложности говорили. Но зима, но весна! Во все, сколько их потом было, эти четыре, эти двадцать вбиты, наши жалкие слова вплетены, наши шаги впечатаны, голоса вдышаны. А когда их выдуло, вымело, испарились без следа, это как книги испарились, то есть дести бумаги сверстанные, как картины – холст, краски, рамы, но никуда же не делись. И одной пятой или седьмой интеллектуально-духовного состава в Бухвостове растворены.
А в девятом классе появился новенький. Я таких ни до, ни после не видел. Кожа чистая, как лепестки, стройный, как, не знаю, кипарис, одет в свое, мы-то все в приютскую форму, а на нем что-то кожаное и бархатное. Сын дипломата. Вышло, что живем недалеко друг от друга. Нам что, по пути? – он мне. Я без заискивания: кажется, да. Стали ходить вместе, после школы, а иногда угадывали и в. О чем-то болтали, он, мне казалось, изящно и возвышенно, я старался не ударить в грязь лицом. Потом дома обдумывал, назавтра спрашивал, он, похоже, так же. Один раз сказал, что хочет пипи. Таким словом. Зашли в ворота, пристроились между поленницами дров, тогда по полдвора занимали. И он говорит: никак не решу, как это называть. Склоняюсь к общепринятому. Потому что непристойно, матерно выходит из-за слов окружения. А так – хюй, что-то нежное, чуть не изысканное. Для непредвзятого слуха. А если и уй. Ну, “да” по-французски, что такого? – И в доказательство небрежно элегантным, похожим на гитарный, сдвигом пальцев стряхнул последнюю каплю.
Приезд Марианны, надо думать, был на те же волны – его и Фаины – настроен. Запустил память. На глубине жилку замкнуло, и оба всплыли.
– Он жив? Что с ним стало?
– Проучился меньше месяца – и не стало. Слух был, что отца забрали, и соответственно исчезли он с матерью.
Выходя, он прошел по коридору в лишнюю дверь и попал в мужскую урологию. Ходили враскорячку с трубками и полиэтиленовыми пузырями, спрятанными в спортивные штаны и домашние шаровары. А у некоторых поверх, полные окрашенной кровью жидкостью. Ходили и молодцеватые, подтянутые, видом стараясь убедить себя, и всех, и Аркадия, что они не эти несчастные и небритые. Ни с кем он не хотел иметь ничего общего.
Реальность повседневной жизни менялась. Некоторые ее элементы, объективно наличествующие, отодвигались к периферии и даже вываливались за ее границы. Например, деревенскую соседку Тамару, приходившую что-то сделать или хотя бы показать, что делает, по хозяйству, он таковой не воспринимал. Она появлялась из, и возвращалась в, пространство, в котором находились встречавшиеся ему когда-то и неизвестно, живые ли еще, школьные учителя, одноклассники, Арвид из Дзинтари, француз-историк из Пенсильвании, спортсмены из случайных, принимавших его с Василисой компаний. Внешность Тамары перестала быть уродливой, как казалось ему вначале, а стала ее, Тамариной, внешностью, нормальной.
Другие, наоборот, превращались из умерших в присутствующих, материально. Правда, на короткие промежутки времени, зато неоднократно, снова попадая в поле зрения через неделю, через месяц, на две-три минуты. Когда, например, просыпался, а в это время у него гостила Марианна, и он думал: кого-то в доме, кто должен быть, нет. Мама, она же Марианна, на втором этаже, а вот отец пропал – на кого же она его оставила? Ах да, она говорила – на режиссера, который снимал Василису в Риме. (Марианна приезжала из Москвы еще несколько раз, всегда неожиданно, всегда это был праздник. А уезжала незаметно, он никак не мог вспомнить, почему, когда, только что или вчера, или сирень цвела: вот была здесь, а уже нет ее.)
С Марианной он заговаривал охотно и легко. С другими тоже, но с ней чаще. Говорил: “Вы все ходите или в капюшонах, или с непокрытой головой. А я в капюшоне, но отстегивающемся. Сейчас в затворе, сейчас на пиру. Я такой один, от всех отличаюсь”.
Это не говоря о снах. В снах был свой порядок, сновидческий, но все больше подчиняющийся регламенту, близкому закономерности бодрствования. Приснился друг молодости, который потом порвал с ним, бурно, с объяснением. Эта сцена присутствовала в сне, но за кадром, а главный сюжет был примирение. Друг в белой рубашке сопротивлялся, когда Аркадий притягивал его за шею, чтобы поцеловать в щеку. Но Аркадий знал, что тот сейчас в больнице, старый, и внутренне рад происходящему. Однако когда проснулся, вспомнить, кто этот друг, не мог, больше того, знал, что не вспомнит никогда, хотя с такой же уверенностью знал, что они когда-то были не разлей вода. То есть исходя из сна. И поправился: могли быть не разлей вода.
Приснился Гурий – вылитый отец Аркадия, неопределенного возраста от двадцати до шестидесяти. Смотрел на Аркадия приветливо, говорил добродушно. Из его слов выходило, что верной была позиция Аркадия, а его, Гурия, головной, искусственной, натянутой. Вел себя как младший – сознающий в присутствии авторитета свою малоопытность и неуверенность. Что, спрашивал, по-вашему, я пургу гоню, ахинею горожу? Аркадий важно отвечал: откуда мне знать? но внешне – соблазнительного много… Потом позвонил Марианне: Гурий твой – не умер ли?.. Вроде жив, я бы знала… В снах персонажи идеально взаимозаменялись: Сонин сын, отправленный на год в паблик-скул в Англию, оказывался отцом Катиного мужа, поскольку тот профессорствовал в МГИМО. Совпадало до микронов – просыпаясь, он восхищался виртуозностью подгонки.
Еще – образование новых цепочек ассоциаций. Это всякий раз приводило его в веселое настроение. Сопоставлялись вещи, которые он и подумать никогда бы не мог, что как-то связаны… Это меняло представления о действительности: матричной – как сказал бы он на лекции. Например, собранные малина, земляника, садовые вишни – в корзинке, в кружке – вызывали мысль о густо исписанной странице. Через некоторое время это перенеслось на ягодные полянки и кусты. Он искал объяснения в зрительном сходстве и без труда его находил: прихотливая, сродни арабской, вязь, извилисто бегущая по щелям в массе ягод и орнаментально рассыпающаяся пупырышками на каждой. Но знал, что это подобие он навязывает, оно мертво. Пока однажды не вспомнил – в мгновение и так, что опешил, почему не пришло на ум раньше, – себя сидящим за столом с писателем Аксеновым и две вазы больших клубничин и малинин, которые, разговаривая, он отправляет в рот. Познакомились на пышной встрече в университете Джордж Вашингтон русских и американских профессоров гуманитарных наук. Не в тот раз, когда он был в Филадельфии, отдельно. Аксенов предлагает прокатиться по городу. По пути заезжают к нему домой на… на бульвар Мм, Мм… неважно. Между прочим, ноябрь – это к тому, что на столе ягоды лета. И этот стол – отражение другого (или другой – его, неважно), в Париже, в доме рядом с Этуаль, на улице Лл, Лл… куда он приглашен на обед писателем Максимовым. Жена Максимова ставит на стол миску крупной черешни. Май, жарко. Но внутри каждой ягоды прохлада. Максимов ходит по комнате и говорит о Европе в сетях советской агентуры. На письменном столе печатная машинка. Аксенов, с собакой на коленях, о провале цивилизации динозавров. На бюро – компьютер. Это к тому, что ни тот, ни другой рукой не пишут, во всяком случае, он их письменных текстов не видел. Но оба писатели, и у обоих ягоды, этого довольно.
Его еще приглашали на конгрессы, бьеннале, в Москве, за границу. Иногда на них шел, летел. Иногда нравилось, и народ, и доклады, и собственный, но в темы особенно не вдавался и существенной разницы между ними не находил. Настойчиво и почтительно звали из Иерусалима. Он сразу согласился, но и после этого, вслед за имейлами и письмом на роскошной бумаге в роскошном конверте, звонила устроительница, изо всех сил нажимала на то, что очень интересные будут экскурсии. Его доклад был, как стали теперь говорить, формата внежанрового: лекция, беседа, рассказ – назывался “Образ и подобие: герои и боги”. Чем Прометей, да та же Медея, похожи на бога, богиню и до какой степени ими являются. С первых фраз он поймал точный тон, верный ритм, и аудитория почувствовала, что это не рядовое выступление пусть даже известного, признанного специалиста. И он сам почувствовал. Он как будто делился знанием – не научным, а сообщенным откуда-то именно ему. Вдруг вспомнился зал, в котором он защищал кандидатскую, публика без лиц, которая таким манером прятала единственно интересующее его лицо Марианны. И этому пятну, чертам, бумажной иконке – проступившим сквозь напластования прожитых с тех пор слоев жизни, – он стал говорить что-то, чего не было в плане, к чему не готовился.
““Ныне познах, яко спасе Господь христа Своего”. Девятнадцатый псалом, –говорил он. – Понимаете, “христа” с маленькой буквы. “Услышит его с Небесе Святаго Своего”. Понимаете, это очень для нас с вами важно, что – услышит. Не узнает, например, не вонмет, а услышит. Потому что в двадцать первом, после знаменитого – до некоторой, может быть, и затертости – “Аз есмь червь, а не человек, поношение человеков и уничижение людей” идет “Ты исторгий мя из чрева, упование мое от сосцу матери моея. От ложесн матери моея Бог мой еси Ты”. Вот он, христос с маленькой буквы. Посреди стаи каких-то существ. “Обыдоша мя пси мнози, сонм лукавых одержаша мя, ископаша руки мои и нозе мои. Исчетоша вся кости моя, смотриша и презреша мя”. И неожиданно следующий стих – “разделиша ризы моя себе, и о одежде моей меташа жребий”. Всего-то! Накидка пыльная, до дыр заношенная. Рядом с пробитыми руками-ногами, с пересчитанными палкой костями – тряпка! Зачем? Затем, чтобы опознать – се, Человек! С большой Че.
А тогда зачем вся эта немыслимая история, зачатие без семени, роды непорочного чрева, девичьи ложесна, девственные сосцы? Только затем, чтобы не создать, а родить. Созданные не оправдали ожиданий, обыдоша. Звери, шакалы. Так, может, совсем не надо, никого? Ну да. Но в таком случае – с кем говорить? А нужно. И хочется. С Моисеем: да, конечно. С Иовом. С Давидом. Да, да, да. Но ведь не ровня. В самых недрах сердец, если дотуда дорыть, в последнем микроне – ведь рабы. А собеседник Бога – Бог. Бог-Слово. Сказал – и увидел, что получилось. Кому сказал? А-а-а. Своему христу с маленькой “ха”, – вот кому! Потому с маленькой, что и образ он Бога, и подобие, и прямо Бог, но существо – человек. Человечество. Любой. Я. В нем есть совесть. Со-весть. Сам он – того не хочет знать, об этом вслух говорить. Но со-весть за него знает. Она – вéдущая с. С ним. Ведущая то, что он знает, но прячет. А она книги совестные разгибает. Только с ней и можно разговаривать – Богу! И так далее, и так далее, и так далее. Хотя далее ничего быть не может”.
Самое интересное было в городе Саула, который, он помнил, называется Гива. Но тут его называли по-другому, и он мгновенно забывал как. В нем раскопали общественную уборную, кабинки, сквозь которые проходила длинная белого мрамора скамья с дырками над ямой. Его возили туда – и повсюду – не в общем автобусе, как остальных участников, а одного в просторном автомобиле. Он глядел на древности, на проносящуюся мимо страну, на людей, но мозг старика видел другое – свою усталость, желание добраться до места, поскорее вернуться. Он был в неплохой форме, ходил – никак не сказать, что медленно, разве только на затяжных подъемах. Но почти всегда хотел знать, что находится недалеко от места, где можно отдохнуть. От отеля, нешумного ресторана, немноголюдного сада на крайний случай. Античная уборная – это было толково.
И самое толковое – что Иерусалим. Случись с ним что, случись с ним что, случись-что-с-ним – он в нужном месте.
Чего же ты стόишь, философ, если не можешь разобраться в своей собственной жизни?
Почему, разобраться можно. Но тоска. Как разглядывать, чем вырвало. Как в седьмом или в одиннадцатом, не вспомню уже, ковырять уравнения с более чем одним неизвестным. X1, x2, x3, y5, y9, z8, да еще в квадрате, и подставляй вместо них гадательно числа, чтобы вся строчка приблизительно сбалансировалась. Только приблизительно. А в другой строчке m1, m3, n4, p2, и оказывается, та и эта взаимосвязаны. И получишь – “область”. Вот в области этих значений ответ. Было на что время тратить, да? Жизнь – такая, этакая – вышла, результат налицо. Стало быть, была так задумана, нечего копаться.
Раз так, раз предначертано, и нечего копаться, не философ ты, а иди-ка в верующие, в профессиональные, прямой путь.
Пошел бы – не принимают.
Кто? Другие верующие? Или Сам?
(Аркадий сидел за столом, у себя на втором этаже, над садом, над Окой, над этим и тем берегом – один-один. Не один в доме и в саду и на ста пятидесяти метрах спуска к реке, а и на ней, и дальше, и везде, в целом свете – никого не было. Солнце – сверху, и внутри всего, и особенно в том месте, где оно устроило из воды металлический расплав – и ничего больше. Так что отвечать на вопрос было не обязательно, но он пробурчал: “кто, кто” – и стукнул указательным пальцем в висок.)
Бог – кому еще быть? Думаешь, захотел Бухвостов – и поверил?
…Чего-то не случилось в его жизни, что могло бы придать его имени другую, бόльшую полноту. Закрепить его, не самого Аркадия Бухвостова, в конце концов плевать на него, а его самосознание, на другом, повыше, уровне. Ни у него самого, ни у знавших его людей не было и тени сомнений, что преобладающая часть сделанного им выдает в нем посредственность. Душевные состояния, которые он предпочитал. Согласие с лживыми и ничего не стоящими мыслями или хотя бы рассмотрение их. Выбор решений, как поступить. Участие в общих действиях, направлениях, позициях.
Девять десятых было предпринято, безусловно, посредственностью. Уже потому, что девять десятых самой сферы предлагаемого для приложения сил являли собой эталон посредственного. Пусть оставшаяся одна десятая была иной материи, иного качества – хотя не слишком ли щедро он и те, кто с ним, его оценивали? Но пусть. Пусть сделанное им в этой части свидетельствовало об исключительности его личности. О бесспорной способности к творчеству. О способности постичь, а то и предложить нечто неожиданное. Возможно, единственное или, если не единственное, то по крайней мере не нуждающееся в поддержке других таких же или подобных подходов и результатов. Свидетельствовало об уме, проницательности, одаренности личности – себя. Не гениальности, чего нет, того нет, но о даре уловлять гениальность и постигать ее в других. В пьянице-художнике, провидевшем новое племя гомо сапиенс. В непредсказуемых и бесстрашных мыслительных атаках Деда. В том, как слова пели в “Рождественском романсе”, сами.
Но богему-то он прозевал. Принимал ее за советскую самодеятельность, за кое-как мыслящую шпану. А она была ля бохэме! Может, богемность одна и выражала вожделенную им изысканность, а он не опознал?
Хотя не частности определяли. Про незаурядность, уличенную в проявлениях посредственности, не хотелось верить, что она незаурядна. Посредственность, оказавшаяся способной на незаурядность, не освобождалась от клейма посредственности. Доказательством посредственности было отсутствие независимости – замечаемой, ощущаемой, неоспоримой, как красота, сила, цвет кожи. Отсутствие ее означало зависимость. Поэтому да, он член стаи. Что делать, иногда мы можем ходить по земле с головой в облаках, пять минут, полдня, целый день. Но наш истинный рост меряется по кусту, забору, по корове, даже свинье… (с той стороны реки долетел лай)… даже собаке. По нижней его мерке, по земной.
Стая – зависимость. Делаемое себе послабление. Потачка, разрешение пренебречь – о, временно, всегда временно, на ближайший час, на один день! – установками, принятыми в пору напряжения – тоже ведь короткого – жизненных сил, молодого душевного подъема. Установками, которые, было дело, возводились в ранг устоев. Смазанными, обессиленными занятием философией. Ибо философия, сдергивая с жизни завесу, не только открывает, что жизнь такое. На пару со своей младшей хворой сестрицей психологией она еще объясняет жизнь, не может не объяснять. Что это, как не расслабляющий уход от жизни и ее жестких требований?
Итак, итог.
Дешево растраченные, провороненные, просвистанные задатки.
Тем не менее выжил. Что выжил, – дело как раз плохо. Значит, поступил слишком уверенно или слишком безопасно. До механистичности, до проверенности грядущего результата школьной физикой. Общепринято.
Стая. Распространялся о ней всю жизнь. Метафора выросла в идею. Идею-фикс. Но, возможно, и был прав. Был прав, если стая не то, как ты думал, чтό обложило и гонит тебя, а то, в чьей массе ты обкладываешь и гонишь кого-то. И не мораль (“подлый гонитель! будь проклят, подлый гонитель!”) тут главное, а блаженный дурман безответственности. Не я! Мы. Мы все. Безответственность – греет солнышко, лечь на траву, задремать. В стае. Стаей. Как на лугу возле теплиц сельскохозяйственной академии. Как воскресные горожане на водохранилище. Просто досуг. Род наслаждения, не острого, зато безгрешного. Почти. А почему постоянно – ответственность, ответственность? Стая – передышка от ответственности. Короткая. Максимум год-другой. А хоть бы и десятую часть жизни – а хоть бы и всю ее: жизнь – такая короткая. В смысле занимаемой ею протяженности времени. Жаль, что при этом вся – “целая жизнь”.
Проснулся – серовато-светло. Закатил глаза наверх, посмотреть в окно над головой. Нет, небо пепельное с голубым, чистое. Значит, просто рано еще, что-нибудь полвосьмого. Поднял будильник к свету. А ведь все эти “без десяти два” ночью, “пять минут девятого” утром – неосознаваемые эмблемы счастья, незамечаемые фамильные драгоценности, на которые мы, с каждым взглядом на циферблат близясь, близясь к последнему часу, но всё еще натыкаемся. Поскольку – время! Значит – не вечность! Значит – жив! (Не вечность – та, мамина, в сне с пуговицей. А в чем, собственно говоря, загвоздка? Раз сон, то недостоверно, а открыл глаза – достоверно? Разглядывание зрительных образов напрямую мозгом не достоверно – только потому, что в обход глаза?..) Было двадцать восемь минут восьмого. Что ж, это точность, можно в цирке выступать. Если бы лет сорок назад. А сейчас точность откуса. Доедаемой конфеты: откушу-ка не “половину”, а ровно семь двенадцатых. Часы “Победа” были такие. Первые его часы. Отец подарил перед десятым классом. По нынешним меркам поздно. Значит, туговато семья жила, считали копейку. Дрянцо вещь, на полторы минуты за день отставали. Шутка отца: по крайней мере два раза в сутки у тебя время точно по Гринвичу.
Впрочем, такому – куда раньше? зачем раньше? Такому, какой обнаруживается сейчас, который предстает в итоге. Чтобы раньше растратил, проворонил, просвистал? Чтобы годами изувечивало и не замечал? Чтобы потерпел полное поражение с часами на запястье, подаренными после седьмого класса, а не девятого?
Ничуть.
Ничуть!
Ничего не просвистал, не растратил, не проворонил! Никакого Ватерлоо, никакой Столетней войны не проиграл. Никакого непоправимого увечия. То бишь ничего такого, что не уготовано человеку, каждому, и обязательно, и без объяснений, промотать, прозевать, разбазарить. Так что итог – не жизни, а вечерней измотанности в конце дня. Душевной подавленности, короткой, прогоняемой хорошим ночным отдыхом. В утешение немощи и ослабление тягот. Обзор собственной жизни – вот что настоящая потачка себе. Представлениям о том, каков ты в глазах других. О том, каковы, ты считаешь, те, кто были лучше тебя. О том, кем ты должен был быть, чтобы больше нравиться себе. Это потому, что ты дольше, чем человеку позволено, жил уверенный, что все началось с тебя и на тебе кончается. Сознайся, это представление, самое твое главное, и сейчас растворено в твоей крови, сколько бы его не уносилось с выдохами и мочеиспусканием. (“Не верь, что жизнь началась с тебя”. Мама. Во сне, но каково ей было в него продираться!)
Оглядка на прожитое – потеря индивидуальности. Курс от “себя” ко “всем”. То, чего хочет добиться человечество от человека не мытьем, так катаньем. Не коммунизмом, так тягой к бессмертию. Научной похотью что-то прижечь, что-то вживить, чтобы не умирать. Никогда. Новый геном нового Ньютона – растворить в мировой плазме, в культурной техносреде, в макроспайке микросхем. Не Аркадия Бухвостова, а РКД-БХВСТ. (Рабоче-крестьянское-движение – бывшее-христос-воскресе-слава-труду.) Переведенного в буквы еврейской азбуки, за неупотребительностью которой сгодится на первое время церковно-славянская, и извлеченного из них в числовом значении. Р = 100, К = 20, Д = 4… Вещевая цивилизация – это приготовительный класс. Аттестат зрелости – цивилизация без индивидуумов.
Оглядка на прожитое – участие в цветном сновидении, если не в красочном шоу. Не образ, не метафора, не символ, а само занятие, вообразительная тяга мысли – сновидение и шоу. Вечером самообличение, утром самооправдание. Иллюстрация к поговорке “утро вечера”. Повседневной реальности, подлинной, истинной, той, что была, – ни там, ни там. А какая она была, подлинная-то, не говоря уж – о! о! о! – истинная? Которая на восходе сегодняшнего солнца или которая на исходе вчерашнего дня? Или на исходе жизненных сил, времени, мыслительной гонки протяженностью в жизнь, самой жизни? На восходе все явственно, как ни в какой другой час суток. На исходе картина чуть не вся в тени. Явственна для, скрыта от – лупоглазой божьей коровки.
Ведь чем ценна Европа? Лицами, только. Лица – немцев, англосаксов, испанцев – выражают диапазон приемлемого, чтобы вступить со случайными встречными в разговор, и отсекаемого. Тела не выражают ничего. В Дареме (почему там? конференция, да-да, что-то “Восток – Запад”; университетская библиотека; собор, замок) в магазине одежды, в витрине, раздевали, потом одевали манекен. Манекен был европеец.
В Ленинграде (когда?) на улице (на Загородном) к нему обратилась японка. Японская ведьма, высохшая безвозрастная паучиха. Один к одному безжалостный японский иероглиф. Где музей Достоевского? По-японски. А он понял. Как? Как-то. Ответил по-английски, показал рукой – вон там. А зачем вам? Задребезжал смех – и: Дабл, дабл тойл энд трабл – файе бёрн энд колдрон баббл. Жабы слизь, дракона кости, кровь еврея, пепел Дости.
На этом короткий обрыв думанья, не восстановить. То ли дрема, то ли просто ускользнула мысль. Значит: часы “Победа” – утро вечера мудренее – европеец – японка. И сразу опять ясность: что ушло с советской властью? Не вещи и явления – их любая историческая перемена уносит. А человеческие типы, социальные категории. Председатель колхоза, скажем. Хотя во Мстере просто заменили колхоз на ООО, председатель стал директором, сидит в бывшем правлении за тем же столом. Не в одной, надо думать, Мстере. Переводчик поэзии – шире: литературы – нацменьшинств. Самой национальной литературы не стало – в собирательном числе, – поэтов во множественном. Так, один-два. А как профессия и должность – пропали. Стало быть, и нацпоэт и поэт, славные были когорты уже при Сталине и до Черненко, – капут.
Преподаватели марксизма-ленинизма. Капут. Столпы и просто мастера соцреализма. Корова языком слизнула. Хотя нет-нет, пропрет по художественному произведению напролом какой-нибудь персонаж, выдавая прямизну маршрута за прямоту души.
Крупные личности. Петр Капица, говорят. Королев-ракетчик. Андрей Платонов. Ахматова. Да вся четверка, конечно. Бахтин. Дед был: дед Гималай студенты его звали. Солженицын. И ведь точно до начала Перестройки.
Расстрельщики. Которые – “приговор приведен в исполнение”. Единицы, чать (не упустил бы “чатя” Солженицын), сохранились. Кому в пятьдесят втором, когда евреев надо было наказать, стукнуло девятнадцать. Тем более в шестьдесят первом, когда фарцовщиков… В мозгу сверкнуло нечто, размером с рисовое зернышко, но на котором китайцы уместили целиком четвертую главу “Истории ВКП(б)”. Лицевые мышцы, непроизвольно сдвинувшись, отлепились в гримаску, близкую к улыбке. Аркадий встал, включил компьютер и, как был в пижаме, стал писать.
“Глубокоуважаемый сценарный отдел телеканала “Культура”!
Вам пишет член-корреспондент Российской Академии наук, завотделом Института философии, бывшей философской секции. Чл.-кор. ИФ РАН, чтобы вам было понятно.
В настоящее время я занимаюсь восстановлением вышедших из обихода после краха советского строя понятий. В ходе работы мне пришлось столкнуться с людьми исчезнувших профессий, должностей, социальных категорий и просто человеческих типов.
Предлагаю организовать серию телепередач “Здравствуй, ушедшее”. И начать, чтобы первым же сюжетом заинтересовать как можно более широкую публику, с исполнителей высшей меры наказания. У меня на примете есть ветеран, прошедший путь от рядового, которому в 1952 г. доверяли только производить контрольный выстрел в голову членов Еврейского антифашистского комитета, до майора, командовавшего одиночными расстрелами по мере возникновения надобности в таковых. Он принимал непосредственное участие в окончательном решении судьбы Рокотова, Файбишенко, известных валютчиков и спекулянтов верхней и нижней одеждой иностранного изготовления, а также Яковлева, менее известного. За что отмечен государственной наградой. Так как особенности этого рода службы предполагают сокращенное прохождение ее срока, мой герой вышел в отставку после двенадцати лет. За выслугой и одновременно по болезни.
С тех пор и по сей день он находится в спецгоспитале. Пусть это вас не смущает. Он в плохой физической форме, тем внушительнее может произвести впечатление на зрителя. Что касается психической, то периоды повышенной активности длятся не больше недели, а в угнетенное состояние он впадает всего на два месяца в году, в начале весны и в конце осени. Кроме того – его может сыграть актер. В моих записях бесед с ним материала для такой роли более чем достаточно. И конкретных описаний, и отвлеченных обобщений. Например, знаете ли вы, что за некоторое время до процедуры в помещение, где накапливался порученный его вниманию контингент, подавали некоторый объем аналога знаменитого циклона-Б, либо просто угарного газа – для чего устанавливался особый режим печей…”
В эту секунду в голове, в той же, казалось, точке, где блеснула первоначальная вспышка, выключилось мозговое электричество, всё вообще, и Аркадий перестал понимать, кто он такой и где находится. Через, как показал будильник, полчаса, которые не принадлежали материи времени, так как не отождествлялись ни с каким, ни коротким, ни продолжительным, его протеканием, он обнаружил себя лежащим в… том, что вскоре – или невскоре – он опознал как свою постель. Его взгляд упирался в нечто выступающее из конфигурации расположенных нейтрально линий и плоскостей. Конфигурация была какое-то эс-и-пэ. Спэйс – вот что! И немедленно – Пространство! Выступающее же – вдруг долетело отчетливо – геометрическая фигура. А именно – следующий сигнал, столь же явственный и несомненный, – ящик. Окрашенный и с половинками дверей (как выяснялось параллельно с позднейшим приходом слов на память) – шкаф. Но не … ? – проверил себя рассудок на отрицание – сейф. Какое счастье – продолжали рыскать под черепом цепочки разрядов, – что нет кнопок, трубок, циферблатов – частей прибора: я про приборы ничего не знаю и мог бы запаниковать, что лишился знания как такового.
Потом он называл имя. Аркадий. Оно было его. У этой, у француженки, учительницы, было ее, вертится на кончике языка, а у него его. Он, точно, был Аркадий. Он вспомнил еще нескольких людей: Марианну, и так ее и звали, детей – и в их именах у него не было сомнения. Все более отдаленные люди проявлялись в памяти, как фотоснимки, без малейшей паузы совпадая с тем, как их звали. Француженку – пожалуйста – Элен. Если, как соседей по случайной очереди, не звали никак, они так же мгновенно давали ему об этом знать. Наконец никого и ничего больше не нужно было вспоминать, все стало на свое место, в этом он тоже откуда-то получил не обсуждаемое уверение. По-видимому, у него был кратковременный спазм.
Он сделал совсем облегченную зарядку, оделся. По пути к двери увидел компьютер с погасшим экраном. В этот миг на нем совершал свое очередное балетное па четырехцветный флажок заставки с надписью “Окна ЭксПи. Домашнее издание”. Садиться к столу не стал, решил, что в конце дня, перед тем как выключить, написанное, не глядя, сотрет.
∙