Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2012
ПУБЛИЦИСТИКА И ОЧЕРКИ
Андрей БАЛДИН
Сочинение 12-го года
[1]
Мы постоянно пересочиняем 1812 год.
Вместе с Толстым (прежде всего с ним: он главный поводырь) мы возвращаемся в эпоху, что содержит столько света для нашей памяти.
Наша историческая память пестра и переменчива, наполовину затемнена, то и дело она принимается спорить сама с собой, но там, в 1812 году, для нее сплошь свет, нет теней, все видно, все понятно.
Туда, в тот яркий свет, в тот светлый, насквозь прозрачный текст, нас ведет Толстой.
I
Странная, сложная сказка
Не все так просто, разумеется: о 1812 годе у нас по сей день идет горячий спор.
Историки соревнуются с Толстым. И проигрывают ему. Они находят у него сотни ошибок, больших и малых, и все равно проигрывают. Для нашей памяти его версия выглядит победительно; не сказать, чтобы убедительно – после стольких лет исторической критики, – и все же победительно.
В этом есть своя логика: нам не нужна точная наука в вопросе о 12-м годе, нам нужно особое душевное сообщение. Толстой не совершает научного экскурса в ту эпоху, он пишет роман, чертит литературный маршрут – идеально рассчитанный, полный другой правды. Ее, внутреннюю правду, мы ожидаем, принимаем, переживаем заново поколение за поколением, как если бы это был наш собственный, самосочиненный, сокровенно-реальный текст.
Нам нужна повесть – с широким началом, узнаваемой путаницей отношений, драматической военной начинкой, муками потерь и поражений и заключительной победой, успешным устроением судеб. С победой и счастливым концом – непременно. Кстати, счастливую концовку еще нужно дождаться. Она не вспоминается сразу: читатель утомлен четырьмя томами повествования, дополненного к тому же многословными отступлениями (к концу их все больше). Эпилог отнесен в 1820 год, в Отрадное – название для финала очень подходящее. Его и нужно различить: утешительный, отрадный финал. Декабрь, праздники, именины Николая, близко Рождество, гости везут подарки. Пьер, вернувшийся из Петербурга, первым делом достает мешок с подарками и одаривает всех, точно Дед Мороз.
Если выставить эту концовку на бескрайнем и пестром фоне романа яркой точкой – она и длится одно мгновение, один вечер, – в сумме выйдет сказка.
Школьные опыты
Толстой не скрывает, что пишет сказку; у него есть в заметках это слово: “сказка 12-го года”.
В начале 1860-х в яснополянской школе Толстой учит истории крестьянских детей; главный его урок, разумеется, о 1812 годе. Скоро он замечает, как пристрастен в изложении событий: ему интересно рассказывать только о русских победах. Точнее так: юная аудитория готова слушать только о победах. Глаза детей загораются, они все обращаются в слух. Но едва речь заходит о наших поражениях, зрители скучнеют и гаснут.
На Толстого действует успех артистический: спустя немного времени его история войны переменяется – мы побеждаем в двенадцатом году! Даже Бородинское побоище, которое он как боевой офицер не может объективно оценить иначе как поражение (разумеется, поражение, если мы оставляем позицию и после того сдаем Москву, свою древнюю столицу), даже Бородино в его рассказе обретает черты победы – духовной, неявной, обращенной в будущее, но все-таки победы.
Толстой сознает свою артистическую подмену, нарушение простой правды и записывает в дневнике это странное, будто бы несерьезное слово “сказка”.
И – продолжает сочинение. Но сказка ли это? Нет, много большее.
Учитель и его воспитанники творят свою историю, свое идеальное прошлое: они ставят школьные спектакли, в которых русские только побеждают. Идут нешуточные бои: ружья представлены палками, черенками от метел и лопат; за дверью класса сторож хлопает из настоящего ружья.
Главная цель школьного сочинения – победить в Бородинском сражении.
Это сочинение наивно
Да, оно наивно, но в силу именно своей детской простоты оно действенно. Толстой обращается к нам, призывая “детским образом” отредактировать 12-й год.
Он преуспевает в своем редакторском замысле. Неудивительно: всю жизнь в нем живет большой ребенок. Мало этого, он знает, что в каждом из нас спрятан ребенок, что мы хотим того же: Бородинской победы, общего устроения судеб и счастливой концовки.
Не только мальчики-мужи с деревянными ружьями – в Толстом жило множество людей обоих полов и всех возрастов, в нем помещался народ, легион внутренних Толстых. Каждый такой малый Толстой веровал в свое и внушал свою веру схожему с ним читателю.
Веры складывались, они и теперь складываются, – собирается в общий хор большая (литературная?) молитва.
Вера и молитва, эти слова нужно отметить в первую очередь.
Населяющий Толстого народ в романе “Война и мир” говорит в унисон, грезит и молится об одном: о победе 12-го года – мальчишеской, мужской, военной и непременно девичьей, женской, семейной.
Женского населения в большом Толстом довольно, он отлично чувствует его логику, тайные вопрошания и мечты. Дамы в его романе ведут (прядут) свою линию – множество линий! От А до Я романа разворачивается бесконечная ткань сопряженного “женского” текста. Вспомним одну только Анну Дмитриевну (почему-то большинство толстовских прях – Анны: Анна Шерер в начале, Анна Макаровна в конце), вспомним княгиню Анну Дмитриевну Друбецкую, великую “портниху”, похитившую из-под подушки старого графа Безухова мозаиковый портфель и тем успешно перелицевавшую судьбу Пьера.
Толстой знает, как занять читающих дам: распустить перед ними клубок судеб, перепутать отношения, оборвать и перевязать заново душевные нити, и они уже не отвлекутся от его романа, до конца будут следить за его чудным “вязанием”. Они как будто сами ткут бесконечный роман. Толстой только нашептывает им, что они богини, Мойры, вершительницы судеб – то-то они из года в год неустанно перечитывают его. Правильно делают: многосложные узоры романа ведут к окончательной семейной победе, женитьбе, браку – счастливейшему из всех. Об этом молятся читательницы Толстого всех возрастов и эпох: такая концовка романа в их понимании есть достижение высшей правды, разновидность чуда.
Еще одно ключевое слово здесь нужно отметить – чудо.
II
Самоверующий
Наверное, отыскивая следы сказки в толстовском романе, стоило бы начать не со школьников, стреляющих в Наполеона из метел и лопат, и не с ищущих утешения дам, перемежающих чтение с пасьянсом. Нужно начинать с самого Толстого, начального, “нулевого”, Левушки – мальчика, идущего вслед собственной грезе.
Простая и горькая история. Отец Толстого умирает в июне 1837 года; Левушке восемь лет (матери нет у него, она умерла, когда ему было полтора года). Тогда-то, согласно семейной легенде, старший брат Николенька, выдумщик и чудодей – таким он был в глазах “нулевого” Толстого, – посоветовал ему начать вспоминать. Нужно вспомнить все – и записать, удержать ушедшее в слове. И тогда, обещает меньшому брату всеведущий пророк, колдун Николенька, в какой-то момент случится чудо: слова сойдутся, станут как воздух и в этом воздухе родители вернутся наяву.
Как в это не поверить круглому сироте, сознание которого так потрясено утратой, что его не берут на похороны отца?
И еще: Толстой уже в восемь лет способен на такие обобщения, такие понимания (устройства времени), он готов задавать по этому поводу столь странные вопросы, что родные зовут его Диогеном.
Николай знал, кому давать задание по удержанию времени словом.
Вот вывод юного Толстого-Диогена: время способно усилием нашей памяти (усилием сознающей воли, следствием горячей детской молитвы, сочетанием верных слов) собраться в облако, в единое и неразрывное целое, в котором нет прошлого и будущего и, стало быть, нет смерти.
Можно спасти родителей, вернуть счастливое детство и никогда не умереть.
Так воспринял Левушка скрыто-религиозное сообщение брата – и принялся за письмо. С восьми лет он начал писать (вспоминать! точно он не сам пишет) текст-облако, текст-свет, в котором есть все. Наградой за этот чудо-текст должна была стать не литературная слава, не деньги, не царская милость, а возвращение времени, такая полнота сознания-воспоминания, которая позволила бы ее обладателю проникать сквозь время, возвращать родителей, побеждать смерть.
Никакой конъюнктуры
Никакой писательской конъюнктуры – вот уж точно, это не про Толстого, по крайней мере не про восьмилетнего мальчика Толстого. Он принимается восстанавливать посредством правильных слов семейный кокон времени, тот, что был разрушен смертью родителей. Для того ему нужно вспомнить во всех подробностях сперва вчерашний день, затем позавчерашний, далее то, что было третьего дня (таков план брата Николая), что было месяц назад, два и три месяца, пока невод памяти, забрасываемый в прошлое, не вытянет отца и за ним мать – живых, реальных.
С этого начинается великая сказка, получившая в итоге название “Война и мир”. С восьми лет до сорока одного года Толстой пишет сочинение о пространстве времени, явленное в литературном тексте, то охладевая к исходной задаче воцеления прошлого, то вновь к ней возвращаясь.
Промежуточных текстов-станций на этом пути было немало: “Мой вчерашний день”, “Детство”, “Отрочество”, “Юность”, “1805 год. Семейная хроника” и далее – до “В. и М.”
Роман-озарение
Композиция самая несложная. Кокон памяти – его, толстовской памяти – наматывается, начиная с пункта “Я”, исходного мгновения самосознания, которое было зафиксировано Толстым слишком определенно (в осознании смерти матери и собственной смертности – с этого начинается “Детство”). В сердцевине исходного мгновения, в центре времятворения-воспоминания пребывает он сам. Затем чертится-воспоминается ближний семейный круг (времени), затем круг знакомых, привычно прозрачное, насквозь понятное сословное поле, и только потом, много позже, к этому сводному кокону бескрайними полями прирастает народ. В начале хроно-сборки Толстой один; его влечет детская Я-греза, жажда чуда, желание сказки о целом времени, несбыточной светлой сказки, которая в определенный момент непременно обернется былью.
Что такое этот момент обращения, превращения сказки в правду (высшую, сакральную правду) в романе “Война и мир”? Понятно что: он прямо указан в яркой точке-концовке. Часы бьют полночь с 5-го на 6 декабря 1820 года, время сходится ярким фокусом, герои загадывают свои заветные – завтра праздник – Никольские желания, которые согласно сосредоточенной детской молитве Толстого все до одного обязаны исполниться.
То есть: роман – это подробнейшая, “тотальная” запись одного мгновения жизни Пьера Безухова. Последнего мгновения действия, которое и есть та самая переполненная временем точка: Пьер в один миг вспоминает свою жизнь с момента приезда в Россию в июле 1805 года до полуночи с 5-го на 6 декабря 1820 года. Он волшебным образом сосредоточен, он загадывает желание – помните? – чтобы все добрые люди договорились, наконец, об общем делании и проч. В этот чудный миг воцеляется, восполняется пространство времени.
Толстой сам ждет этот волшебный миг: с детства он задумал особую церемонию окончания романа – в полночь на Николу Зимнего с боем дедовских часов он поставит точку в конце чудо-текста и время сделается воздухом и светом. Он верил, что так и произойдет, верил до сорока одного года! Для того он составлял, рассчитывал так долго и так сложно идеальную композицию своего романа.
И далее: чем больше вглядываешься в эту композицию, чем яснее различаешь “детское” желание автора (спасти родителей, спастись от смерти), тем очевиднее становится, что перед нами не просто текст, не литературное сочинение, не сказка, но необъятная сводная молитва. Мы читаем не роман, сотворчествуем не с литератором, который задался целью описать вспышку воспоминаний героя, нет, мы читаем религиозное сочинение, молимся вместе с пророком, участвуем в общем озарении (памяти), центром которого является фокусное озарение Пьера.
III
Приключение в Казани
Однажды Толстой – ему семнадцать лет, он учится в университете – поссорился с профессором истории и угодил в карцер.
Тут есть разночтения. Будто бы он взялся учить историка своей тайной науке о времени, которое, по его убеждению, есть не протяжение, но мгновенно постигаемая сфера, и, стало быть, историю как целостное сплочение времени нужно составлять округло, сферой. Разумеется, студент Толстой не преуспел в этом метафизическом споре, получил на экзамене оценку “ноль”, вспылил и на сутки угодил под замок.
По другой версии, у профессора была вражда с его родственниками, давняя и никакого отношения к самому Толстому не имевшая. Все одно, результат один – карцер.
Я побывал в этом странном карцере. Исследование-преследование Левушки, фокусника, времялова, николопоклонника, непременно должно было привести в Казань. Важнейшее место, шарнир в течении реки-времени Волги, где совершились многие хроно-чудеса, поворотный пункт на графике духовных метаморфоз Толстого. Здесь он возрастал как стихийный богослов: с тринадцати до девятнадцати лет строил сам себя, ломал и восстанавливал заново. Сидел под “историческим” университетским арестом.
Карцер помещался на хорах бывшей университетской церкви.
Занятно, не правда ли? Я ожидал глухого подвала, замкнутого на пудовый замок. Нет, церковь, ныне музей. Просторный, пустынный. Неохватной толщины колонны всходят к потолку, на них опираются пологие арки. За одной из таких арок, точно в ласточкином гнезде, Толстой отсидел сутки.
С ним вместе отбывал наказание студент Назарьев. Спустя много лет он вспоминал, как Толстой продолжал спорить с невидимым профессором, не верующим в его круглое (мгновенно отворяемое) пространство времени. Он все продолжал доказывать миру свою сакральную правоту. Сличал числа и даты, обнаруживал между ними “круглые” расстояния, века и тысячелетия, из чего выходило, что Москва алгебраически близка Риму, и эта их сложная близость, тайное родство, одинаковость их фигур в нашем сознании важнее, нежели их арифметическая (историческая) удаленность друг от друга. Эта метафизическая близость Риму означала на тайном языке Толстого право Москвы на совершение чуда.
И далее: есть история “от человека” – история мгновенноотворяемых сфер времени, таинственная и при этом более правдивая, нежели история “без человека” – профессиональная, подчиненная последовательному изложению фактов.
Слово “сфера” узник Толстой произносил с особенным ударением и как будто с досадой – по крайней мере так казалось Назарьеву. Он слышал, что сокурсники высмеяли Толстого за “ноль” по истории, сравнив круглую оценку с его любимой времясодержащей сферой.
Я слушал университетского провожатого, кивал: конечно, сферы, Толстой как настоящий московит, все мерял сферами; сама Москва есть чудная мгновенноотворяемая сфера, разве не так? Нас обстояли зеленые стены карцера, который теперь превратился в подсобку, где вплотную были составлены старые столы, там и сям уставленные пыльными коробками с папками на серых завязках. Две узкие кровати для заключенных тут, пожалуй, могли бы поместиться. Плоская белая дверь, в ней, наверное, было окно, чтобы сторож мог заглянуть в камеру; нетрудно вообразить, как узники наблюдали через это окно близкий потолок храма, темный от копоти, расписанный облаками и остроуглыми золотыми звездами.
В те долгие тюремные сутки внизу не раз шла служба, волны ладана туманом восходили к потолку, сочились сквозь дверные щели; товарищи по несчастью слушали церковное пение. Они как будто пребывали на небесах. Парили во времени. Рассуждали о сходстве и “мгновенной” близости Римов.
О Риме и мне хотелось бы послушать, здесь самое интересное слово – Рим.
Игра цифр
Нумерология с детства влекла Толстого; интерес к ней он сохранял всю жизнь. Он постоянно отыскивал сакральные даты, рассчитывал арифметические секреты бытия, выдумывал Чистые Числа, с помощью которых намеревался достичь – понятно чего: совершенной власти над временем. И вот – диспут в карцере, где налагаются одна на другую идеально расчисленные сферы времени Рима и Москвы. Какие сакральные римско-московские даты он здесь сличал и различал?
Если плясать от печки, от 1812 года, который для Толстого был постоянным адресом сакральных исканий, то наиболее привлекательным для сравнений, летосчислений, сложений и вычитаний времен выйдет 312 год. (Тут я забегаю вперед, эта дата не сразу мне открылась.) Вот почему: между 312-м и 1812 годами открывается ровно полторы тысячи лет.
Мало этого, есть два важнейших события, две великие битвы, пришедшиеся на эти даты, мало этого, примерно на один день в 312-м и 1812 году. Первая, римская – сражение соимператоров Константина и Максенция 1 сентября 312 года, закончившееся победой Константина и христианизацией античного Рима, – в самом деле, поворотное событие, переменившее мировой календарь, после чего Первый Рим стал Вторым. И вторая – Бородинская битва, произошедшая 26 августа 1812 года, которая решительно изменила судьбу Москвы как христианской столицы – по крайней мере в этом убежден Толстой, – это событие открыло Третий Рим в пространстве Нового времени.
Два “римских” события, которые с показательной точностью разделили полторы тысячи лет. Как вам такое уравнение? Мог ли пропустить чертитель эпох Толстой столь круглое совпадение?
Нужно все же уточнить, когда исследователю (преследователю) взошла на ум эта римская рифма. Дорожные заметки, привезенные из Казани, сообщают, что вспоминать вслед за Толстым разнообразные совпадения и расхождения ключевых исторических дат я начал не сразу, не в карцере – это уж слишком, – а примерно полчаса спустя, когда вышел на воздух, на обрыв за университетом. Я отлично помню эту отверстую панораму, дробь строений внизу под высоким склоном. А вверху? Не было верха: серое небо плотно прилегло к земле.
Дело было в ноябре, контур казанской картины был холоден и зыбок. На темном фоне облаков едва угадывалась странная белесая полоса, идущая над городом с северо-запада на юго-восток, в степь. Сердце заныло от мысли о неохватности пространства, от прямой видимости бездны (времени), отворенной в Азию. Так и было: здесь, на скользком обрыве, на волжской, волглой границе Московии и восточного Заволжья, на границе московского Рима я начал разбирать толстовские Чистые Числа. Так был заподозрен расчет юного Толстого, оставляющий между двумя ключевыми событиями римской и новой московской истории – 312-й, 1812 годы – показательно круглое число лет: 1500.
Стало быть
“Римообразующие”, мироустроительные сражения состоялись с разницей ровно в полторы тысячи лет – без пяти дней, что на таком расстоянии с учетом перемен и сбоев календаря несущественно.
Нет, Толстой не мог пропустить такого совпадения.
Вернувшись в Москву, в роман, я тотчас нашел в нем след казанского открытия Толстого. Замечательно! Этот след есть сон.
Том III, часть III, глава IX. Пьер, покинув Бородинское поле, ночует в поле, где солдаты кормят его кавардачком, далее добирается до Можайска, где под утро ложится в свою коляску, засыпает и видит странный сон. Этот сон прямо калькирован со сна императора Константина. Именно эти два видения разделяет (соединяет?) идеальный круг времени диаметром в полторы тысячи лет.
Что такое эти сны? Императору Константину сон сообщает, что он победит в предстоящей битве своего соперника Максенция с помощью креста – знаменитое “сим победиши”. Таким будет следующий, второй Рим, – христианским, Константиновым, спасенным.
Важно то, что Константин наблюдает двухчастное видение: сначала ему является крест поверх солнца, затем Учитель (Христос) толкует ему увиденное.
И вот переложение Толстого: Пьер после Бородинского сражения (стоит еще подумать, почему после) смотрит свой двухчастный сон, “зеркально” повторяющий сон Константина. Сначала он видит своего Учителя, недавно умершего масона Баздеева, а также круги людей, достойных войти в некую грядущую церковь, – все они простые люди, солдаты, не боящиеся умереть за Москву, и недостойных, заведомо погибших, офицеров и знать – всё знакомых Пьера. Затем он просыпается, вновь засыпает, слушает невидимого Учителя, толкующего смысл совершившегося, и, наконец, в миг пробуждения видит светящее ему сквозь веки утреннее солнце.
Солнце на востоке: там, где Москва.
Светлый круг поверх креста? Это также невидимо, однако в этом сразу узнается важный символ. Толстой ищет эти символы, ловит всякий знак, намекающий на родство двух времен, двух событий.
Почему Пьер смотрит сон после битвы, когда Константин смотрел свой сон перед битвой? Самое простое толкование: Бородинская битва – это лишь преддверие важнейшей битвы за Москву. Впереди самосожжение Москвы, ее важнейшая сакральная жертва, которая для Толстого полна спасительных смыслов: она обнаруживает чудо во времени, возможность совершения которого интересует его с малых лет.
В этом случае смысл совпадения снов понятен: мы наблюдаем рождение новой церкви, нового, московско-толстовского Рима. Такова выходит сравнимая с римской толстовская христианизация Москвы.
Нет, не случайно
Не случайно это сопряжение снов. И тот и другой – сны о победе грядущей церкви: Константин грезит о христианской церкви, Пьер, точнее Толстой, – о будущей московской (своей, толстовской).
Такова его историческая алгебра: в 1812 году совершается то же, что случилось в 312-м: чудо во времени, перемена эпох, явление нового Рима. Таково скрытое содержание его романа: новая церковь являет себя.
Апостол ее – Пьер-Петр, который еще не распознал ее и себя толком не распознал. Еще должна совершиться огненная московская жертва, расстрел и “посмертное” перерождение Пьера. Еще впереди спасительная встреча с Наташей, которая во время войны перевязывала нити своей судьбы, встречалась-прощалась с князем Андреем, чтобы к концу войны – после перемены времен и Римов – встретить нового, спасенного Пьера, Петра. И еще должны пройти “сакральные” семь лет (рассказ о войне заканчивается у Толстого весной 1813 года), чтобы ему было даровано озарение, – то самое, когда в волшебную Никольскую ночь 1820 года все смыслы сходятся, идеальные воспоминания фокусируются мгновенной вспышкой, время делается пространством, смерть отменяется, конечно, отменяется, если Пьер есть новый апостол Петр, а Толстой – кто?
Толстой (хотелось бы Толстому) есть новый Христос, властелин времени.
Все сходится
В общем и целом все сходится; сюда же помещается цепочка казанских рассуждений о равенстве трех Римов, соединенная с общим ходом исканий и чудотворений Толстого, протянувшихся с восьмилетнего возраста до начала написания окончательной версии “Войны и мира” (1865).
Я намеренно подчеркиваю логические соединения в ходе демиургического построения Толстого: он сам был “арифметиком”, последовательным и охлажденным логиком, они для него богословски убедительны, эти римские рифмы и Чистые Числа.
Итак
Ребенком Толстой чает возвращения родителей и собственного бессмертия, иначе говоря, чуда во времени. Постепенно тайные искания логическим образом приводят его к сознанию, что такое чудо возможно только в пределах церкви. Изначальная церковь, детская, “муравейная”, в которой главное действующее лицо – повелитель времени Николай-угодник, до определенного возраста его устраивает (утешает). Затем он “перекрещивается” во взрослую, православную церковь. Коллизии этого непростого перехода составляют скрытую ось его автобиографической трилогии, от “Детства” до “Юности”. Юность отрезвляет его (см. “Юность”), однако “рациональные” поиски лучшей церкви продолжаются, это видно по его римским “рифмам” – открытиям, совершенным, предположительно, в университетском карцере. Далее с ним совершается многое, в том числе севастопольские антицерковные метаморфозы, понятные на фоне катастрофического Крымского поражения России (1855), когда его идеальный Третий Рим терпит поражение от наследников Первого. Тогда следуют отказ от прежней веры и заявление о поиске новой. Спустя два года после войны ему даруется полночное видение в Люцерне, в котором он среди прочего различает композицию своего будущего главного романа (собора времени). Спустя еще три года – вновь вне России, с обнаженною душой после очередного потрясения, смерти брата Николая, – он чудесным образом встречает во Флоренции прототипа главного героя главного романа. Через несколько дней (вот важная деталь в этой чудоискательской последовательности – в Риме!) он дает этому герою имя Пьер: Петр, апостол. Строение его церкви все проясняется. Наконец Толстой женится (1862), венчается в Кремле (!) с Софьей Андреевной Берс. Он особо и не скрывает, зачем ему нужен этот поспешный, в один месяц совершившийся роман: для очищения себя от прошлой скверны. Теперь он может писать роман-собор, для которого все начерчено и сосчитано, и сам он очищен покаянием перед невинной девой Софьей. Так начинается строительство бумажной церкви, романа-собора, высшим пунктом которого будет заключительное, “подкупольное”, сопрягающее арки-молитвы всех внутренних Толстых, всех читателей Толстого великое Никольское чудо…
IV
Теперь понятно
Теперь понятно, как идеально “архитектурно” заканчивается его время-спасающий роман. В высшей точке (времени) – судьбоносный, поворотный момент.
В календаре – темнейший в году, близкий к точке зимнего солнцестояния.
В полночь с 5-го на 6 декабря неважно какого года – время есть сфера, осознанное пребывание в его пространстве есть перманентная “церковная” служба – в отрадненский дом входит Николай-чудотворец. Бой часов (в романе не слышимый, но слышимый наяву: в Ясной до сих пор звучат эти волшебные часы) безошибочно указывает на это. К Николаю, повелителю времени, обращаются герои и все, кто в этот момент невидимо присутствует в доме. Кто? Все мы, читатели, за полторы сотни лет стеснившиеся соборно в воображаемый литературный интерьер. Мальчики, грезящие о победе при Бородине, дамы-кружевницы, сплетающие семейные судьбы, многоумные философы, мечтающие о братстве добрых людей, сознающие притом, до какой степени невозможно такое братство, но в праздник, в то мгновение, когда в дом входит Никола-Дед-Мороз, так хочется верить, что оно возможно.
Первым молится сам Левушка; мы знаем, что ему нужно от Деда Мороза. Вернуть семью, вернуть детство и счастье, прогнать смерть. Стать как Христос. Мы знаем, как он рассчитал исполнение своего главного желания, знаем, что поручил ему братец Николай: вспомнить и записать все; словами, как рыболовными крючками, уловить и вернуть прошлое.
Для этого в сакральной записи нужно не ошибиться, не солгать ни в одном слове. Нельзя лгать Николаю-угоднику, если хочешь вымолить у него родителей. Знаменитое толстовское “мой главный герой – правда” имеет эту очевидную “детскую” подоплеку. Таково основание правдивейшего сочинения Толстого, его протяженной, размером с роман, молитвы.
Роман “Война и мир” есть глубоко религиозное “детское” сочинение, реализм которого есть в значительной мере продолжение богобоязни – николобоязни! – восьмилетнего автора.
Зачем ему понадобился роман-в-одну-секунду?
Именно за этим: иначе не совершится чуда.
Сжатие бескрайнего романа в пределы одного мгновения было следствием того, что Толстой скрупулезно точно описывал озарение Пьера, событие, родственное религиозному. Такова его молитва, подношение Николаю-угоднику. Надежда высшего свойства, не связанная прямо с конкретным литературным действием, пролита в его романе между строк, надежда и вера, – еще бы не уверовали в этот странный роман мальчики, дамы, философы, художники, ищущие идеальных “пространственных” композиций!
Мы имеем дело не просто с романом, но с “библией”, поверх-литературным произведением, сила воздействия которого на читателей оказалась много сильнейшей, нежели воздействие обыкновенной беллетристики. Еще бы – мы читаем не роман, а новое (московское) Священное Писание. Перед нами Откровение Льва о пространстве времени, которое не линия, но объем, сакральное помещение, не ведающее, не боящееся смерти.
Это помещение прозрачно, вечно, подвластно (новому) отворенному сознанию. Оттого так аккуратны толстовские “чертежи”. Да, пожалуй, они сложны, но как изящно они помещены в нашу память – мгновенно, озарением Пьера.
Толстой рассчитывает его как идеально обустроенное помещение памяти, в котором время не тянется отрезками от точки А до точки В, от рождения до смерти, но полнится всеохватно.
Он действует как Моисей, сознает себя демиургом, отчасти так и есть: в Толстом помещается мечтающий народ от мала до велика, молящийся на Николу, вечно ожидающий чуда русский народ.
По крайней мере читательский – разве читатели не народ?
Верующий народ.
Занятно: когда я рассказываю своим литературным знакомым, сочинителям, критикам о тайных чертежах Толстого, его сложных и точных расчетах, о романе-озарении длиной в одну секунду, они переживают, сочувствуют, интересуются, но, как правило, не верят, что такое возможно. Никакие аргументы, никакая доказательная связь между ними их не убеждают. Все это неважно, расчеты или связь, этого не может быть, “я тебе не верю” – и все тут.
Разве это не религия? Я слышу реакцию, по сути, религиозную, после двадцати лет рассказов и споров она меня уже не удивляет. Она сама по себе становится интересна.
Тут неизбежно (необходимо) отступление
Попробую изложить его тезисно; полное изложение потребовало бы книги или книг.
1812 год и его эпоха составляют рубеж в истории русского сознания потому уже, что в эти годы состоялся перевод Святого Писания на современный русский язык. Русский язык принимает Бога, Христа сейчас – в Европе это привело к созданию новых церквей, в России родилась особого рода литературная церковь, производящая свою службу на новом литературном языке. Мы не рассмотрели это явление до сих пор во всех необходимых подробностях по одной простой причине: развитие научного литературоведения пришлось у нас на “безбожные” советские годы. Посттолстовские – это также нужно учитывать во всяком контексте. Толстой, ищущий озарения, фокусирующий роман в одну секунду, Пьер как Петр – нет, такое было немыслимо себе представить.
Необходимо исследовать эту очевидную данность: перевод Евангелия привел к перевороту национального сознания, проявившему себя в появлении великой (квазицерковной) литературы. В этом смысле логичны попытки раннего христоподобия Толстого, герметические, эгоцентрические, в отличие от поздних открытых исканий, с Христом, но без церкви и проч.
Толстой творит в первом поколении литераторов-жрецов; он в детстве и юности ищет чуда, чуда в слове. Кстати, показательно точно – поэтапно – он подвигается в своей работе от современного романа (“Декабристы”) к роману об эпохе 12-го года, когда не просто были война и победа, но в слове явился Христос сейчас. Он безошибочно (интуитивно?) начинает роман в то историческое мгновение (1805 год), когда является новый русский язык, сознающий Христа как “грамматическую” современность.
Современники перевода Библии толком не заметили того; яркие события эпохи заслонили от них эту скрытую, но важнейшую перемену. Пушкин, один из создателей нового языка, при жизни вряд ли задумывался о новоевангельском значении своего творчества. Но после смерти он тотчас был “канонизирован”. Толстой и его современники в следующем поколении принимают его язык как сакральный: необходимая историческая дистанция помогает им уверовать в новое слово в полной мере. (Это не отрицает возможности пушкинских прозрений во время, путешествий в эпоху Годунова и далее; но даже и эти хроно-странствия не увлекли Пушкина в христоподобие, в самоканонизацию – для того он был слишком весел и трезв умом.) Поэтому Толстой – Лютер, полагает себя Лютером или кем-то много большим, поэтому он всерьез складывает и вычитает Римы, насылает своему герою-апостолу церквеустроительные сны и проч.
Поэтому мы невольно, но весьма основательно веруем в Толстого и его 12-й год. Он пишет на первом после Пушкина “евангельском” языке – священном, скрыто-событийном. После того несколько поколений только утверждали, уточняли, легитимизировали (литературно, научно, скрыто богословски) его библейский текст.
Библейский – без кавычек.
Отсюда страх и “не верю” моих литературных собеседников. Они слышат недопустимую ересь. В их отторжении видна своеобразная богобоязнь.
Здесь скрыта глубинная суть нашего отношения к событию 1812 года. Мы не просто пересочиняем историю вместе с Толстым в нужном для нас ключе. Нет, мы “вымаливаем” вместе с Толстым у чудотворца Николы Зимнего идеальный год истории – 1812-й, который содержит предание о начале нового московского времени, новоримского, спасенного, принципиально отличного от предшествующего.
Круг за кругом, поколение за поколением мы пересочиняем, уточняем, переучиваем свое литературное Евангелие. Ни к одному слову в предложении кавычки неприложимы: все абсолютно серьезно.
Поэтому необходимы новые подходы
Необходимы новые подходы к роману “Война и мир” как скрыто религиозному, “библейскому” сочинению. Разумеется, Толстой прямо не имел в виду совершения Моисеева усилия, но то, что он выстраивал “архитектурное” сооружение некоей особой церкви и веры, не подлежит сомнению. Новая, собственная церковь во всяком возрасте его интересовала – его, толстовская церковь, в которой он был бы христоподобен (бессмертен).
Петр-Пьер стал олицетворением его тайных грез и спасительных прожектов.
Нельзя рассматривать чтение толстовского романа лишь как литературно-образовательное действие. В нем непременно и неприметно присутствует элемент церковной службы. Несколько поколений читателей “пропевали” как молебен его роман. Более веровали в него, нежели исследовали. Искали всяк своего чуда. Сотворчествовали в общей несознаваемой молитве об изменении, улучшении, спасении прошлого.
Результатом стал новый русский миф, в высшей степени устойчивый.
Усилия историков оспорить правильность толстовской версии события 1812 года бесплодны: им не справиться с мифотворцем, “евангелистом” Толстым.
V
Секрет, табу
Мы плохо знаем такого Толстого, не различаем его потаенные геометрии, тонкие сопряжения смыслов; его пассы мгновениелова остаются для нас невидимы. Понятно почему: он “строительно” больше нас; он располагается как будто вне нас, в большем, божьем пространстве. Он чертит нас ментально, он больше своей страны; она есть его совершенная (религиозная) аппликация.
Замечательно то, что Толстой оставил это втайне.
Он спрятал свои “божьи” чертежи, мучился семь лет, но так и не сознался в эпилоге “Войны и мира”, что написал роман-озарение. Что Пьер есть Петр, а послепожарная Москва – новый Рим, согретый новой верой. Но от того тем более действенным для внутренней России стало его жреческое послание.
Советская эпоха отлично его различила. Сакральные свойства толстовского романа были ею использованы (насколько осознанно? – думаю, на уровне создателей советской гуманитарной доктрины эти свойства были осознаны вполне; однако разыскания на этот счет выходят за рамки данного исследования). Так или иначе, в замкнутой колбе СССР Толстой определенно обрел черты святости. В безбожную эпоху! Одно другому не мешает. К тому же нужно с осторожностью называть эту эпоху безбожной. Ее духовное строение было достаточно сложно.
Чего же удивляться после этого пряткам моих литературных друзей от новости о романе-озарении? Эти поиски нарушают табу, с младых ногтей ими усвоенное. Они воспринимаются нашим читающе-сознающим полем с огромным трудом, фрагментарно и непоследовательно или не воспринимаются вовсе.
Мы по-прежнему верим в его, Толстого, 1812 год.
Эта вера очень сильна, она в одно мгновение меняет в объединенной памяти народа реалии времени и пространства на декорации сказки. И до тех пор, пока мы не различим, не узнаем геометра, мифотворца, насылателя вещих снов Толстого, мы не выйдем из этих чудных декораций, не поймем вполне самих себя, своего ментального строения, фокусно устремленного в евангельское событие 12-го года. До тех пор лишенное должной рефлексии упоение чудной “исторической” сказкой продолжится.
Может, и к лучшему: зачем исследовать, зачем переменять столь важные, столь действенные сказки?