Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2012
Анатолий Найман – поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Родился в Ленинграде, живет и работаетв Москве. Автор романов, поэтических книг, переводов французской средневековой поэзии. Постоянный автор журнала “Октябрь”.
Анатолий НАЙМАН
Стая
Роман
В книге использовано несколько мемуарных фрагментов из записок В.В. Бибихина о А.Ф. Лосеве.Никаких других сходств с реальными людьми из известных автору в “Стае” нет.
I
Он помнил первое испытанное им безумие. Ему пять лет, он только что научился читать, складывает, складывает все попадающие на глаза буквы. Мама купила ему новую подушку, от нее пахнет похоже на вар в уличном котле. Рабочие, измазанные им, мрачные, когда не смеются, хотя смеются чему ни попадя, с лопатами и ручными катками, помесью таксы и поросенка, подбрасывают дровешки в огонь, постоянно исчезающий в сиянии знойного летнего дня. Черпают ковшиком на длинной ручке варево, льют, расплющивают, затирают. Подушка полежала на подоконнике день, другой, ухваченная с боков приоткрытыми рамами, и, так и не проветренная, была затолкана в наволочку. Он проспал на ней до следующей смены белья. Полетали невесомые перышки. А вечером ему уже полпути оставалось, чтобы уронить на нее голову – когда увидел пробившуюся между двух пуговичек наволочки фабричную бирку. “Подушка” – было напечатано на ней отчетливо. Его рассудок заметался: как это? Перед ним и была подушка, назвать ее никак иначе не выходило. Но надпись утверждала, что без нее она как таковая неполноценна – и одновременно что может быть чем-то другим, не только подушкой. “Подушка?” – перечитал он. Тогда что же это – то, на чем он спит? Ниже мельче стояло “перьевая”, слово совершенно непонятное. Первая? Перевирая? И под ним, совсем кое-как, жирно до почти нечитаемости “Артель “Красный Голубь””. Вместить все это разом голова отказывалась, он позвал маму, она прочла, рассмеялась и крикнула отцу: “Слышишь? Какой-то артель Татиан-девственник, яко красная голубица, к небеси возлетел еси”. Чем запутала момент безнадежно – ему стало страшно: двух не то совершенно разных, не то пожирающих друг друга подушек, гигантского Татиана и стреляющей артиллерийскими ядрами артели. Он заплакал в голос, закрыл лицо ладонями и повалился на них без надежды спастись, а, наоборот, как в бездну, на… на… на… что-то, что до этого было подушкой.
В тот же год он шел с мамой по улице и захотел пипи. Зашли в сквер, он встал возле дерева. Земля увлажнилась, появилась лужица и с ней щебет падения струи. По мере прибавления жидкости звук расширял диапазон, от сырого шепота до… до… до голоска, непроработанного, грубого, но содержащего в себе базу для превращения в полноценную птичью руладу. Начиная с синички, зяблика – кончая, всё может быть, иволгой, а хоть и соловьем. Узнать это, эту связанность такой плёвой и низменной вещи, как мочеиспускание, с такой восхитительной, как мелодическое пение, было для него не менее чудесно, чем постичь секрет чтения. Складывания буквичных завитушек в картинку в-о-т к-а-ч-у-сь я в с-а-н-к-а-х п-о г-о-р-е к-р-у-т-ой.
Через сорок лет он гулял в лесопарке, от дома в трех кварталах, каждый метр между дверью подъезда и входом на ближайшую аллею известен, как строчка таблицы умножения. Улица называется проезд, проезд называется Прямой (обрубок), обсажен деревьями (чумазыми), подперт зелеными дворами (мýки этажей), начинается с шоссе (плешь), упирается в опушку (не погост ли?). Городские дороги рычат у самых оград, оскаленные на несъедобное, но живое, не бетонное, не геометрическое, не скальпированное. Метров через сто от калитки внутрь чащицы-рощицы рев стихает, еще через сто смолкает, а сойти с аллеи, стирается из сознания беззвучием или потрескиванием тишины, неотличимой от природной. Верховой ветер может пошуметь кронами, постучать стволами, вытряхивая из них последние струйки гула. Воду из ушей. Территория сельскохозяйственной академии, когда-то далеко загородной, потом обойденной направлениями разбега городских клиньев, никто на нее при социализме не зарился. Одна из окраинных канав расползается в овраг, по дну бежит ручей, питаемый родничками, чистый. Потом, растекаясь, пропадает в болоте, им же и устроенном. Застойном, уже попахивающем гнильцой.
Лесопарк сродни зоосаду, выставляет себя напоказ, в клетке, подражает – в большей степени парку, в меньшей лесу. Гетто деревьев, травы, кочковатой почвы. Напоминает о настоящих. Настоящие овраги были на Оке. Поголовье доисторического помета земли между Тарусой и Алексином. Возвышались спинами, как огромные разлегшиеся рядком звери, поодаль от реки, головы уткнуты в передние лапы, задние подобраны в готовности к прыжку. Только готовность, сам же прыжок имитировали весенние клокочущие потоки снежного таянья. Изрыгались десятками овражных глоток, как петергофским львом Самсона. Промывка закрывающихся на лето пищеварительных трактов. Нет, сказал хозяин дома, у которого он гостил, образу не хватает игры ума, слишком физиологично. Совокупление вроде как недалеко от него ушло, а все-таки метафора. Непременный порнокадр – бурлящее русло, буравящий сам себя водопад. Осенью особенно: как зарядит полновесный дождь недели на две, а природа перегружена – плотью, яркостью, жадностью. И вот такое хлещет – он показал на жерло, у которого они стояли, – с белыми, полированными до льда, там и здесь протертыми до глины бортами, – и ничего, поверьте, фривольного в башке нет, а в жар бросает.
В лесопарке-светомраке, проходя однажды поверху тропинкой за деревьями, параллельно дорожке, по которой мельтешил изредка, не пропуская нырка ни с одного крутого спуска и тотчас взмывая вверх по зеркально крутому подъему, велосипедист, и мамаши по двое, по трое катили одинаковые детские коляски, он заметил дыру в чугунной ограде – по-ленинградски решетке, – бегущей над другим берегом. По ощущению за ней должны были быть оранжереи, видные с огибавшего парк шоссе, в любое время года и суток сияющие желтым светом. Спустился, по упавшему дереву перебрался через болотце. (В такое же ткнул пальцем с холма вниз той весной его знакомый с домом на Оке – на полосу торчавших из снежной жижи скелетов камыша и трубчатого борщевника: узкой полосой тянулось между оврагами и поймой, километры, не высыхающее даже в жару.) Вблизи стенка берега оказалась чуть не вертикальной, но стебельки, корни, ямки достаточно прочными, чтобы, цепляясь, подняться.
Влез в пролом, продрался сквозь густой кустарник. Перед ним лежал большой круглый луг, больше сотни метров в поперечнике. По всему периметру поросший теми же кустами, и за ними, вдалеке, действительно посверкивало стекло теплиц, испускавших желто-оранжевое свечение. А прямо напротив, на той стороне луга, на траве вянущей, но еще зеленой, виднелось грязноватое пятно. Он вгляделся, оно шевелилось. Шевелилось, заколыхалось, приподнялось и вдруг двинулось, покатилось к нему, жидко лая. В действительности такой последовательности не было. В тот самый миг, когда он пятно увидел, оно и зашевелилось, и понеслось, и он понял, что это стая одичавших собак. И все в то же мгновение он различил разницу в расцветке их шкур, от черной до рыжей, и мех свалявшийся, и мех густой, и отливавший блеском. И то, что середина стаи – старшие бесстрашные псы в притертом к ним кольце молодых, сильных, а послабее – по краям, и они-то и лают. И что всех вместе их множество, скажи ему кто-то в этот миг – пятьдесят, он согласится, и скажи – тысяча, тоже. Он бросился назад, уже не замечая задерживающей гущи ветвей, выскочил к решетке – но не к дыре. Понимая, что от нее удаляется, однако не раздумывая, рванулся что было сил вдоль решетки, выбежал к каким-то воротам, намертво схваченным двумя стальными полосами крест-накрест. Вспрыгнул ногой на нижний конец одной, а руки в это время уже ухватились за стержни, а вторая нога достала пересечения полос, а руки уже за пики, и ногой сквозь них, на ту сторону, на свободу, и другая через верх, развернув лицом назад, к еще невидимой стае. Под неизъяснимо уловленный ухом спичечный треск рвущейся ткани – куртка? джинсы? И вот она накатывает, хрипящая, скулящая, орущая – а ну как протиснется сквозь стержни? Но нет, посовались, повытягивались на задних лапах, поподпрыгивали, только он уже съехал, свалился вниз, отполз.
Что этому противопоставить? Этому всему, этому укладу жизни? Из него самого, из уклада? Не из мира других измерений, откуда слетают в душу с временным визитом надежда и вера – и так же неожиданно покидают ее, капризно возвращаясь из нашего бытия в свое нездешнее небо или капризно задерживаясь в нашем дремотном уюте. Нет: на что рассчитывать из арсенала, который всегда под рукой, весь перед глазами, своего, не заемного? Естественно, на то, чему нет объяснения. Объяснение ставит все в связь со всем, все части с целым, толкует противопоставление как согласие, твой способ вырваться из облавы как союз со стаей. Тобой когда-то принятый и никогда не отвергнутый. Нет же объяснения только флюидам притягательности, расположения, привязанности. Возникают ни с чего, имеют право и власть ничем не вознаграждать за слезы, боль, убыток нервной энергии. Жизнь целую можно прожить, ничего со своей преданности не имея.
Не любовью ли их назвать? Зарекусь. Кого ни любить, всегда на этаж не доехано. Любишь кошку, а надо дитя, любишь младенчика, а надо старичка, здорового – больного, гомо сапиенс – ангела, серафима – Бога. Как ни любить, всегда ниже нормы. Поддерживаешь, а надо ласкать, ласкаешь – не вожделенно ли? Как брата-сестру, а надо как душу; любишь душу – а ведь не дух. И на каждой бирка – “любовь”. И как на “подушке” мешался в рассудке, потому что она безо всякой бирки: подушка – и только, ну разве что на Трафальгар-сквер пúллоу и на Елисейских полях куссéн, так мешаешься на “любви”, потому что она каждый раз в самом деле другая и, стало быть, ни одна не любовь.
Не-любовь, не-любовь, не-любовь – и где она, любовь? Нет ее, выходит. А притягательность-расположение-привязанность – вот они, есть. Фратерните-эгалите-либерте наоборот: поскольку эти – идеал и цель, а те – исток и органический закон, пусть нелепый и необъяснимый.
В таком случае ласт бат нот лист (и приложим переводик с иностранного – последнее всех зловреднее): -ость, -ение, -ость – к чему?
К чему, к чему… К дроле моему. К роду человеческому.
А если непосредственнее? По-простому если?
В первую очередь, в первом возрасте, в первом подступе – к хорошенькому личику, гибкому стану. Ибо простейшее. И общепринятое. И на каждом шагу. Как в истоке, так и по закону. Тогда как все, что не оно, – кому добрый самаритянин, а кому тамбовский волк.
И из-за этого сыр-бор и философический анализ мочи?! Так бы и мычал: половой зов. Секс-апил, при вожделении звонить ноль-один. Драгоценное наше и всех прочих шерстистых и пернатых влечение к девице. С простейшей и общепринятой и на каждом шагу самопорождаемой историей. Тянущейся за всякой бабонькой, как облако, смазывающей встречных и поперечных по глазам, по губам, по коже, как лисий хвост. Простолюдинная грубость, терка природы.
Да вот нет же. Вы думаете, что вы – вы, а вы – всего лишь такие-как-вы. Такие-как-вы уверяют нас, мол, у всех только так, и всегда было, и все любимые сегодня дамочки Серебряного века были те же шалавы, и стервы, и нимфоманки. А ведь вранье. Потому что эти, кого мы любим, не были в стае. Стая – инстинкт. Стая – интуитивное подражание системе связей. Сложившихся до времени. Земляческих. Амурных. Система шатка. Стая крепче. Зато вульгарней. Стая – самозащита обчества. Стая при этих, кого мы любим, была, как не быть? А они – вне.
Личики личиками, стан станом, это материя, геологическое отложение последней по времени породы. Она притягательна, мы к ней расположены, привязаны – по единственной причине нашей нацеленности на некую небывалую в ней изысканность. Не редкоземельную, а внеземную. Возможно, лунную, иномирную, но до осязаемости представляемую себе: в земнокаменности – жилку. Однако, что в этой породе или где еще существовала, доказательств не оставившую. Изысканность не в смысле элегантности или утонченности, наглядных, бросающихся в глаза, а в грамматически прямом: ищешь, и в том, что нашел, еще нечто изыскиваешь. Так что вернее будет нацеленность на Изысканность, с большого “и”, отчасти как средневековую аллегорию, в виде гравюры, если не статуи. Воплощенную, разумеется, в женщинах. В женщи-не. Вышедшей, как Афродита, из замеса муки Парижской 1890-х на Берлине 1920-х, с добавкой Востока, как корицы и изюма: Стамбул? Бейрут? Так что в конце концов ее и зовут Изысканность (Изасканность, Изусканность).
А сверх этого почти ничего не требуется: имя есть, чуть-чуть телесности, духи, театральный, из легкой ткани, по контуру с предпоследней крышки саркофага, покрой платья. Что-то близкое к Лу Андреас-Саломе. Да-да, тепло, тепло. Но не горячо… К Ольге Хохловой Павла Пикассо, к Гале Дьяконовой Поля Элюара тире Сальватора Дали. Холоднее, холоднее… А петербургская европеянка Мандельштама, а? Не подойдет? Да идеально – если бы не он сам, искусанный советскими сыпнотифозными вшами, чумными старорежимными крысами. Ибо или – или. Или на бронзовом блюдечке миндаль к вину – или дощатое очко на станции Савелово.
И потому Изысканность – не японка ли? Вполне вероятно – но этакая сведенная из песенки Вертинского. Как с бледной переводной картинки на обложку ученической, в линейку, тетрадки. Александра Вертинского – с нашариванием бриллиантовой эмблемы этого рода изысканности, нашариванием ее за переливающимся красками горизонтом: Марлены Дитрих! Недосягаемой – настолько, что и мушка намеренно сбита. Улыбаясь сквозь усы милейше, капитан расскажет вам о гейше. Беззастенчивая имитация альбомности напевов Блока, точней, графоманского представления об их альбомности. Засахаренная авангардная пошлость Северянина. Греза казармы, тень при фонаре, входит лучезарно в сумрак кабаре.
Японка – не туристка в веренице, тянущейся за флажком с красным кругом и лишь потом за Медным всадником, Невой, Каменноостровским проспектом. Не конторщица с тридцатого этажа Сиодоме в Токио. Не дочь владельца верфи в Нагасаки. А хозяйка ботанического черно-белого рисунка на рисовой бумаге, такой, однако, толщины и выделки, что сказать тянет: на ткани из волокон рисовых остей. Ромашки, да, гвоздики, непременно, – пастушья сумка, не ошибиться бы, фиалки, ой ли? Но больше всего зонтичных. Можно справиться в определителе растений, которым он умело пользовался летом после пятого класса и после шестого, потом забросил, раз в десятилетие хотел отыскать, а теперь и времени не осталось на траву тратить, а и нашлось бы, нет уже в нем зрительного азарта, внимательности к форме листа и стебля, ясности глаз ученика неполной средней школы. Можно экономно, быстро, в темпе, найти название в Интернете, но не варганить же хумус вспоминания, задним числом – воспонимания, сегодняшним днем – проникновения: в – изысканность. Не лепить же ее из него. Как не лезть же с головой в мировую паутину, чтобы узнать название шелушащейся ткани под веером соцветий и вырезом лепестков.
Не в середине рисунка, а справа от нее, как бы нечаянно справа, темное пятно. При боковом освещении серебристое. Размазанность туши, грифеля? Пролитое масло, капнувшая мазь – неумело сводимые ваткой с колосков, боковых побегов, белой поверхности? Намеренная композиционная уловка? А может быть, знак тайны – сладостной и вечного ее близнеца, разочарования – горького, отметина, плевок, ожог отрыгнутым молочком одного из младших драконов искусства, воронка сна, в которую неодолимо ввинчивается кольчатая детская пирамидка греха? И в правом нижнем углу – углу изображения, а не листа целиком, потому что растительная графика, зарисовка, немая сценка театра природы окружена сверху, снизу, по бокам широкой лентой пустоты с добрую треть листа, – красный квадратный штампик, иероглифами свидетельствующий, что так все и должно быть, подделки нет.
Так что японка – но только в силу сходства с выбранным ею украшением стены. Японка в ту же меру, что и скандинавская арийка, в чьей гостиной висит это же украшение. Аристократка. При этом еврейка – за отсутствием персиянки, сенегалки, тамилки. А также по причине помещенности в среду ленинградских “девушек” – кровей великолуцких, новгородских, вятских. В цвету, в облетании, в молочно-восковой. Олицетворяющих голую похоть, как перепелки в траве – охоту на себя. Воплощающих неизбежность: своей похоти и разыгрывания ее – во-вторых; а во-первых – нашей, охотников. Которая тотальна, почему изысканной быть не может, ни химией, ни биологией изысканности не причастна. И аристократизма в ней, сколько ни всматривайся, чем ни исследуй, – как в Екатерине Великой, карело-финской. Аристократизм весовой, жировой, булочный. От Московского вокзала до Дворцовой троллейбусом минут десять (через пять стрельнув глазом по литью) – и направо, к мосластому портретному эрмитажному маслу.
Так что расчет – на проникновение экстатическое, только. На мистическую, черт ее подери, сублимацию. Через практику самосовершенствования. Независимо от интеллектуальных способностей, независимо от вычитанных знаний. Через пение все равно чего – того, что выпевается само. “Катюши” – все равно, без слов или “выходила на берег”. Иоганна Себастьяна Баха – все равно, на клавесине или сладким лжеджазом Свингл Сингерс. По нотам или удергиваясь в самодельную синкопу. На срыве интеллектуальных способностей, в полном объеме вычитанных знаний.
В ленинградском, 1950-х, проглатывании случайных книг.
Во всесоюзной, 1920-х, борьбе с неграмотностью.
Во всемирном, 1980-х, торжестве массовой культуры.
Я родился в Ленинграде.
Нравится ли мне моя родина? Н-ну да.
Настолько, что не хотел бы другой?
Д-да нет, есть десяток-дюжина еще, которые предпочел бы. Какие-какие – сами знаете, какие.
Доволен ли все-таки, что Ленинград?
Доволен, что хронотоп. Что место – это. Что на вид скорее не противное. Что даже наоборот. Больше всего доволен, что так же как не абы где – не абы когда. Не раньше 1924-го, не позднее 1991-го. Как выстрел по летящей тарелочке с диаметром десять, выпущена по центру с загибом вправо траектория рябчика, знающего, что вот-вот падать. Доволен, что двести лет с хвостиком его готовили и на сколько-то еще оставили мокнуть и подсыхать, а посередине я родился и в нем жил.
А мнусь потому, что город – какая он родина? Шесть километров улицы, с трамваями, светофорами, с десятками пеших, добирающихся по ней до очередной перпендикулярной, – где тут родина? Пятиэтажный дом, боками примкнутый к соседним, родина. Я в нем не родился, родился в больничке – родина? Сквер на углу. Остановка… Деревня, хутор – вот родина. Соразмерное с гнездышком, норкой, пещерой. Лоном, подначивающим на родство.
Я хотел бы, чтобы моей родиной было Адмиралтейство. Квартал, пропускающий в себя по спецпропускам. Глухой и как будто сплошной, стена, упертая в стену, и ничего между ними. Охраняемый двумя маричманами у каждой двери. Недоступный, в котором я никогда не был и уже не буду. Но был в Инженерном замке – и уверил себя, что они подобны одно другому. Что объемы пустот, проходов, просветов там много меньше объемов камня, кажется, просто навороченных один на другой ради фасадов. Как сплошной кулич из песка. Башенка, в которой нет внутреннего помещения, – самоцель детского труда и отсутствия воображения. Адмиралтейство – внучатое исчадье скалы, что, сброшенная с неба, стала вместе Землей и Сионом. Адмиралтейством воды, гранита, болота. Родиной Города – пресуществившей его скудную материю в холодную душу.
Среднего рода, между. Не полюбить его ни женщине, потому что слаба против нейтральности. А если случится эту слабость превозмочь, то не полюбит потому, что для сильной – нейтральность нагрузка, а не поддержка. Ни мужчине, потому что сам выдут, выщелочен, выморочен и упрочен здешним воздухом до нейтральности. Так что набит Ленинград измученными и замученными призраками – бесполые, стоят или спят на ходу. Дýхи непохороненных, уложенных в кубы Пискаревского, как в мавзолей. Живые, подражая, стоят и спят на ходу. Так они любят. Так они любят – Город. Их любовь, их влюбленность – руины того, что было архитектурой, которую выдавали за него. За его жизнь. Или копирование этого.
Этого чего? Того, что условились называть Городом и что условились говорить про него. Потому и разминулась любовь к Городу с приподнятой удовлетворенностью гуляки, фланера, тронутого великолепием державного течения Невы. А попала в пробормотанное мимо. В “Домик в Коломне”, в промотанное приданое, в ненужный привесок, в вырванный с мясом звонок, в телефонов твоих номера. И там же вся вообще любовь, нащупанная и освоенная человеком. Но лучше всех “Коломна”, потому что смешно. То, что взято по-одически всерьез, вызывает подозрение, не только в искренности, а и в честности, и, чтобы снять его, надо как можно быстрее посмеяться над Городом, над любовью как таковой, над собой вдвое больше, чем обычно.
Через тридцать лет… (Как малы и как неподвластны объективному измерению “великие” сроки жизни, сорок лет, тридцать лет, ужимающиеся безо всякой каббалистической магии, а сами собой до недельной, ну месячной, ну сезонной протяженности. Как необъятно безграничны ничтожные три, пять годиков детства, только и знающие, что расти из самих себя, сперва непосредственно проживаясь, потом дозированно всю жизнь! Не потому, что чувства пожирают время, мысли вминают его в мозговую глину, рабочая рутина дает ему расползтись, как луже от протечки трубы. Не потому, что впечатления запасают его, как сухари, а память бесконечно дублирует. Все это играет роль, безусловно, но как постановщики и труппы, наново берущиеся за “Гамлета”. “Гамлет” существует без них. Без театра вообще. Они зубчики, колесики, пружинки часов, а время производят небесные тела. Не знающее начала и предела движение звезд, не знающих начала и предела. Время неизмеримо. Двадцать четыре часа, состоящие каждый из шестидесяти минут, состоящих каждая из шестидесяти секунд, составляют сутки – примерно. Примерно, приблизительно – здесь главные слова. Часовой механизм и не скрывает этого, наоборот, выпячивает: я заводское изделие. А небо – другое. Какое – никто не знает. Потому и время, как единственная продукция неба для земного использования, так же таинственно. Было древнее пророчество: когда лампадного масла в сосуд под иконой потребуется заливать не раз в год, как в начале, а раз в полгода, наступит конец света. Оливки, из которых жмут это масло, те же, фитили те же, сосуд один – время изменится. Время меняется. То, про которое Ангел поклялся, что его не будет. Так вот: это об этом времени идет речь в первых строках абзаца. Это его “великие” сроки ссыхаются в щепотку, а “жалкие” разрастаются до размеров всей жизни. Того времени, где наши чувства, мысли, быт, впечатления и воспоминания ни при чем.)
…Через тридцать лет после бегства и спасения от собачьей стаи он полулежал в шезлонге в саду. День был жаркий, но древесная тень достаточно густая и обширная, чтобы выгадывать у зноя несколько градусов и чтобы заманивать к себе ветерок с реки. В руке он держал книгу, заложив ее пальцем, смотрел не вертикально вверх, но в том направлении, в белесое небо, сквозь почти черную против света листву. Как долго это продолжалось, десять минут, полчаса, сказать он не мог. Так же, как что это была за книга или хоть о чем. Напрягшись, мог бы, конечно, вспомнить, но надобности отдавать себе в этом отчет не чувствовал. Содержание книги было на эту минуту утрачено, хотя он знал, что оно ему известно.
Он был жив и здоров – совершенно так же, как всегда, во все двадцать семь тысяч дней предыдущей жизни. Иногда бывал даже много меньше здоров, подхватывая пневмонию, получая инфаркт, и куда меньше жив на операционном столе под общим наркозом. Но сейчас жизнь и здоровье были качествами не его, а проживаемого момента – как деревья, теплота воздуха, рельеф места, книга. Это не противоречило тому, что во всем, в его организме, но и в окружающей природе, за последний год стало больше смерти. Собственной, его. Больше, чем суммарно в двадцати семи тысячах дней. И это была другая смерть, не та, которая ужасала и приказывала: помни обо мне. Чтобы, помня, стараться что-то изменить, и просто так помни, потому что я смерть – как же обо мне забывать? Нынешняя была из разряда тех же вещей, что составляли момент. В ней ощущалось сродство с этим хутором, яблонями, июлем, чем-то, о чем рассказывалось в книге, которую он читал. Следующий хутор, следующий месяц, следующие книги и яблони. Покой не хуже этого. Тенью набегал и ужас, конечно, – но больше как продукт сознания, который воображать нет ни малейшей охоты. И, чтобы столь блаженное состояние переносить без угрызений совести, нет сил.
В этот самый миг в мозгу вроде как ниоткуда выстрелило, зажглось – патриа о муэрто! Вспомнилось зачем-то, понадобилось. Когда ему было, наверно, девятнадцать, пригнало на докатившейся с Кубы волне этакое заклинание, как пинг-понговый шарик. Сменив собой колорадского жука, запущенного из Америки губить русскую картошку. Как бы в прямой связи с ним. Призыв к схватке с насекомым, напечатанный миллиардными тиражами в виде спичечных этикеток, убеждал миллионы школьников, что истребительный десант заброшен врагом в коробкáх вместо спичек. Про лозунг же новый, беспримесно положительный, атр-у-эрт, девятнадцатилетний мудрец допускал, что мог услышать и усвоить его много раньше, в мамином животе, из доносившихся разговоров о гражданской войне в Испании. Хотя вероятнее все-таки из отцеженных идеологической цензурой юношеских книг: все они были похожи на юношеские. Главная испанская мантра была но пасаран!, но патриа о муэрто занимала настолько прочное второе место, как будто намеренно, идейно, из уважения пропустила ту вперед. Значило это не больше не меньше, как родина или смерть, и преимущество своей псаломной силы над административным не пройдет! знало.
Сейчас родина или смерть, придя на ум, донесла ему смысл прежде не представимый, ничем не дававший о себе знать. Родина лежала вокруг него не местом, где он родился, не Городом, следовательно, и никаким не Адмиралтейством, а прямым противопоставлением Адмиралтейству – тем, как о ней думали триста лет подданные русского царя. Садом, рекой, тишиной, лесом, птицами, бабочками, сырой травой, невесомым сеном – и чтением, в частности, про все это. Обаянием всего этого, вместительностью, растворением в себе и собой в этом. О, и бедой, и мерзостью, и обидой, и разбоем – как же без этого! Но это вселенная, а не родина. Это всегда, везде. А родина сейчас, здесь, в шезлонге, с книгой. Книга в аккурат про Кубу, про то, что о ней пишут люди с благородным настроем мыслей. Про ее девушек невероятных телесных стáтей и подкожной страсти на взведенном курке. Про толпы девушек с душой, открытой для всех, – но не имеющих губной помады, так что в ход идет красный карандаш из школьного набора.
Зато Фидель поет им про революцию, и его песня трогает их сильней, чем постоянная мысль о косметике, которой нет. Алые губы нужны им не для того, чтобы быть первой, а быть собой. Не Мисс Гаваной, а Пепитой или Чекитой – как их повелось звать в советских опереттах. Они даже могут, как в русской, толщиной с брошюру, книжке “Гамбургский счет”, сходиться в ночных барах, чтобы узнать, чего какая из них стоит. Не в денежном выражении, не в денежно-гонорарном, не банк сорвать, а для интересу. Вот почему рревволюция вволя рродина смеррть в шестичасовых ариях Вождя и действует на них, как отцвели хризантемы, а любовь жива в салонном романсе над Невой и под левым соском перо в городском над Яузой. И вот почему Куба, хотя и без тюбиков, остается им родиной.
С которой они, увы, хотят бежать. В Америку, в Майами. За помадой. Когда читаешь это в России по-английски, по-испански, лицо кривится бесконтрольно в гримасе унижения, и ясно, что Советский Союз не может быть родиной, никому. Об этом так и тянет сказать всем кубинцам, немедленно. Только едва ли такая прямолинейность будет ими понята. Скорее чехам. Просто попросить: не слушайте вы Дворжака, не слушайте Сметану, никаких их “Влтав”, всего их патриотического занудства – потому что на Кубе нет губной помады.. Вам должно быть понятно, что это такое. А Фидель – что Фидель? Фидель – шикарный тип, но его музыка принижает и поэзию, и наше представление о том, какой она может быть. Название этой книги… которая в руке… она простояла на полке пятнадцать лет, он всё хотел ее прочесть, всё не доходили руки… неважно, какое у нее название и кто написал, довольно того, что он, под яблонями, их знает.
Однако с какой стати “Гамбургский счет”? Он-то как пролез в мысль, как сюда затесался? Ему, – позвольте, не может быть! – вот-вот сто. А не вчера ли только и возгласов, только и лепета, и бормотания: гамбургский, по гамбургскому. По честному, по правде. Борцы, натертые благовонными маслами, в заброшенном гараже, в зале с зашторенными окнами выясняют, кому какая цена. Родители еще помнят, а уже и дети знают гамбуржцев, круг, слой, поколение – и был ли между ними промежуток? Цвета томатного сока обложка, “Издательство писателей” с чернильным штампиком букиниста на задней сторонке, с заломленными ушками углов.
А потому и затесался, что древность! Что давность срока. Что мертв, но еще живы современники, земляки, родня. Смерть – она расстилается во все стороны, ровно, мягко. Как родина, такая же несуетливая, спокойная, своя, до поры до времени отнятая. И, как родина, гасит злобу к тем, кто переделал ее в идею, жалкую, как любая идея на земле, вымышленную ими, опупевшими от гордости, что они прямоходящи.
Родина и смерть – обе не имели цели. Единственные.
Единственные, которым от него ничего не было нужно.
Единственные не в стае.
Patria o muertе, все равно.
“O”? “
Y”.II
Аркадий. Так его зовут. И это единственное имя, которое не требует объяснений. Остальных назвали кого Аполлоном, кого Артемидой, Иннокентием, Руфиной. А его единственного так зовут – потому что он Аркадий. Не Арик, не Адик, не Аркаша. Аркадий Бухвостов.
Ему девять лет. На даче, в сумерках, он задевает локтем керосиновую лампу. Еще не зажженную. Лампа падает на лежащую на столе газету. Ждущую отца. Мама днем специально ходит на станцию купить ее. Керосина проливается немного, пятно размером с ладонь. Он говорит маме: “Не рассказывай ему, что это я. Он не понимает, что такое случайно, нечаянно”. Из-под одеяла слышно, как приходит отец. Мама подает ужин, наклоняется к постели проверить, спит ли он. Рассказывает. “Отец не понимает, что такое случайно, нечаянно. Тоном авторитетным, голоском мальчишеским. Так трогательно”. – “Отшлепать бы, – говорит отец уверенно. – Но каков склад ума! Он философ, прирожденный философ. Я не я если не поступлю его на философский в университет. Я бухгалтер, но мой сын будет философ. Я не дам ему зарыть талант в землю”.
Потом приглушенно какую-то фразу, не расслышать. Мама отвечает шепотом. Секрет. Оба смеются. Смех – освобождение от секрета. Оба встают, отодвигающиеся стулья. Шепот отца, мамин, у отца громче, смеются, мама сдавленно. Шаги его, ее, обоих, быстрые шорохи, механическая струнность кроватной сетки. О чем-то спорят, неразборчиво.
Когда он просыпается, отца уже нет, уехал в город, работа. Мама улыбается: “Папа убежден, что ты будешь ученым”. Он возражает: “Философ – не ученый. Почему ты меня выдала? Минуты не прошло, и уже выдала”. – “Он должен знать, какой ты умный, как хорошо говоришь, он твой отец”. – “Он хочет высечь меня”. – “Он тебя любит”. – “Откуда ты знаешь?” – “Потому что сама люблю, а мы оба тебя родили, одинаково”. – “Нет, ты. Чье было чрево? Любовь выходит из него. Любовь в чреве. И тайна там. А ты ее выдала”. – “Это не тайна – что думаешь, что папа не верит в случайность”. – “А что тайна? Что он верит только в мою вину? Вы об этом потом зашептались?” – “Не помню, о чем мы шептались. Не хотели тебя будить”. – “Тогда зачем стали смеяться?” – “Не знаю. Значит, было смешно”. – “Я зато знаю. У вас была тайна страшнее, чем у нас с тобой. Ее можно только шептать. Смеются, когда нужно ее забыть. Можешь передать ему это. Я не боюсь, пусть вздует”. – “Он сказал: отшлепать”. – “А я говорю вздуть”.
Она объясняла себе, что он негодует на отца из-за нее. Сыновняя ревность, общая мальчиковая, обычное дело. А нет. Из-за нее-то, пусть из-за нее, но психология, все равно питаемая желанием обладать и принадлежать или настоянная на подсознательных комплексах, была ни при чем. При чем была ее двоюродная сестра Гортензия, приезжавшая на воскресение, а когда у отца начался отпуск, то и в середине недели, и на два, и на три дня. Красавица – так считалось в семье и дачниками по соседству, и, с ее слов, в школе, где она учила детей истории древней и средневековой. Вы сегодня, одно слово – гортензия, говорили и бабка-молочница, и пергидрольная почтальонша в очочках. Два, поправлял отец, два слова: корзина гортензий. Мальчик млел, глядя на нее.
Однажды она и мама мыли посуду под открытым окном, а он изнутри дома, сидя, ненарочито прикрытый занавеской, на табуретке с книгой на коленях, слушал их разговор. Мама проговорила: “В детстве нельзя было сказать, что ты так расцветешь”. “Я уверена, – ответила та, – что высокой репутацией моя красота обязана прежде всего имени”. Слова были не простые, но он сразу понял, что она сказала, потому что сам так думал. И она подтвердила: “Разве может не цвести та, к кому ты обратился Гортензия?” “А Тина?” – спросила мама: Тина она была для своих. “Никто не слышит в Тине, что пруд зарос. Слышат тонкость струны, гитару, серенаду”. – “И не обманываются?” – “Я про это и говорю. Как видишь, нет. Или рады обманываться”. Обе рассмеялись. “Тут на выпускном вечере – подкатывается капитан третьего ранга. Китель, кортик, загар. Приношу глубокую благодарность, что обтесали моего недоросля, глубокоуважаемая – позвольте не умалять отчеством ваше восхитительное имя – Гортензия”. – “И ты?” – “Я почувствовала, что на взводе ствол крупного калибра, перед таким не зазорно крепости и капитулировать”.
А потом мама на день уехала в город. Они втроем – он, отец и Тина – отправились на реку. Зашли по колено, отец сложил ладони ковшиком, набрал воды, плеснул на Тину – на грудь, на шею – и стал убегать. Она погналась, бежали в брызгах по мелководью, по самому краю берега, по низкой траве – держась прямо, подняв головы, сохраняя один и тот же разрыв дистанции, отец в плавках, она в серебристых трусах и лифчике. Мальчику казалось, что он уже видел это, на картинке. Позднее он видел эту картинку – на фресках, на вазах. На рекламах курортов, пляжей. Во множестве вариантов и чуть не каждый день – в хрестоматиях, иллюстрированных книгах, учебниках, специальных альбомах. Мужчина преследовал женщину и наоборот, человек зверя, животное девушку, они назывались разными именами, греческими и латинскими. На них бросал взгляд он-студент, их расматривал он-составитель антологии, их показывал аудитории он-лектор. И каждый раз на миг прометывалось, а когда и добрую минуту длилось: отец и Гортензия. Может быть, он заместил картинками поздними самую раннюю? Может быть, самая ранняя сидела в мозгу, к тому времени еще не увиденная? Может быть, он в самом деле увидел ее до всего на случайной странице чего-то листаемого, в чем не отдал себе в тот момент отчета?
Отец, не снижая скорости, плавно повернул в реку и, замедляясь сопротивлением воды, бросился руками вперед, голова между рук, лицом вниз. Тина с промежутком в долю секунды повторила за ним дугу и прыжок, точь-в-точь как он, и на излете движения настигла его. Тела смешались, замелькали, не разобрать, локти ли, плечи, колени, не разобрать чьи, и, хохоча, они встали на дне, вода по отцовы соски, по ее ключицы. Хохоча безудержно и напряженно, вцепившиеся, обхватывающие, прижимающиеся над поверхностью тесно, но как бы и откидываясь, поскольку под – еще теснее, тормошащие невинно, как дети, и яростно, как соперники, валящие один другого с ног, поднимающие один другого над водой.
Мальчик смотрел помертвев. Чувствуя, что каменеет – весь, кроме сердца. Сердце же разлетается во все стороны – как ночное небо, бесконечно открывающее все новые ярусы звезд.
Отец не имел права, раз у него есть мама. У отца-мужа. Мама жена.
Отец не имел права, раз это мог сделать он. Сын. Не его – мамин. Мог и должен. Имеет право.
Все было не так просто. Переведенная в слова, сцена оказалась схемой. Чертеж выглядел убедительно, но линии не работают как то, что они изображают. Его логика была безупречна и непобедима, но только для его представлений. Представления других с ней не согласовывались, не говоря о том, что действительность плевала на любые представления. Все было не так сценично, не так выразительно, не так объяснимо и вообще не так.
Он исходил из убеждения, что внешность, повадки, темперамент отца – у всех. Включая его. Что, глядясь в зеркало, он видел нос пуговкой, два вихра по бокам черепа, слабый подбородок; что был полноват, пухловат, с покатыми плечами; что росту едва-едва среднего, движения расплывчаты, а уж пробежать несколько десятков метров, да еще с прямым торсом, со скульптурно поднятой головой, нечего и думать, – он к себе не относил ни в малой степени. Броситься в глубину, еле плавая по-собачьи, – он?! А и надо ли, если того же результата легко добиться, попивая со знакомкой, или полу-, или даже не- (крамского типа) кофе над низким журнальным столиком?
В университет он попал бы и сам, без отцовых стараний. Эпизод с подушкой был в его жизни единственным такой ясности, такой открытости пониманию того, что мысль – не обязательно звено в цепочке подобных. Иногда она разрушала систему принятых связей, перепрыгивала через пустоту, а то и бездну, требовала русла, ниоткуда начинавшегося, никуда вмиг пропадающего. Его мозг был готов предоставить для этого площадку. С другой стороны, рассудок имел склонность к выискиванию странных мелочей в поле широкого обзора, к их сопоставлению, отсеву ненужных, короче, к размышлению. Быстро, легко усваивал прочитанное, услышанное. Будничные уроки, главы учебников, вообще книги, любые, откладывались в казну сознания сами собой и так, что всегда оказывались под рукой. Учение давалось незаметно, как путь до школы и домой, школьная премудрость оседала в клетках организма, как жиры-белки-углеводы из утреннего бутерброда с котлетой под стакан молока. Хваткая память, вместительная, как египетские зернохранилища, ничего из однажды пойманного не выпускала. На десятилетие с первого класса до выпускного ему был выдан ярлык “очень способного” – и учителями, и товарищами. “Товарищами” – благодарными за подсказки, за то, что всё всегда давал списать, но знавшими, что чужой.
Отец тоже знал, что чужой, тоже обходился без любви, уважал же безмерно и – потому, что давно, – привычно. Когда-то он сказал “я буду не я” и по прошествии нескольких лет явился в кружок юных философов при Дворце пионеров. Занятия вел молодой доцент университета. Отец подавал товар лицом, рассказывал случаи нерядового мышления сына в малолетнем возрасте. Один из них – как он отказался идти в школу в мороз. По радио объявили, что минус двадцать четыре. А оставаться дома официально разрешалось ниже двадцати пяти. Аркадий сказал: двадцать пять – температура условная и условность эта формальная. Безусловный отсчет должен идти от температуры тела, тридцати шести. Когда воздуха плюс двадцать пять-двадцать семь, человек чувствует себя идеально, ходит в одних трусах. То есть при разнице между воздухом и телом десять градусов. А при минус, как сегодня, двадцать четыре – разница шестьдесят. “Фатальная, если не летальная”. Отец особенно выделил эту фразу – восхищенной интонацией. Как и заключительную: “Зима – торжество истребления жизни как таковой, сказал двенадцатилетний мальчик!”
Доцент произнес: “Немножко запутанно”, – но велел придти с Аркадием. Поговорил с ним лично и признал, что тому прямая дорога на факультет. Вдобавок околичностями даже дал понять, что философия в ЛГУ – не афинская школа, а курсы марксизма-ленинизма для продвинутых. Университет он называл только “имени Жданова”. “Видите ли, наши студенты – интеллектуальный резерв партии, пополнение среднего звена ее идеологических эшелонов”. Отец попросил свести его с кем-нибудь из начальства. Зам декана был старик, ходивший в свое время в семинар Шпета, оттого следивший, чтобы не сказать лишнее слово, но тем, в чем не видел прямого для себя вреда, делившийся. Посоветовал – тоже околичностями – поступать на классическое отделение филологии. Без которой, объяснил он, прибавив: “как и – в несколько, правда, меньшей мере – без марксизма-ленинизма”, – классической философии нет. “Мы выпускаем молодняк для райкомов, но пару-троечку всегда держим, как бы лучше выразиться, отбракованных, на племя – чтобы, так сказать, искусство мыслить не захирело”. Пообещал ли ему что-то отец, прося, неизвестно – судя по ответу, может быть, аккуратно и пообещал. Ответ был: “Если молодой человек покажет при поступлении нерядовое владение предметом и несомнительный потенциал, я постараюсь привлечь его к прохождению определяющих дисциплин также и на нашем факультете”. Доцент согласился репетиторствовать.
На третьем курсе Аркадию предложили вести дополнительные занятия на первом, в помощь новичкам. Он сразу обратил внимание на выпускницу средней школы Порховского района Псковской области. Ее звали Марианна. Она ходила в штапельном платье в блеклую красно-черную клетку, одинаковой ширины в плечах, талии и по подолу, раз в две недели стирая его и на это время заменяя на голубой лыжный костюм, немного вытянутый в локтях и коленях. Косметики никакой, волосы отхвачены в математически ровной горизонтальной плоскости точно по середине затылочной ямки. На полголовы выше Аркадия, вровень с мужским коридорным потоком. Уникум – всем было ясно, что уникум, все, а не он один делали около нее круги. Все видели, что то, что на ней, тряпки на чучеле, и когда их заменят на парижское – а как пить дать заменят, – не ропот восхищения пробежит по человечеству от вида пеннорожденной суперманекенщицы, а столбняк от доли секунды, в которую она промелькнет за ширмой обнаженная.
Во вспомогательную группу она записалась неизвестно зачем. С оканьем и укорачиванием гласных, казавшимися в университетской аудитории варварскими, если не дикарскими, она шпарила наизусть фрагменты по три, по пять строчек. Аманс семпер, квод тимет, эссе путат – эт Овидей, арс аморес (через е). Оупо пан эйрето эпос, от ар элудон – Ильада. Эксиас онар андропои – эт сам Пиндар, Пифья, эт про сов, я люблю… Учить ее было – размазывать, разбавлять ее собственное мощное самообучение. Поправлять – неловко, не было уверенности, в какую сторону, никто не знал, как это произносили те греки и те римляне. Говоря по-своему, она выглядела античной девственницей, приплывшей в Неву на камне с короткой остановкой на Шелони в Порховской чаще.
Он пригласил ее в “Север”. Потом естественно было пройтись, на Михайловской площади в сквере присесть на скамейку. В темноте придвинуться. “Т-ты! – громко сказала она, не стесняясь пары на другом краю, и грубо отпихнула. – С женой иди зажимайся”. – “Вы меня не поняли, Марианна”. – “До сех пор любого-каждого, кто штаны носит, понимала. Думаешь, кобыле коня понять Гнедич нужен?” Встала, проверила, не торчат ли волосы, придавила, как фуражку, сверху, платье от ворота книзу не то взбила, не то перетряхнула и, твердо ступая, не торопясь двинулась к каналу. Он поплелся в шаге сзади.
Когда дошли до Спаса на Крови, он за локоть развернул ее к себе лицом, поставил к каменному цоколю под решеткой Большого Михайловского и довольно неуклюже, по-детски сказал: “Выслушайте, а потом говорите. Я испытываю к вам влечение, хотя отнюдь не вижу в вас кобылу и сам не конь, хотя моментами был бы не прочь им быть”. Речь бросало из стороны в сторону, его тянуло вести себя одновременно, как было бы органично Аркадию Бухвостову, и от него, яркого дарования, в близком будущем выдающегося ученого и воспитанного человека, ожидалось; но также и свободно, как уверенному в себе, победительному мужчине, поставившему себя выше запретительных мещанских приличий; и наконец как персонажу античных стихов, эпосов, бытописаний, участнику философских кружков и школ вровень с самыми громкими именами их основателей и вождей. “Я не мальчишка, которому можно тыкать, вульгарно грубить, физически давать тычка. Я готов к широкому спектру отношений, от эротических до интеллектуальных. Присмотревшись друг к другу, мы могли бы вступить в категорию, э-э, связей… Марианна…”
“Матримонианна”, – проговорила она. Он, сбитый с толку, обескураженно: “Что?” – “Мое полное имя. Матримонианна. Марианна – сокращенное”. Он молчал с минуту, если не дольше. Обдумывал. И, у него не было сомнений, обдумал. “Вы хотите сказать, что вселенная стоит на условии безусловного сохранения целости вашей плевы вплоть до замужества. Вы ее вручите командиру эскадрильи в обмен на печать – пропуск в и из царства мертвых. Архаическое мышление страха и ноль архаического безумия”. Он говорил легко, то, что хотел, слова подкатывали сами и те самые, которых ему хотелось. Она на это могла не обратить внимание, поэтому, продлевая инерцию торжества речи и личного торжества над минутой, а еще потому, что он уже был существом университетским и не мог кончать выступления, не подводя итога, прибавил: “То, что я вам говорю, не догадка и не шахматная стратегия, а ход, вскрывающий гнилость всей позиции. Партия проиграна, даже если ваша телесная нетронутость пройдет в ферзи”.
Это был победный удар, точный, проникающий, изящный. Он почувствовал, что ее кулаки и локти на миг опали, торс осел, голова качнулась. Но противник не нужен был ему распластанным на полу, невменяемым. Он решил не добивать, а вместе с тем и не разбрасываться завовеванным преимуществом: попросту налег, прижал, обхватил, зашарил твердыми ладонями. Мужчина. Мужик. “Ты чего нагородил? – сказала она обыденным тоном. – Про целочку с тарелочку, летчика какого-то? “Пози-иция”. С чего взял, что я девка-то?” Руки обвалились, мышцы обмякли, череп клюнул вперед – у него. Уже не владея тем, что говорит, промямлил: “Так ведь вы так со мной”. – “Ну не нравишься ты мне. Обсолютно. Чего привалился? Слезай”.
Даже “навалился” пожалела.
Столик (разновидность: на колесиках) накатил из журнала “Юность”. Гибрид варшавского якобы дизайна и собственного петеушного воображения. С намеком, что предок – кофейный: такой инкрустированный. Ни разу не был на странице отчетливо изображен, ни наброском, тем более на фото, но присутствовал, придется сказать, незримо, как фигурка с ружьем на эскизе “Найди охотника”. Что в природе, однако, существует, подтверждал эпизод из американского фильма “Горничная с Пятой авеню”, когда новая служанка опрокидывает молочник на брюки ухажеру хозяйской дочки, усаженному за него в неудобной позе коленями в стекло. Говорили, будто выпуск налаживается и у нас, на даугавпилсской фабрике “Узвара”. Аркадий-второкурсник убедил себя в том, что такой должен быть у тети Тины. Однажды спросил: “Я не помню, есть у тебя стеклянный столик?..” Она разыграла, что не силах поверить, что такое слышит, выпучила глаза: “Ты что! А если гость под юбку полезет?” При маме, а главное, при отце. Засмеялись, стали обсуждать: под юбку означает скрытно, а сквозь стекло – как тебе не стыдно, у тебя все видно.
После унизительного конфуза, обиды, провала с Марианной он заметался мыслью, на ком бы восстановить свое достоинство. Веру в себя. Просто нормальность. Общепринятые, общечеловеческие – и мужские в частности. Не похоть, вялая настолько, что допускала собой пренебречь, хотя в меру и подталкивавшая к новым пробам, двигала им. Скорее его оценка себя как личности не рядовой, а пожалуй что и выдающейся, а возможно, и избранной, требовала подтверждения извне. Успешный доклад на студенческом научном обществе, репутация на кафедре, на обоих факультетах, не говоря уже о сессионных пятерках, ничем не отличались от достижений, приносящих признание дворовое или семейное. Наоборот, не поддержанные подвигами на поприщах, доступных всем и открытых свободному соревнованию, они свидетельствовали о неполноценности, чуть ли не убожестве.
Мысль смахивала на наваждение. Озабоченность ею соединялась с наглядной огромностью количества женщин, постоянно толкущихся вокруг. Как будто говорившего: в чем дело? действуй. Но страх новой неудачи сковывал его. Ошибиться было нельзя, промах мог стать приговором. И обязательной составляющей этого душевного (тут бы вполне подошло – психического) состояния-миража стала та фривольность тетки Тины. “А если гость под юбку полезет?” – и деланое изумление, соблазнительное, дразнящее, весь эпизод – как прилипли к вопросу, мечущемуся в промежутке между чего я стою? и такой ли я, как себя представляю? Он позвонил ей, что хочет придти в гости. От родителей секрет.
Плана не было. От начала до конца импровизация. Он не возражал, чтобы “в гости” прозвучало паролем, связкой с ее фразой про юбку. Нет так нет. Явился с хванчкарой и хризантемами. Чмокнул криво, полрта в щечку, пол в губы. Тина была первый класс. Просторное платье, широченный подол, крупные фиолетовые цветы на черном фоне. Волосы, зачесанные назад, над шеей схваченные костяной пряжкой. Сорок плюс-минус год. Прелесть облика та же, что на даче – что всегда. С его детства, кажущегося сейчас золотым. Прелесть, возможно, именно от этого ее облика, нынешнего и в неизменности сохранившего тот. Сияющего на нем, как на тогдашнем мальчике, тоже отлитом из золота. Прелести еще прибавилось, нового качества: открывшей в себе и не прячущей от других хрупкость. Как в первый после недель дождя день с утренними заморозками, лужи схвачены ледком, нога, не обратив внимания, наступает на край, черное зеркало в один миг покрывается трещинками, гранями, узором белой паутины. О льде забыто, он ею перечеркнут, она очаровательней его. Это она была целью дождей и заморозков – не морщины на коже земли, а тончайше выкованное кружево под кожей, не дающее земле морщиниться. Гортензия.
С еды начнем или с беседы? С вина. Разлила по тяжелым хрустальным рюмкам. Чокнулись, сделали по глотку. Он сказал: хорошее вино. Терпкое. Настоящая хванчакара. Вкусное. Крепкое. Крепость как весомость. Густое. Тяжелое. Сладкое. Но не сахарное. “Где секрет-то?” – спросила она. “Верней всего, виноград завезен из Греции”. – “Твой, а не его”. Он дернулся, забормотал без смысла и замолчал. “Будем говорить или запираться?” – “Я пришел прозондировать… нащупать. Есть ли у нас с тобой шанс…” Он встал, обошел стол – массивный, не стеклянный, под камчатной скатертью, за которым он сидел на ее днях рождения, первомаях, памятных годовщинах, при знакомствах с ее новыми фаворитами столько лет, сколько помнил себя, и, взяв рукой со спины под мышки, приподнял со стула. Покрутившись, повырывавшись, они оказались стоящими грудь в грудь, и он, ухватив в кулак ткань ее платья на ягодице, потянул вверх. Она завела руку назад, обхватила его запястье, другой рукой другое, разомкнула объятье и так, держа его кисти перед собой, протопала вместе с ним к его месту и посадила на стул.
– Вот и все, – сказала приветливо, ласково, с насмешкой не обидной. – Честно сказать, допускала, имею опыт, но не верила и не была готова. Ничего такого, что ах, какой ужас, не нахожу. Просто ты умный умный, а дурак. Ты думаешь, это такое примитивное дело, всегда срабатывает. У нее вот что, у меня подходяще, соединяем напрямую, за столько тысяч лет сбоя не было, с чего бы не получиться? А это танец, танго, только на вид совокупление. А хочешь – наоборот: на вид танго, а ведь совокупление. Вот такую дорожку сделали, теперь такую, теперь друг друга атакуют, теперь схватились не расцепиться, а стоят, мельчат на месте, двухголовое, расплющенное общее туловище, будто один мимо другого бегут. Уже полыхает в обоих, музыка к концу, она на его руке закинулась назад, он навис, между точкой А и точкой Б расстояние ноль. Ну же! А только ни-ни-ни. Ни в коем случае. Медленно ее поднимает, выпрямляет, выпрямляется, отлепляется, пьют шампанское. Да хоть и хванчкару. В коляску – и по адресу. И тут уже А и Б, и расстояние меньше нуля, и всё только потому, что танго. На вид оттанцованное, но так никогда и не завершившееся… А ты хвать шашку и давай махать. Сперва походи в кружок фехтования, поучись рубке, позициям защиты, атакующим, ступни перпендикулярно, ступни в линию, выпад, отбил. А то искромсают.
Вышла, вернулась с подносом, графинчик, закуски по тарелочкам, журчащая сковородка. “Заскочил к тетушке, уйдешь утешен. Удовлетворен. Ублажен. В тетушкиной, конечно, манере. Попробуй водочки, несладкая, невкусная, негустая, только и достоинств, что весомая. Оставь себя в покое. Один нюанс: в следующий раз, как пойдешь к бабе, в любой из следующих, ответь себе на вопрос – с чем? С влюбленностью? Или пооткровенничать? Или завалить? Ее? Или любую?.. Что ты имеешь предложить? Например, она говорит бéз четверти. Бéз четверти семь. Такой у нее стиль. Так привыкла. Может, даже такая концепция жизни. Есть тебе чем ответить? Вот скажи этак. Не повтори попугайски, а ответь в масть. Не – да, и на моих без четвéрти, или, того лучше, без пятнадцати. А как-нибудь сродственно, сó льдом. Принял бы сейчас ванну сó льдом. Чтобы она подумала: возможно, и не тот, но, во всяком случае, не эти. Чтобы могла ответить: исправен. Обещал бéз четверти и ни на минуту не опоздал”.
Ближе к концу, уже после на двоих графинчика и еще одного, уже в благорастворении воздýхов, уже стул перенеся впритык к ее и гладя волосы, и поглаживая лопатки, и клянясь, что если б грезил оказаться чьим племянником, то только ее и, даже осуществись греза, не верил бы счастью и в доказательство стал жарко целовать ее лоб, руки и два раза в шею сбоку, она мягко его отстранила, отвела плечо от своего, прошлась обеими ладонями по своей голове, поправила его легкую растрепанность и сказала: “Двоюродным”.
– В смысле?
– В смысле ты мне племянник двоюродный. Просто уточняю. Это что-то значит, а чтó – неважно. Тут наш с тобой самый последний секрет. И мой тебе совет. И все, что тебе угодно. А верней, угодно мне. Ты ведь приперся не больше не меньше, как за кровосмешением. Весь вечер я и так соображаю, и сяк себя веду, а от впечатления не избавиться. Полезть на тетушку – это оно самое. А что двоюродностью преступление формально вроде как снимается, еще инцеста почище. Ты, дьяк многодумный, затейку рассмотрел и ничего, кроме мысли, в ней не увидел. А мысль у вашего брата умников равна мысли, всякая всякой. Одна может быть, как елочные игрушки развесить, а другая – как родное лоно пустить в непотребство, причем тетушки, причем двоюродной. Так что ты думай, но не претворяй. На практике. Как на горизонте практика, так думать переставай, а просто сматывайся.
Как горько! Он почти произнес это вслух. Как горько – грубость Марианны, грубость Тины. Вровень его собственной грубости. Из ухаживаний, флирта, влюбленности, любви ушли любезности. Он бы хотел найти подходящую барышню – не Деву Изысканность, разумеется, но в дальнем с ней родстве, – только чтобы попробовать говорить ей эти любезности. Где такие водятся? Не подвернулась бы мымра, которая и грубости-то не распалит… Пьяненький, он готов был заплакать, похлюпывал носом.
– На улице, на улице, – сказала она, вставая и поднимая со стула его. – На улице высморкаешься.
– Ты, между прочим, тоже с отцом тискалась. Я видел. Когда купались.
– Ах, так ты вдобавок бесстыжий Хам лупоглазый?! Через меня думал покуситься на ложе отца?! – Она стала похлопывать его ладошкой по попе, подталкивая к двери. – Иди, иди, пупýля, давай, паршивец. Не обижайся, я и героев Советского Союза так звала. – И уже на лестницу докрикнула ему вслед: – А придется жениться, не думая женись. Без мыслей, понял?
Из подъезда он повернул в одну сторону, прошел метров тридцать, не понравилось. Ветер, что ли, или темно, или пусто. И если без мыслей, то что ему делать? Предаваться дурацким замыслам? Диким, нафантазированным, в самом деле непотребным? До сих пор ребяческим? Повернул обратно, притормозил у парадной, решительно зашагал дальше. Ее голос – услышал сверху: “Остальное думай. Больше ты ничего не умеешь”. Отошел на мостовую, задрал голову: ее в освещенном окне силуэт. На подоконнике, перед форточкой, руки вскинуты вверх в стороны, греческое пси. Негатив фотографии.
Через четыре года он защитил диссертацию. Два последних студенческих и два аспирантских ничего другого не делал, как только сидел в библиотеках, а с тем, что разрешали брать домой, дома, обложенный бруствером словарей, под светом рано зажигавшихся, за полночь гасимых настольных ламп. Читал, читал, выписывал в амбарные книги, писал и чиркал в толстой тетради под названием “Свое”: “Свое № 1”, “№ 2”, “№ 5”, “7”, жирно и красиво выведенные на обложках. Но читал не вдвое ли, не вдесятеро ли больше, чем занимался всем остальным, вместе взятым. На пятом курсе, прослышав про него, его пригласил к себе Дед – так за глаза звали единственного в СССР живого античника и философа, по любым меркам, старым, современным западным, греческим, немецким, настоящего, все без исключения хоть каким-то боком причастные к классической филологии и замордованной истории человеческой мысли. Лосев, Бахтин, тоже допустившие Аркадия до себя, говорили о Деде в тоне необсуждаемого признания, как о фигуре масштаба древних, или круга европейских князей философии золотого столетия, или русских предсеребряного века.
Дед предложил ему посещать занятия греческим, которые будет вести с будущего года у себя дома. “Я к тебе не присматривался. Но одна баба, серьезная, в нашем деле спец, я ее слушаюсь, и другая, с этой не связанная, тоже стóящая, порознь о тебе доложили. Уважительно. У меня на тебя появился расчет. Походи и, если у нас сложится, ступай ко мне в секретари. Мне подмога, тебе школа”. Так я же в Ленинграде. “Быстро слишком слабеешь. Не линия Маннергейма. Подай в аспирантуру МГУ. Я позвоню питерским, поговорю здесь. Научно всё одно, что в Жданова, что в Ломоносова – недоучно. Платить буду не шибко, но и не обижу”.
Выглядело привлекательно. Быть в его орбите, и сам он, и перемена обстановки. В Москве, как везде, а все-таки по-другому. Домработница Деда жила в его квартире в каморке для прислуги, но имела комнату на Разгуляе – он стал ее снимать. Дед постановил: за десятку плюс квартплата, обоим в самый раз. Дикая Москва, простолюдинская, беспризорная, Разгуляй, Четвертая улица Ямского поля. Какая-то Швивая горка, для всех, конечно, Вшивая. Вши, струйкой текущие по строчке шва.
Отец очень, мать поменьше, были воодушевлены, немедленно начали размен. Разделение лицевых счетов, разъезд, жилплощади Аркадия подыскивается адекватная московская – накатанная схема. Звонили – отец взял это в свои руки – два раза в неделю, и еще письма подробные слал. Сводки с фронта боевых действий. Сперва норовил за их большую двухкомнатную получить две однокомнатных, Аркадий сказал, что и слышать не хочет, не подпишет бумаг. Маклер стало сакральное слово, маклер – пароль, маклер – главнокомадующий, маклер – жрец. В конце концов нашел родителям маленькую двухкомнатную, Аркадию комнату в коммуналке. Такую же в Москве – и где! На Новобасманной, вещи с Разгуляя перенес пешком. Московская прописка, сказал Дед, ну брат, ты же полноправный римский гражданин, предел мечтаний. Аркадий волнениям, напряжению, нервотрепке не соответствовал, делалось помимо него и, как ему казалось, быстро и успешно. Москва сдавалась и чуть ли не ластилась. Где-то посередине он вообразил – для собственного развлечения – разыграл этюд на тему, – как к этому должен относиться философ. В смысле бытовом, первоначальном, не профессиональном – философски. Не вообразилось ничего, сказочка для младших школьников заблеяла радиоголосом. Отвлеченность внедрялась в практику, как пластинки конструктора в детекторный приемник.
Защищаться с самого начала решено было в Ленинграде: чтобы не числиться изменщиком, не наживать зазря врагов, плюс альма-матер, сентиментальность. Плюс психологическое самочувствие, уверенность, что-то вроде комплекса старшинства. Окончил первым номером, с поступления – на особом счету, взят в столицу и вот приехал набравший столичного веса. Диссертация называлась “Принципы обращения с русским словарем и синтаксисом при переводе неоплатоников”. Дразнишь гусей, сказал Дед, но при этом знаешь, что по молодости простят. Марксом мог бы и погуще намазать, и Ленин бы лишний не помешал. Но благодари Бога на коленках, что Сталин товось и “Вопросы языкознания” с собой забрал.
Витало в кругах, что диссер тянет на докторскую, Аркадий цену этому прекраснословию знал, но в глубине души почесывалось, что чем черт не шутит. Вышло куда лучше. Декан месяца за три до защиты дал понять, что они подумывают подать на соискание сразу двух степеней, на обоих факультетах. Аркадий по каким-то сверхчувственным признакам понял, что Дед в они включен, если не сам зачинщик. А то, понимаешь, сказал декан, у них там в Америке свободно себя ведут, какие только неожиданные решения не принимают, а мы за ними зады повторяй. И – случай редчайший, не один потом год кстати и некстати вспоминали, привирали, называли его разными именами – он стал двойным кандидатом гуманитарных наук. Выслушал двойные поздравления, двойные наставления об обязательствах, которые это на него накладывает. Позвонил Деду. “Слышал, слышал. Первое “слышал” про тебя посюстороннего, второе – про на том свете. Как у Экхарта”.
Назавтра был ужин на семьдесят персон в “Метрополе” на Садовой. Встреча – или невстреча – с Марианной нервировала его. На защите, среди сидевших в зале, представлявшемся ему рядами слепой клавиатуры, одно лицо он было принял за ее. В любом случае после она не подошла. Зато, когда он шагнул в ресторан, стояла первая против двери. Протянула букет садовых лилий, сказала поздравляю и что-то про актуальность темы, и смелость такой постановки вопроса, и изящество нескольких технических решений в переводах. Он слышал это, как через струи дождя, прикрытое окно, из-за занавеса, издали. Загораживающим ливнем, стеклом, занавеской был ее вид – не просто узнаваемый, а тот же самый, но доведенный до состояния, в котором Аркадий мгновенно и необъяснимо признал его как верный. Ее подлинный образ. Лицо, с которого была кем-то сделана скульптура, а потом со скульптуры живое лицо, спокойные серые глаза, белокурые локоны, высокая шея, белое платье в синий горошек. Он пробормотал: “В горошек”. Она объяснила: “Меня посылали в Сорбонну, по обмену, на целый семестр”. Стали подходить люди, он познакомил ее с родителями, он всем правильно отвечал – не отрывая от нее взгляда. Вдруг она наклонилась к его уху и прошептала, ему показалось, так оглушительно, что все услышали: “Вы бы сейчас женились на мне?” И решительно отошла.
Расселись, поднимались с тостами, целовались с ним – он был в блаженном трансе. Дураки, пролетало в мозгу, думают, что из-за кандидатства. И еще фраза – он знал, что исключительно уместно, но не соображал, почему, – смотри, как он любил его! Он стал обходить столы, чокаться, перебрасываться несколькими словами с тем, с другим. Дойдя до нее, произнес, стараясь чтобы звучало деловито: “Я вам не ответил. Конечно”. Она опять потянулась губами к его уху, не вставая: “А на мне с ребенком?” Как-то автоматически он пригнулся к ее и прошептал: “От кого?” – совершенно неожиданно для себя, без надобности знать, без интереса. Позже говорил себе и ей: просто мгновение так сложилось. Страшно смутился и быстро отошел.
Ближе к концу вечера он увидел ее у дальнего столика с молодым высоким шатеном. Тот уверенно ей что-то предлагал, улыбаясь – расположенно, хотя и снисходительно. Она вся выражала неприязненное несогласие. Потом раздраженно махнула рукой и направилась в сторону Аркадия. Тот догнал, пошел в полушаге сзади, но когда подходили, взял под локоть – который она вызывающе вырвала. “Познакомьтесь. Олег”, – проговорила отрывисто, как избавляясь от неприятной обязанности. Вблизи он оказался полноват, и как будто была в нем актерская стать. Небольшие глаза, выражающие веселье, но готовые, сообразно общему настрою, посерьезнеть пристойно, восскорбеть убедительно, и густые, обращающие на себя внимание густотой, волосы. Представился: “Коллега и муж, увы, бывший, Марианны. Знакомство с вами – большая честь”. “Ну надо еще что-то говорить?” – бросила она Аркадию, повернулась и стремительно зашагала к дверям. Швейцар хотел открыть, она схватила ручку первая, дернула, выскочила на улицу. “Характер, – сказал Олег. – Раскольница”. “Вы над чем работаете? – спросил Аркадий. – Узкая, я имею в виду, тема какая?” “Узкая тема у меня широкая. “Русский патриотизм: народная философия и официальная идеология””. И подмигнул Аркадию.
Итоги неплохие, сказал Дед, в два раза больше, чем ожидалось. Не говоря уж, в эн раз лучше, чем если б взяли линию на завал. У нас же диссертация – диссекция. Расчленение. Четвертование. Не так посмотрел, не на того, не полным титулом поименовал, не туда на банкете посадил – всё, дыба. У американцев на что строго, первенство закона как в театре абсурда, но жадности нет. Если ты, например, в каком-нибудь Принстоне накатал тезис, но ты Хомский, – что, они тебе не отлупят сверх еще пяток гонорис кауза? У нас бы не против – создать новый соревновательный стимул, перед миром выставиться. Но пять лет уйдет на проверку в КГБ Хомского, еще десять понять, на руку ли это партии и правительству.
Аркадий получал особое удовольствие, когда тот говорил о повседневном. После их по многу часов – Деда громких, звучным басом, безостановочных монологов, не лекционных, беседных, не замедляющихся ни чтобы подобрать слово, ни проверить натяг речевой цепочки, ни чтобы разровнять течение разгоняющейся мысли, поддающихся разве что стенографии, но тогда исключающих участие слушателя и потому цепляемых лишь крючочками буковок, которые карандаш Аркадия время от времени сам собой наносил на бумагу, а глаза не отрывались от говорящего; Аркадия же редких вопросов, уточняющих, часто уже на середине перебиваемых, догадок, сокрушенным тоном просьб повторить, растолковать темное место, просто оборот речи, иногда попаданий в самый узел, в самый больной нерв темы, выдразнивающих всплеск непредсказуемых поворотов разговора, ослепительных новизн, снисходительной похвалы, едкой издевки; после не менее долгих диктовок, фраз без поправок, размеренных, но с расчетом на максимальную скорость записи; после заданий на следующую встречу просмотреть такой-то материал, найти в такой-то рукописи, книге, монографии – немецкой, французской (уважительно вспоминаемых, с названиями длиной в добрых полторы строчки, издательство, год), или “у этого дутого Рассела”, а надо, так и итальянской, и не обязательно Кроче, “ты думаешь, у них один Кроче? ох, мой Кроче, мой Кроче, прямое попадание зажигательной бомбы! и нет библиотеки, собирай, старый пень, следующую”, или приготовить краткий реферат чего-то только что пришедшего в Ленинку, “хорошо бы, я бы за пять минут ухватил, что к чему, тут-там выклюнул, но больше для тебя, дурака, стараюсь, твое время экономлю, когда-нибудь на это выкатишься, не выкатиться нельзя, а у тебя уже готово, немного труда – и статья”. После блаженных мгновенных и многоминутных периодов осознания, что все слова у Деда на все нужды подобраны и на все случаи наготове, речь поддерживает натяжение интуитивно, мысль не может выйти за край, вся рыская в области, не подверженной уколам чувства, привязана не к его индивидуальному и вообще не к личному мышлению, а к мировой его казне, уходит от схемы, всё только чтобы не перестать быть мыслью, монолог есть такое же отправление его организма, как дыхание и кровообращение, память так же органична, как пятерка чувств, а знания так же не подвержены ущербу, как сумма времени, требуемого на жизнь.
После недель – весна, а уже и лето, и начало осени захвачено, – потраченных на новые главы о мифе, отдельно о мифе и теореме, а с середины осени и вся зима и пол новой весны на символ и вторые пол на аллегорию, как она им притворяется, а самый конец и новое лето на эстетический принцип, который всегда выручит философию, но держась исключительно аристотелевой середины. А потом опять вернувшись к мифу: как мифология, двигаясь от фетишизма, доходит до единого Бога. И опять к символу, как он тяготеет тоже к мифу. А в промежутках предновогоднем (европейская зима, гниловатая, долго не выпадал снег) и послепасхальном (а тут как раз снегопад на “ангели поют на небесех”) – раз о стиле, два о стиле, классификация, стадии. Все это, как стальные костыли в скальную породу, без спешки, но не теряя времени – проверить тросы, проверить, уверенно ли стоишь на уже вбитых, прочно ли привязан, обколотить площадочку, звяк, звяк, звяк, и острием в намеченную выбоинку тук, тук, смесь скрежета, треска и звона. Потом сколько есть размаха и силы – бабах! Чистый звон, и следующий, и следующий, все звенят – пока не уйдет в камень так, чтобы осталось торчать на ширину стопы, ладони, и тогда уже кэк-уок на цимбалах, дзинь-дзинь-дзинь, как бы для убедительности, а на самом деле для собственного удовольствия.
Один костыль в рабочую смену, редко, когда два, рекорд – три. Треть метра, фут, два, а по вертикали хорошо, если полфута.
И ясно, что все это складывается, сложится в конце концов – в годы, в трехлетия, в десятилетие, а как бы и не полтора. Набитые, между прочим, сотнями имен, которые Аркадий только читал и, читая, думал, что, может, есть в России еще дюжина таких, кто тоже знает их, но вряд ли он с кем-то из этой дюжины ими когда-нибудь перекинется. А Дед сыпет ими, как лубочный сеятель, и все они не звук имени, а живые люди, про одного он с юморком, про другого почтительно, про третьего – что книги подворовывал, с экономкой спал, королю хотел понравиться. Между ними великие, а у него – “я ему открытку послал, на восемнадцати листах ответил”, “этот? этот – чеховский телеграфист”, “Сократ ему два-три вопроса, красавцу этому, тот ни бе ни ме, пришлось Сократа казнить”, “Платон, он любит музицировать наедине, он беллетрист, поэт, вот уж не профессор, вот уж гений – не придерешься”.
После всего этого, вдруг, посередине диктовки: Архипова – неправильная фамилия для певицы. Знаешь, в Большом театре? И Осипов – неправильная. Архип охрип, Осип осип. Правда, Осипову, или ва, что есть такие, я не слышал. Но непременно откуда ни возьмись грянут. Ты “Кармен” любишь? Я нет. Мне подавай Вагнера, только. Но за центральную идею: люблю, потому вот тебе нож под пятое ребро! – падаю на колени и целую ручки. Ладно, назад, к баранам!.. И, как правило, на стук в дверь, “обедать” – зычно (для собственного развлечения), ором, ревом “суп какой?”; уха; “уха чтоб жгла язык!”, а за столом пересказ карьерной интриги, пустого московского слушка, скандала девятисотых годов, расспросы о “молодых” – в филологии вообще, в классической, в философии. И – ты к тридцати-то собираешься докторскую защитить? Позже неприлично… Политический анекдот середины двадцатых, сравнительно пикантный, несмешной, фронда мусорного времени. Любовный скандал в академической среде, недавний, с изменой, с возвращением к мужу.
Аркадий это, этот смолл-ток, этого Деда любил, этого часа ждал не меньше, чем того, тех, ради которых приходил. Наверно, на фоне этого главного так и любил… Я бы, знаешь, что хотел написать. Больше всего хотел. Написать, как каждый день светает. Статейку, книгу, что получится – сам не пойму. Со всеми своими установками, концепциями, со всеми знаниями и гипотезами – как лежу, еще во сне, а уже знаю, что светает. Уж сколько тысяч утр – и еще раз, светает. Мне. Фонарщик этот – зажигает свет, для меня одного. Ширмы, заслонки, падуги раздвигаются, и из люка молочной цистерны – побежало. Цистерна – пóра, складочка, пазушка на вымени необъятной небесной коровы. Да зови ее, как хочешь. Да какая разница, кулисы это или небесные тела, фонарщик или всемирное тяготение, корова или космос? Эйдос! Свод допусков и посадок для всего, что есть земного. Малейшее нарушение – под расстрел. Звезды, небось, по струнке ходят, а ты червоточины выгрызаешь? Хулиганье – в рудник тебя, а исправленного опять в небеса запустить, крутись, сорвался? тоже в дело пойдет, круговорот. Круговорот воды в природе – у вас так в школе говорили? Поглотал земли, подышал метаном – полетай со звездами. А в башке держи, что выше звезд боги. Сплошная пластика, не фигуративная, разливанное море чистой красоты. Платону видимая, до него – по его утверждению – еще Пармениду. При нас Эйнштейну. Аристотель Платону на слово поверил. Ньютон ничего знать не хотел: яблоко, шмяк, вся премудрость. Плотин проверять не стал, Прокл не стал, таблица умножения, времени нет проверять. Гегелю что-то такое снилось. Кант себе сны и видения запретил. Мне – показали, раздернули занавеску, на мгновение. Как в фотоаппарате, всё, птичка вылетела. Потому что христианин, гражданин христианства – как говорил Павел: получил обещанное. Ибо о тебе, Дед, предусмотрено было нечто лучшее, дабы не без тебя достигалось совершенство. Потому мне падуги ли, гравитация, плюс-материя, минус-материя, ангелы, боги – одно добро. Как ни поворачивай, светает. Еще раз, еще один, опять. Вон в том окне, у меня в ногах. Вся машинерия, вся инженерия – мои друзья. Они мне светают. Потому что дан приказ, и отмены не было. Привыкли.
Да, да, вот это бы написать. Томов эдак сто может с этой полстранички сползти. Сто томов – гиль, трясина, стыд. Полстранички еще туда-сюда. Кто знал – не как я, а как Иисус, – не писал. Праведники тоже – ни-ни. Голый рассудок, химерический разум пишет. В монастырях, чтоб не писали, – читать не давали. Один раввин, хасид, всю жизнь писал “Книгу человека”. Условие – на одном листе. Весь человек. Не удавалось. А раз не удавалось, то, днем что напишет, каждый вечер сжигал.
К тебе не относится. У тебя, я говорю, итоги неплохие. В два раза больше, чем ожидалось. Но к тридцати давай докторскую. И женись. Не ангел – холостяком ходить. И не единорог. И не евнух. И не мудрила-девственник…
– А я уже женился.
– Как? как? как? как? – выпустил Дед очередь по-куриному: ко-ко-ко-ко; встревоженно. – Это же какая помеха нашим занятиям! Да не помеха, а угроза – большей не бывает. Не угроза – конец. – Тотчас взял себя в руки: – Ты прости, старческая паника. В мои годы любое изменение – угроза, любой поворот – опасность. На ком же? Когда?
Аркадий рассказал историю с Марианной.
– То есть еще не женился.
– Наоборот, я же говорю вам: женат настолько, что у меня уже и сын есть.
Про двухлетнего мальчика и что имя ему отец дал Викентий, и мать была не против, и что отец славянофил, и варягофил, и меря, и весефил, и тема его диссертации – русский патриотизм (А ее, избранницы твоей? – “Политический уклад Византии как необходимое условие христианской церкви”), он ему сказал – чтобы исключить вопросы личные. Которые тот никогда бы не задал, так что не реальное произнесение их исключить, а саму область эту держать взаперти, втайне, в недосягаемости от попытки кого бы то ни было приблизиться к ней, если бы кого на нее снесло… Он ручается, он, если угодно, клянется, что не только ничего не угрожает их встречам, не мешает им, а для Марианны эти встречи что-то вроде чуда – которое можно наблюдать, но поверить невозможно. Философия как занятие, сказала она, не книги, не курсы лекций и даже не семинары, а живой философ. Который хочет говорит, хочет – дремлет, к которому можно обратиться, и, если он не ответит, это будет то же, что ответ, а если ответит, то не думай, что ты понял его, хотя бы отвечено было – яснее не бывает… Да, да, да, бормотнул Дед, один – личность, двое – брак, трое – церковь. Шесть слов, а начнешь писать – шесть томов. Это как минимум.
Она приехала к нему сразу после майских, предварительно отвезя мальчика к своей матери. Объяснила: не из-за вас… нас… Начав с “ты”, когда он к ней тогда по-гусарски на кривой козе подъехал, и перейдя на уверенное “вы” после диссертации, она теперь не чувствовала себя свободной в обращении к нему… Я так и так его на лето к деревне приговорила: приживется – и на зиму оставлю. Нечего младенцу по камню топать, голову на дома задирать, звезд не видеть. Пусть, откуда у коровки молоко течет, запомнит, ягоду поберет, под дождиком побегает… Говорилось это, не глядя в глаза, и не шибко скрывалось, что с неохотой. Ему было понятно, что не оттого, что лукавила, а оттого, что звучало фальшиво, как будто лукавила, и не могла поймать, как должно говориться.
Придя в его комнату, сели, он за письменный стол, она за столовый, молча. И, чтобы из молчания, которое, дурацкое ли или, наоборот, нагруженное эмоциями, переживаниями, обдумыванием, имело еще и содержание как их обоих намерение помолчать, а в конце концов и просто как тишина… чтобы из него не выбираться мельчением этой цельности на подходы, вертлявость, пустóты пробных фраз, он минуты через три, если не пять, произнес: “Почему вы… ты… так решили?”
– Почему я, мы, вы так решили? – переспросила она, сделав из растерянности, смятенности убеждающее перечисление. – Из-за власти нашей эсэсэсэрской. Ничего не оставила, кроме как совокупляться – и мозгами шевелить. Растекаться мыслию по древу – и медом лона по чреслам. Мед – это как получится. Бывает, и в кандалах восторг, и под марсельезу ни тпру, ни ну. Ну так умом раскидывать хоть буду, на зуб брать, мудрить. Как политбюру не снилось и даже представиться не может. И представиться, что может представиться или присниться, не может. Во внутренней эмиграции забаррикадируюсь. Примусь чудить – но проверяя: не потому ли мне чудно, что я пропустила ту-другую точку маршрута мысли? Проверяя на пару с кем-то, кто не пропустит никогда ни единой. Кому снилось и представлялось. Кто умеет. С тобой-вами-нами. А приложится лоно, чресла, – премного благодарны. Да приложатся, никуда не денутся.
А еще из-за муженька Олега. Он сказал: за академика хочешь, за квартиру-машину-дачу, за генеральские безмятежные пампасы? А для меня, если он так думает, а я нет, значит, сто процентов моя правда, можно у попа не проверять… Пампасы – это он мастер, Аркадий Райкин… Ну пойдем гулять по Москве. А то светло.
Вечером они заказали в ресторане бифштекс по-крестьянски, в панировочных сухарях, съедобный, и рислинг. Фээргэ, со значением произнес официант. Она распорядилась: тогда сразу вторую бутылку. В лифте, в крохотной кабине, схватили друг друга, впились губами. Лифт был выносной, пристроенная во дворе стеклянная кишка, кучка подростков толклась около чахлого дерева, заорали, загоготали. Она, не обращая внимания, опустила руку, завела в промежность, раскрыла ладонь как под яблоко или елочную игрушку, сказала – себе? ему? мальчишкам? – никому: гульфик, легонько сжала, сказала – ему столько же, сколько себе, им двоим, супругам: не богато. Дома, не зажигая света, они с себя и друг с друга поскидывали одежку, повалились на диван, раскладной, не раскладывая. Она ловко его устроила, а правильнее сказать: всё устроила, и, двинувшись плавно телом под телом его и независимо от этого двинувшись отдельно тем, куда его устроила, под тем, чтó там устроила, проговорила трезво, ясно: “Добро пожаловать во внутреннюю эмиграцию”. Но не самостоятельно от происходящего между ними органически, интуитивно, инстинктивно, не превратно по отношению к тому, что с ними сию минуту случилось и творилось, не пряность разврата или извращения подбрасывая в разгорающиеся наслаждение и нежность, а ему и себе называя, объявляя, внушая, что такое внутренняя эмиграция, если сорвать с этих слов упаковочную бумагу терминологии, и как именуется то, что с ними происходит. Через несколько секунд она произнесла – и он каким-то образом знал, что только самой себе: “Не богато”. И опять: “Не богато”. И так, с регулярными перерывами: “Не богато. Не богато”. Судя по мягкости голоса, по ласковости и задумчивости тона, по сосредоточенности, которой обменивались эти слова с ее то едва заметными, то полностью лишающими его ориентации, пусть и не сбивающими с цели, смещениями, что-то это значило для нее отрадное, отнюдь не порицаемое и, удивительнее всего, что-то не передаваемое смыслом произносимого. Потом интервал, как будто звуку не хватало воздуха и требовалось его накачать, потом скороговорка.
Затем ничего, и – непонятно, сколько времени прошло, – она проговорила, неторопливо и негромко: “Не богато, а в самый раз. Тютелька в тютельку”. Не то объяснила, что имела в виду, не то вынесла вердикт.
– А муж, – сказал он и откашлялся, – Олег – (словно привыкая – не к имени – к теме), – он как, он тоже считал, что всей свободы осталось только совокупляться и мозгами шевелить?
– О, совокупляться – да! Много чаще, чем его жена. Типичный коэшто эрго сум. Мозгами шевелить? Ну разве что шевелить. Соображать. Соображать, каким манером шевелить, чтобы на вид получалось, как у всех. Но чууть-чууть забавнее.
Она забеременела – сходилось, что в эту ночь. Его секретарство у Деда на какое-то время разладилось, ненадолго. Вскоре сделалось даже дисциплинированней и наполненней – лето, Дед снимал дачу в Голицыне, они сняли домишко в километре от него. Аркадий стал приходить три раза в неделю. Несколько раз оказывался занят собственными аспирантами, срочной статьей, корректурой, она его у Деда подменяла. Слушай, я ее как тебя, конечно, не чувствую, но, что она сама по себе, что она стóит отдельную цену, для меня нет сомнений.
(А как в смысле пользы? Совместимость? Догадливость?)
Никаких нареканий, ни причинки для раздражения. Слушай, я тебя от нынешних молодых отличаю. У них ни своей идеи, ни знаний.
(Нас не учил никто.)
Не перебивай. Ты ученость любишь. Немножко даже премудрый змий. Я не чтоб тебе польстить. Но ты, даже ты, ну, скажем, даже такие, как ты, главным образом не. Не материалист, не конъюнктурщик, не карьерист, не подхалим. А ведь на другом конце этих “не” что? – не ворует, а? А она – она. И такой наружности. Такие появились только к трехсотлетию дома Романовых. Пусть ты всем хорош, но, руку на сердце, не герой-любовник. А она герой-любовник! Благодари ее от меня.
В конце июля он заговорил о квартире. Вам же надо нормальное место иметь. Семья, три человека. А если восхищенья не снесет и к ноябрьским понесет?.. Да уже… Ну вот. (Интонация по видимости – читай: по слышимости – была легкого торжества: ну вот видишь; что я говорил! но с натянутостью разочарования: чего так торопиться? – тоже, впрочем, легкого.) Ты почему в фонд не обратился? Жилой резервный. Пиши, прямо счас, я диктую. Председателю административного жилого резервного фонда МГУ имени. И я параллельно ходатайство – председателю… Ты пиши: прошу, а я: ходатайствую. Не нам чета люди не стеснялись, Клюев, Бердяев, просили, ходатайствовали.
К Новому году дали двухкомнатную квартиру во флигеле на задах старого Университета. На год – с возобновлением через год договора, на этих же условиях Аркадий им свою комнатенку. Правда, позвали прежде в партком, сказали по системе Станиславского по-простому: ладно, набегался, наигрался – подавай заявление в партию. На “ты” – но в таком разладе с “ты” Дедовым, что он в тот же миг вскочил со стула, сказал быстро: нет, и давайте не обсуждать. И – у них там типы человеческие систематизированы грубо, но в рамках грубости искусно, записали его в, например, “истерики” и дали так. Дед хмыкнул: снашиваются шестерни; а я, Ваня-простота, им еще двести лет давал… В феврале родилась девочка, назвали Софьей. Немного в лоб, сказал Дед. Аркадий ответил: не нам чета люди имена находили… Это да, с удовольствием согласился. Имя – максимальное напряжение осмысленного бытия. Имя – идея имени. Вечная. Теперь ваша пищалка, сосалка, соня приобщилась идее Софии. Поползла к ней, начала служить.
– Марианна говорит: неудобно, – сказал Аркадий. – Он нам жилье выбил, а мы ему ручкой сделали, как с Мавзолея. У нее ощущение, непроходящее, что ваш подарок – всё вместе. Адрес: Москва, Герцена, квадратные метры, и на них кроватка с младенцем. Велела довести до вашего сведения. И спросить, чем вы не против, чтобы мы отдарились.
Подхватил, довольный: серебряной полагается ложечкой на зубик – так у меня зубов десятка два. Только своих родных. Передние – смотри – резцы, через один клыки, коренные тута же, мост, и внизу, дальше, опять мои. Не, не, научите девчонку звать меня дед, с дэ маленькой. Не за глаза, как все – как вы, – а прямо: здрасьте, дед. А то ведь Деда с большой дают за выслугу лет. В департаменте идеи собственного имени. Как ваше превосходительство.
В июне Марианна опять была беременна, в марте родила Катю. Через год Николая Аркадьича. Из роддома с ним вернулась безразличная, сникшая. Замкнулась в себе, почти все время угрюмо молчала, хотя на вопросы отвечала, ни на что не раздражалась. Они стали на очередь по улучшению жилищно-бытовых условий, всю связанную с этим канитель провернула она, в перерывах между кормлениями. Старшими занималась приехавшая из деревни мать, споро и деликатно, но – еще один человек, жили на головах друг у друга. Однажды в воскресение мать увела детей гулять – Коля в одной коляске, Катя в другой, Соня и Викентий ухватившись за бортики. Марианна прилегла, Аркадий к ней, стал гладить, лапать, полез под юбку. Она сказала, без чувства, без ударения: надо нам предохраняться.
Скребануло. Слово. Замечание было обыденное, практическое, по делу. Можно даже сказать: по хозяйству. Но слово, именно из-за обыденности – скребануло. Или тут где-то порхает Эрос с колчаном и луком, или надо прикупить и облачаться в противохимическую спецодежду, в униформу супружеского быта, в непромокаемый комбинезон фабрики “Красный треугольник”, в противогаз, что ли. Он остановился, замер, медленно отлег. Спросила, без интереса: что случилось? Чуть слышно, выдохом усмешки, фыркнул, чтобы сообщить ей, что не загоняет в серьезность, сказал: оргиастическая благопристойность. В гостях у Валтасара – я тут капнула на скатерть, не могли бы вы передать солонку засыпать?
Приподнялась на локте: это предохраняться? Виновата, виновата. Неуместо и простонародно. (Скосила глаза на его макушку, подула.)
И то, и то разрушительно… Что, совсем облетел?
Наоборот. Как у новорожденного – многообещающий пушок. Как у Коли. Ты меня когда еще у Михайловского тискал, я сверху глянула: у, думаю, плешист. Для мужа хорошо, а хотеть расхолаживает… Простите, отвлеклась. Разрушительно для?..
Для трепета хрупкого нашего сладострастия.
Виновата, виновата, понимаю. Надо было сказать: предограняться. Да я так и сказала, ты ослышался.
Вас-ис-дас предограняться?
Огранить наши сокровища, как алмазы. (Она перекатилась на него.) И пусть их адамантовая твердость нас… (говоря это, быстро и умело приводила обоих в надлежащий вид)… от утечки тайных… запасов… нашего хрупкого… сладострастия… предохраняет.
(И по окончании, по успокоении, утихнув и опять погрустнев.) А можно и предокрайняться. Краешком, краешком, как амур крылышком.
Устала? Я не про сейчас.
Выдохлась. Женская доля.
На октябрь был намечен философский симпозиум в Дзинтари, международный, в писательском доме творчества. Аркадия, само собой, в список внесли, ее нет. С того времени, как они поженились, она отдала в журналы две коротких статьи и тезисы доклада, непрочитанного. Он сказал, что этого довольно, чтобы включили, он добьется. Она усмехнулась: не богато? Он вернул: не богато, а в самый раз. Он ее и она его продолжали любить, как когда он встретил ее утром на Ленинградском вокзале и как ночью того дня. Как на том банкете в “Метрополе”. Ровно, заботливо, сладострастно. Заинтересованно. Преданно.
“Давай, давай, едем, едем. Свадьбы не было, медовый месяц – в чахлом саду имени Баумана. Киоск “Союзпечать”, ларек “Пиво-Воды”, налюбовались”. Она вставила: “И пепел “Слова о полку Игореве”. Я любовалась им”.
Это была фигура речи. На первой же прогулке он ее подвел к усадьбе Мусиных-Пушкиных, пять минуты ходьбы. Новой, построенной после пожара, но ей так нравилось, что в старой сгорела рукопись, что она нет-нет и говорила: “Сегодня проходила мимо, вдруг ветер, прямо на меня вылетает бумажный клочок обожженный, успела прочесть “сокол птиц бья”, и в пальцах рассыпался”. Или: “Во двор зашла, в дупло руку сунула – там клочок пергамента, обугленный, “два солнца померкоста”, и не рассыпается. Как думаешь, может Брюса, ведь астроном, не про затмение ли писал?” Дескать, усадьба-то, сгоревшая в двенадцатом году, на месте Брюсова дома, мало ли что там может выискаться.
– Ну и в пепле – где он, мед? А Латвия – заграничное, считай, путешествие. Выезд на курорт. Дзинтари даже как-то на-бург называлось, в Кемери вóды, грязи. Медовее не бывает.
– Медовый вечер был. Честное слово – я так тогда про себя подумала: вот мой медовый месяц – чего слаще! Ты же знаешь, помнишь, должен помнить, мне вся эта бракосочетательная бодяга в голову не приходила, не могла придти. А стал прощаться певец печальный по столице, вдруг мелькнуло: оно! Может, потому, что у него – и льется мед огней вечерних. Я как будто этих слов ждала, еще когда он только начал, еще когда пчелиный хор сомнамбул, пьяниц. А когда полночный поезд новобрачный – знала, что мед будет наверняка. То есть вру, конечно: когда услышала: и льется мед, поняла, что знала, только слóва самого еще не знала.
Недели через две после того, как Марианна стала у него жить, без звонка явился малый из Ленинграда. С письмом от Тины. “Подателя сего”, в торжественно-дурачливом книксене присев, командовала она, Такого-то, приютите на две-три ночи, парню негде в Москве остановиться… На две-три ночи, к молодоженам, ничего себе! И тип был – жутко смущающийся, а при этом и наглый; неаппетитный, картавый. Сам того не желая, Аркадий определил для себя – еврей: с неодобрением. Подателя сего… Иосифа Бродского… И тип – с напором, с вызовом и суя руку для пожатия: Иосиф Бгнодский! И тут же еще хуже: вам пгноще обгнащаться ко мне – Ося.
На час занял коммунальный телефон в коридоре, обзвонил всю свою бражку, как она там у них называется, и ушел. Марианна предложила чаю, сказал: жидкий не пью, – и с этим, да, ушел. Пришел вечером с компанией таких же – небритых гопников и отвлеченного вида девиц. Предупредил: еще народ придет, – и, когда их набилась в комнату толпа, объявил: значит, стишки, дамы и господа. И заорал. После первого, во время чтения которого Аркадий в панике принимал попеременно решения всех немедленно выгнать или стать перед ним на колени, чтобы замолчал, Марианна проговорила, ласковым, огорченным и извиняющимся – не тоном – голосом: “Иосиф, я вас прошу: потише, потише, соседи”. Он схлестнул на лице ладони, в ужасе, его публика недовольно заурчала. Цыц! стегнул он по ним – и Марианне, отняв руки от щек, кумачовых, улыбаясь во весь рот, глядя на нее влюбленно: пгностите, пгностите, постагаюсь. Его хватило на минуту, но расходясь он теперь хоть каждые две спохватывался и сбрасывал звук.
Уже и Аркадий любил его. Сходил на кухню, принес чай в стакане, Марианной к его приходу заваренный, блюдечко с сушками. А печенья “Мария” нет? Вот вам печенье “Мария”. Уже у разгильдяев стали распускаться лица, как цветочки, у кого-то петунья, у кого-то клевер, лютик, чертополох. Тощий, с волосами до лопаток, сказал: “Вы Бухвостов? Это ваша статья о Камю в “Воплях”?”… Прочли? И как она?.. “Так”… Правильно, сказал Аркадий, так себе изделие… “Не так себе, а – так”, – и соединил мизинцы и большие пальцы: неопределенно, но, можно допустить, и поощрительно.
“Рождественский романс”, – сказала девушка в сиреневой стеганой юбке умоляюще. И голоса: прочтите, прочтите. Плывет в тоске необъяснимой, без задержки, еще накладываясь на просьбы, произнес он. Проговорил, простонал, выпел. Среди кирпичного. Надсада. Всё, или что-то, или сам он – поднялось в Аркадии, физически, увлекая вверх ключицы, трапециевидную мышцу, дельтавидную, распирая грудину, ребра. Подвешенные изнутри к стенкам межреберной кошелки легкие, селезенку, печень утягивало к плечам, выше. Ему было понятно, что они стали душой – или что душа всегда и была ими, а он этого не понимал. Ночной кораблик. Нелюдимый. На розу жёл. Тую похожий. Пространство творилось, разграничивалось, регистрировалось. Пчелиныйхор. Сомнамбулпьяниц. Вот чего – в ночной столице – фотоснимок – печальный сделал иностранец. Спешит по улице невзрачной. Любовник старый и красивый. Столица была Адмиралтейство, и столица была азиатская толчея, только унесшаяся на ночь куда-то с улиц. И выезжает на Ордынку. Такси с больными седоками. Теперь масштаб пространства – обозначить. И ввести в обиход наравне с предметами земли и неба, суши и моря, льда, отделяющего снег над и реку под. С предметностью Яузы и Невы. Соразмерность определена на глаз – и мертвецы; стоят в обнимку; с особняками. Но глаз – кристалл! Созидающий все, на что обратит внимание, – и самосозидающийся.
Теперь – певец печальный, дворник круглолицый, любовник старый и красивый. Пловец в несчас. Тие случайный. Плывет красотка записная, своей тоски не объясняя. Все плывут, она со всеми. Собственно говоря, плывет одна мелодия. Это она красотка, она записная. В и между отрезками стихов. И с ней слова и вещи, которые они обозначают. Плюс тот, кто ее поет, и все, кто слушает. Плывут без усилий, одним желанием плыть – и струей, которая несет. Как угодно далеко, от Карадага к Хамелеону, от Кале до Дувра. От ближайшей к храму Амона пристани на правом берегу – через Нил в Долину Царей и Цариц. Не чувствуя усталости.
Лакомясь этой двустоличной, трех- – если с призраками – жизни. Льется мед, и пахнет сладкою халвою, ночной пирог – несет сочельник – над га-лавою. Сочельник католический, потому что под Новый год, потому что полночный поезд новобрачный – польский, галчинский. Потому что бглуждает выговор еврейский на желтой лестнице печальной – от которого все пошло. Еще предвифлеемский, из кармельского укрытия, за тысячу девятьсот лет повторенного миллионами кондитерских вертепов на площадях, в витринах, на вокзалах и по церквам. Как будто жизнь – начнется снова. Как будто будет – свет и слава. Удачный день – и вдоволь хлеба. Как будто жизнь – качнется вправо. Качнувшись влево.
(“Вправо – это как мы читаем, слева направо, – сказала Марианна еще в тот вечер, после того, как все ушли. – А влево – по-древнееврейски, по-арамейски, справа налево. Как тогда было, как все начиналось. Как они тогда – как он”.)
Он умолк, и никто не знал, что делать. Делалось само: у кого слезы, у кого рот открыт, и головой поводит, кто с закрытыми глазами, блаженно улыбаясь, в восторге, в трансе. Марианна просто смотрела на него не отрываясь, и если это не назвать – “с любовью”, то вообще нет ее, нигде. Он, вспотевший, тоже немного не в себе, сказал ей: “Я бы вам посвятил, жаль, Женьке уже”. Он перед первым “плывет” пробормотал “Евгению Рейну”, Аркадий слышал, но не понял. Распаденцы, цвет нации, соль земли, бесполезняк, уроды – зашевелились, стали доставать из холщовых самошитых сумок и торб колбасу, копченую рыбу, соленые огурцы в промокшей бумаге, бутылки. Надо же, прошептал Аркадий Марианне, какие есть имена – Евгений Рейн. Где с Альпов вечною струею ты льешься, Рейн величавый… Она так же на ухо ответила: черноводье, Лорелей. (Только что длинноволосый ей сказал: у Рейна кличка Хобот, поэт – экстра.)
Через час стали собираться, несколько человек позвали Бродского к себе ночевать. После чтения он уже был звезда, король, наложил резолюцию: все равно куда, пошли. Марианне объяснил: остался бы (чтоб не обижались), но у вас дом семейный (хуже, понимай, не бывает). Первый номер была для него она, против Аркадия ничего не имел – как мужа, как приложения к ней, даже симпатизировал. И как появился, так исчез.
Теперь, завершая разговор, она повторила: “Полночный поезд новобрачный это и было”.
III
Ровно, заботливо, сладострастно. Заинтересованно. Преданно. Да, так он ее и любил.
Другое дело: энергия истощалась, сколько уже дней, сколько минут. У нее больше, неизмеримо больше.
Что делать, женская доля.
Зато он ее жалел. Она его? Нет, не похоже.
Мать героически – за геройство не считая, без геройства с радостью бы обойдясь, вообще в обсуждение не пускаясь, привычно – осталась с тремя, Колю взяли с собой. В открытом рюкзачке “Кикко” – итальянец, дионисизмом Вячеслава Иванова занимался, прислал с оказией. В Дзинтари за столом регистрации – как да что да кто? а не выгонять же. Участники в умилении, близком к восторгу: ах, ух.
Симпозий симпозием, но при первой возможности, да и не очень ее дожидаясь, к морю. Администратором всего предприятия был доцент Рижского университета, высокий, деревянный, с неподвижным костистым лицом пятидесятилетний латыш, просивший обращаться к нему только по имени, Арвид. Эйхман, шепнула Марианна, родной брат, боится, что опознают. Арвид изображал из себя хозяина здешних мест и, в частности, открыл такой секрет: выйдя на берег, идти нужно, чтобы ветер дул в спину, а возвращаться, поднявшись на дюну, поверху, там ветер всегда в обратном направлении. Немедленно выяснилось, что, куда бы ни пойти, берегом или проспектом, ветер всегда в лицо. Так что по твердой полосе песка вдоль воды шли если утром – налево, то вечером направо. Ни один из встреченных не пропускал сказать о “Кикко” на спине Аркадия, о до чего додумались, о малыш вот уж доволен. Доходили до Дубулт, до реки, зашли в русскую церковь.
Встретились с Олегом: что будет, узнали еще в Москве из списков. Подошел, умеряя радушие серьезным выражением лица: как Викентий? ему ведь уже четыре, я не ошибаюсь? Пять, сказала Марианна, и вот что: написал бы ты, неплательщик алиментов, бумагу, дал бы Аркадию его усыновить… Пять лет! Самостоятельный же человек. Конечно, напишу. Лишний отец не помешает. А для меня большая честь… Как бы не в силах совладать с родственными чувствами, налег на Аркадия, приобняв. Честь честью, сказал Аркадий неловко, и еще хуже: хонос хабет онус. Тот весело: бегу смотреть в словарь.
На заседания ходили по очереди, только на доклад болгарки вместе, сумчатый Коля, к счастью, спал. У доклада было обещающее, необычное для принятого академического жаргона название “Скепсис и непосредственность в мышлении греков, болгар и русских”. Интерес вызывала и сама докладчица – крупная, скульптурных форм и красотой красивая тоже общескульптурной, молодая женщина. Черные волосы, румяные щеки, синие глаза. Василиса. Про нее уже было известно, что никакая не болгарка, а дочь русских эмигрантов, после революции осевших в Софии, и замужем за советским, из Москвы. И что вот-вот к нему переезжает. Доклад, как ожидалось, был живой, тронутый европейским лоском (даже болгары несчастные! одни мы в чулане под замком, да что говорить!), но, не как ожидалось, вполне научный. О скепсисе как реакции на бесконечных учителей истины, великих и малых. Несколько анекдотов о Гермесе из малоизвестных локальных мифов – все к месту. В целом для таких сборищ достаточно веселый.
В перерыве познакомились, шумно с ее стороны, сдержанно доброжелательно с их. “Какая вы…” – сказала Марианна и остановилась. “… здоровая”, – закончил Аркадий за нее. Василиса обвела указательным пальцем вокруг лица: “Вы про, – засмеялась, – великолепие красок?” “Я как раз хотела сказать, – отозвалась Марианна, – великолепная”. Несколько человек стояло в очереди поговорить с ней, преуспел интервьюер-француз, подхватил под руку и увел. А к ним сразу подошел аскетичного вида человек лет тридцати, длинноволосый, с бородкой-усами. Знакомый, однако не немедленно узнанный, потому, опережая, представился: отец Гурий, позавчера в храме. Да-да, стоял в углу против свечного ящика, в подряснике, неподвижно, они скользнули по нему взглядом. Смотрел прямо перед собой, но не на что принадлежащее помещению или видимое в окнах, отчужденностью производя впечатление, что в первую очередь сам ничему из этого не принадлежит. Выходя, они мельком по его поводу переглянулись. Сейчас был в куцем, как на всех священниках, пиджаке, пальто через руку. И, стало быть, их тогда заметив.
“Я еду в Елгаву, были там?” – “Это Митава, да? – сказал Аркадий. – Бирон, барокко и всякое такое. Кто-то говорил, в хорошей сохранности. И якобы имеет место гений места. Хотя, наверно, сама по себе второразрядность, если беспримесная, может набрать цену. Смесь захудалого русского и захудалого немецкого дворянств, взятых в таком очищенном виде, это любопытно”. – “Я про монастырь, – ответил тот со скукой и усталостью, видимо, привычными в разговоре с чужими, со всеми. – Там женский монастырь. От большевиков спасся, потому что за границей. Хочу посмотреть на настоятеля. Своими глазами. Сказок про него наслушался. Сегодня уедем, завтра вернемся. Вид у вас – что не захвачены философией с потрохами. (Едва заметно усмехнулся, пренебрежительно и одновременно горько.) Или ошибаюсь?”
К сожалению, никак, – стал говорить Аркадий, раздражаясь, как всегда, на себя, потому что известно, что скажет, а не сказать нельзя, – в любую минуту могут хватиться, а отпрашиваться, лязгнут: на вас казенные деньги трачены. Вдруг Марианна вмешалась: “Я бы дернула. С мальчиком. Это не про вас, – фыркнула в сторону Гурия. – Мать меня в Печоры возила… (“Кузены, – бормотнул Гурий для порядка, никому. – Эстонский патронаж”.) … в лавру. Занятно. И вообще, – Аркадию, – три с половиной года без отпуска. А, муж?”. Он остался. Посадил на юрмальский автобус, поймал себя на том, что мог бы перекрестить Колю, развеселило. Подумал, что тоже в первый раз получил вольную. Командировки, конференции, выездные лекции – это входило в регламент семейной жизни. А тут уехали от него, оставили, делай, что хочешь, гуляй. Грустно, неуютно.
В четыре были в Слоке, в пять сошли, не доезжая Елгавы. Через лес, да не сразу, куда надо, свернули, к службе на час опоздали. Но служили тут не торопясь, без пропусков, было время настояться. Гурий всю дорогу нес Колю, а в церкви тот стал плакать, пришлось выходить успокаивать, в конце концов она взяла его к себе, у нее умолкал. Рюкзачок вызывал неодобрение, но старик-священник, проходя с кадилом, остановился, опустил ладонь на Колину головку и сказал: “Барчук, возьми меня к себе, а то устал”. Монахини улыбнулись, и большинство из публики, а меньшинство перестало дуться. Это и был настоятель. Служба шла так свободно, так спокойно, на несколько секунд неожиданно приостанавливаясь, пока под приглушенные переговоры находили или сверялись, таково ли следующее пение или чтение, настолько не притворялась ни священнодействием, ни спектаклем, что Марианна подпала под ее власть, как очарованная, совершенно предалась ей. Время исчезло из сознания, она сама исчезла, и единственное, что в этом состоянии знала, это что хронометрически ровное посапывание ребенка за плечами есть непреложное доказательство того, что она счастлива. Возникло странное ощущение, что старик с седой косицей, заплетенной на затылке в кружок, в розочку, с клеймом страдания на каждой морщине и мышце лица, которые этим же страданием так высветлены, что кажутся одновременно веселыми, наведенными радостью, как румянами, – очень крупная личность, огромная, великий человек, мировая величина, таинственным образом никому не известная, но этим же таинственным образом открывающая, что он такой, тем, до кого дошли всего лишь туманные слухи о нем. Об отшельнике недосягаемом и многославном. О мудреце с немыслимой энергией поддерживать и спасать, а также ведать, в каких дозах ее применять, чтобы не повредить мудрости. О знаменитости, чье имя и место пребывания миру никак не удается узнать. О избежавшем смерти ком-то, ранга Павла Флоренского.
Служба кончилась, и он стал говорить проповедь. Он и посередине два раза ее начинал. Об одном и том же, и сейчас опять. Что как все хорошо. Как хорошо, что грамотные, можем евангелие читать. Что есть гривенник на хлеб, а бывает и полтинник на конфекты (так произнес; а может, конфехты). Что могли бы под забором валяться, милое дело, а стоим в церкви крестимся. А ведь через одного ревматизм в ногах. Как ему не быть, если, примерно, я двадцать пять лет прожил на мерзлоте. В лагерях. И живой – разве не хорошо? А кто без лагеря обошелся, еще лучше. Поезд до Риги отовсюду идет, до Елгавы три автобуса в день, и милости просим – сюда. Колокола звонят – и не под водой. Монастырь в наши дни – это же чудо три отрока в печи. Или вон младенец в котомке сидит. Приехал с мамочкой в гости – и к кому! К царю царей. Народ КВН смотрит, а он райский сон – победитель народа. Не когда вырастет, будет хвастаться: я такой, я этакой – а сейчас, пока еще “я” не может сказать. Потому и победитель.
Блаженное состояние, охватившее Марианну во время службы, разбавлялось, отлетало, возвращались чувства привычные. Старик ей нравился по-прежнему, но из пространства неместного, соседствующего, переместился в расписанное по ведомостям знакомым, здешним. Из преподобия перешел в благодушие, в ваше благословение… Однако такое, которое помнит то, что знало в природе преподобной. Победитель народа – откуда он узнал, что мальчика зовут Николаем?
Гурий ждал ее на дворе, холодный, хмурый. Проводил к женскому общежитию, “до завтра”. Утром литургия кончилась рано, в просторной приемной выстроилась очередь под благословение. Батюшка, баа-тю-шко (а изнутри и из глаз на слезе: тятенька) сидел за столом, без сил, похожий на траву примятую, хоть так отдыхающую. Каждый – каждая, мужчин было мало – коротко выкладывал свое, он коротко отвечал. Голосом слабым, но в тишине доносящимся до всех ушей. Марианна сказала: “Мне ничего не надо. Спасибо, и всё”. – “Ну и славно”, – он дотянулся ладонью ей до лба, Коле до макушки. Гурия спросил: “Где служите?” – “Еще нигде. Жду одного места, в Москве… Феофан Вышенский – какой ступени святости?” Тот усмехнулся: “Вышенской”. – “А Игнатий Брянчанинов?” – “Там же”. – “Скоро канонизируют?” – “Канонизируйте – кто мешает”. – “Любите их?” – “Я люблю, чтобы Пасхи побольше, ада поменьше”. – “Так, понятно”. Гурий взял его ладонь в свою, поцеловал, прижал свою к его губам, тот прикоснулся, повторил: “Пасхи. Не ада”. Гурий развернулся и быстро вышел.
Путь до остановки он молчал – они молчали. В автобусе сказал: “Увязли, с первого раза. Я так и предполагал. Ловец человеков прочим не чета. Вы хоть представляете себе, какая этому цена? О чем идет дело. Спасение или гибель – всего лишь. Это не фило софия. Он любит Пасху! Кто ее не любит? Но пасхи нет среди последняя и достопамятная. А геенна есть! Или смирение и воздержание, не шуточные, не слова, а железо, принудработы, без перерыва на радость – или радость, любая, по случаю Пасхи, по случаю жизни, супружества, деторождения, только без Царства Небесного. Или послушание, строжайшее, скитское, когда ворон хлебную корку приносит, – или как у него, ля-ля ля-ля, благословите, окажите нам помощь, обласкайте. По-вашему, он кто?”
– Хотите, чтобы я сказала, что реинкарнация гадкого католика? Франциск Ассизский не устроит?
– Крайнее, что бы меня устроило, Флоренский. Но он не. Потому что Флоренский – я. (И наконец рассмеялся.) Всё, запирайте в елгавский психдиспансер.
– А как это Гурием быть? Допустим, в школе.
– Отец. Вам открою, вы забудьте. Ни мужу, никому. У отца мозг был неудержимый. По-простому – глупый человек – прости меня, Отец небесный. Гарри назвал меня. В честь и похвалу Гэри Купера. На комоде фотография стояла. Я по паспорту до сих пор Гарри. Тоже для школы не очень-то…
Вернувшись, Марианна происходившее до того момента, как они вышли из монастыря, передала с большой живостью, не забыв самых беглых ощущений, ничтожных деталей. Заразительно, Аркадий был захвачен рассказом, весь внимание. Про путь оттуда до Дзинтари – кратко, без подробностей: Гурий настоятелем был не только недоволен и разочарован, но зол. Надо умереть при жизни, – таково условие Царства Небесного.
– Я с первого взгляда понял: если на что мне надеяться, только на его молитвы. У них с Царством прямая телефонная связь. Эту тварь, человека, любить можно только немилосердно.
– А с вами, лакомками, иначе как? Вас в ангелы не уговоришь, приходится силой. Строжайшим православным человеколюбием. Я на обратном пути курс целиком прослушала… А вы здесь что? како спасались?
– Неофициальным ужином.
Рассказал: принесли с собой бутылки. Не очень удачно, каждая вторая “Рижский бальзам”. Пить не тянет, никто не знает, как. Добавлять к водке или прямо так, пьянеть тупо. В буфете закуски, каждая вторая – нарезанные листья капусты под уксусом. В буфетной же и столы сдвинули. Обмен теплыми чувствами с прокладкой той-сёй эрудиции. Арвид повел эпически: как оно было до варваров. Название курортов только Майоренгоф да Дуббельн, никакого плебейства, никаких Майори, Дубулты. Олег начинает потихоньку привязываться: да-да, яволь, шпацирен… Арвид шпарит: Дзинтари – Эдинбург… Как! а мне говорили… И вдруг: позвольте, я переведу. Что? кого? с какого на какой? полный абсурд. И очень серьезно: дамен унд херрен хабен манерен. Кто посмеивается, кто набычивается. “Большинство вроде меня ничего не замечает, смотрит по сторонам, на скатерть. Без предупреждения он на мою милость направляет указательный палец: профессор Бухвостов, могу я пригласить вас в ресторан? Сию минуту! Нестерпимое желание праздничности, понимаете меня? Отложим, говорю улыбаясь, на день-другой. Он: отложенный ресторан – не просчет, а расписка в душевной несостоятельности. Резко к Василисе, возглас: Базилевса, македонянка, рванем! Подходит сзади, просовывает руку ей под локоть, поднимает, она хохочет, и смываются. Я подумал: вот это обаяние!”
– Я потому за него и вышла.
– И, признайся, свобода!
– Потому и ушла… И всё?
– В час ночи беготня по этажам, два милицейских чина. Ваш коллега задержан за нарушения – множественное число – порядка в общественном месте. Арвид с ними уезжает, возвращается с парочкой. Василиса вся лучится, сияет. Живописует: вышли – он тут же хватает такси. Шоферу командирски, оккупантски, на повышенных тонах: ресторан “Майори”, гостиница “Майори”, станция Майори – дорогу знаешь или объяснить? Подкатывают. Швейцар: места заказывали?.. Импровизация, голубчик, порыв. Знак свыше, голос: ресторан “Майори”, гостиница “Майори”, станция Майори – двигай! без колебаний! Голос, заметь, латышский: ресторанс, отелс… (вьесница – тот поправляет) … стацияс (тот: станция). И вот мы здесь. Открывай зеркальные дверис! (дурвис) – и сует бумажку. В зале полно, сажают за столик “по спецзаказу”. Почти одни военные, не сезон. Русские, в погонах полковничьих и около. Женщины, полненькие. Салат “Северный”, шницель по-гамбургски и в скобках – ГДР. Не вру, вот вам православный крест. Он официанту: шницель, шнапс, шнелле. Оркестр играет “Розамунду”. К концу бутылки встает, звенит ножом по стакану, долго. Установливается внимание. Дорогие майори! Движение в зале. Голос, доброжелательно, но не без твердости: здесь не одни майоры… Я и не говорю майоры. Майори… Движение сильней, легкий шум… Майори! И другие военнослужащие! Я хочу прочесть короткое стихотворение. Собственного сочинения. Дамен унд майорен данке фюр геборен. Вот и всё, чего артачились? Данке фюр ахтунг… И заваривается… В отделении он ораторствует: я Цицерон против Верреса. Я ленинградско-московско-восточноберлинский философ. Президент межконтинентального симпозиума, остановившего свой взгляд на вашей маленькой стране. Открою вам один из главных секретов философии, ее магическую закономерность. В ней где Платон, там Плотин, где Кант, там Конт, где Гегель, там, естественно, Гоголь. Философ никогда не один, учтите это при принятии решения… Она рассказывает, он как бы пьяный, как бы спящий, как бы от того, что о нем говорится, отключенный. Приходится ей его поднимать, обхватывать, уводить в номер.
Следующий день был последний, несколько докладов до часу, дальше нечто под называнием “свободное время”, в пять торжественное закрытие и суп-второе-компот, называемое “полдник”. И автобусы в Ригу к поезду. Сквозь пальцы смотрели на планы некоторых уехать своим ходом сразу после часа пошататься по городу. Аркадий с Марианной решили пойти пешком в Ассари, до края Юрмалы, в тех местах уже бедноватой, а то и диковатой. С ночи зарядил дождик. Они привезли с собой плащи с подстежкой, чешские, с капюшонами, единственный недостаток, что одинаковые.
Шли, разговаривая без умолку, как и не помнили, бывало ли такое прежде. Поездка, смена впечатлений, пять этих дней, выглядевших на фоне однообразного быта чуть ли не приключенческими, привели в приподнятое настроение. Оба в согласии друг с другом стали говорить, что неправильно жить, не имея постоянных друзей. Визиты раз в два-три месяца родителей Аркадия, его дни рождения с теми же сослуживцами, и на ее званы они же. И ответные сидения за их столами, с наперед известным угощением и разговором. Почему отказываться от неожиданных знакомств, почему их не поддерживать? Марианна сказала: вот год назад приезжала Тина, ты видел, это был праздник для меня. Что у людей могут быть чуждые взгляды, так и наши им чужие. Зато свежесть, странность, непредсказуемость, – это так привлекательно. Дети, семья – замечательно, но не единственно же, ни для тебя, ни для меня… По разным причинам, но ни для тебя, ни для меня – это сказал Аркадий.
Улица Капу, между главной дорогой и пляжем, совершенно безлюдная. Дюнная – перевели друг другу, кумекаем по-ихнему. Иногда казалось, что в дождь замешивается снежок, еще в воздухе тающий. Коля спал и просыпался, что-то погукивал. Видишь, вступает в беседу, мы пренебрегаем, он не обижается. Сзади послышался шум мотора и позвякивание. Догнал грузовик с газовыми баллонами, вблизи они брякали громко, напустили вонь. Где техника безопасности, товарищ? укоризненно проговорил Аркадий силуэту шофера за закрытой дверцей, когда кабина проезжала мимо. Текникас, бьердс! Сколько грузовик был в поле зрения, никто к нему не вышел. Бойкотируют. Хоронят, сказала Марианна, и через километр рассмеялись, дойдя до кладбища.
Улица влилась одновременно и в шоссе, которым здесь стал юрмальский проспект, и в дюны, здесь низкие, мелкие, за ними волоклись мутные волны. Они остановились и поцеловались. Сперва легко, потом сильно и долго. “Мы когда сегодня ночью с тобой баловались и сражались, тебе в голову приходили, скажи честно, Олег с Василисой за этим же делом этажом выше?” Она молчала, как будто задумавшись. “Неохота – не говори. Мне, как видишь, пришли”. – “Да нет, вопрос правильный. Честный. Считается, что ответ должен быть честный, а вопрос по честности его опережает. Странно, что не знаю, как ответить. Ты спросил – и вроде приходили. А наверняка сказать не могу. Вот про это бы доклад сделать, о пограничных состояниях сознания в эти минуты. Как так – и было, и не было? Но эти минуты особенные, у меня голова в это время посторонним не занята. Ничем не занята. Точнее, занята ничем. Помню, что Гурий мелькнул. Когда, почему, в каком виде – пропало: как явилось, так пропало. Не сам, а Гурий-идея. Мол, что такое я делаю, что мне рая не видать? И нужен ли мне рай, раз я такое делаю? И какая я такая, раз он мне не нужен?”
Потоптались, поводили головой, пошарили глазами по горизонту. “Черт вас дери! – изо всех сил закричал Аркадий в сторону воды. – Почему мне показывают эту чепуху? Почему не венецианскую лагуну? Электричка на Тукумс! Я хочу ехать по железным дорогам, кончающимся у моря! Все как одна! У настоящего, британского, кружевного, как фата! Я хочу, чтобы моя страна была невеста! Чтоб моя невеста была владычица морей! Моя, и моей жены, и моих четырех пока детей. Нам довольно одной на всех. Я только на вид Бухвостов, на вид доцент, моя кафедра только на вид философии. Я жар-птица, – вот я кто!”
“Пропади вы пропадом, – завопила Марианна, – с вашим похоронным звоном вашими паршивыми баллонами!” Коля заплакал. Они опять поцеловались, еще сильнее, еще дольше.
Коля заболел в поезде, среди ночи, весь горел. Это их не испугало, по предыдущим детям привыкли. Но перед самой Москвой стал задыхаться, судорожно замахал ручками и потерял сознание. Проводница сбегала к начальнику поезда, тот вызвал скорую к перрону, их отвезли в больницу. Диагноз поставили: мононуклеозная ангина, объяснили, что нечто новенькое, серьезное, лечение как следует не отработано. Марианну оставили с ним, и назавтра и послезавтра она видела и по лицам врачей понимала, что действительно дело у них не идет. Так протянулась неделя, и лечащая врачиха спросила, есть ли еще дети. Трое? Слава Богу, потому что надо быть готовым ко всему. Ночью Марианна сидела над Колей, он лежал без движения, только дышал, в капельнице из бутылочки в шланг падали капли. Рано утром, как всегда, пришел Аркадий, она сказала, что молилась и дала обет. Он тоже молился: но чего наши молитвы стоят? Она попросила поставить в церкви свечку. Он вспомнил, что третьего дня звонил Гурий, оставил телефон. И он пусть помолится, попроси.
Коля выздровел, их выписали. Позвонил Гурий, она поблагодарила за участие. “Участие мое, полагаю, никакое. А то бы я должен был считать, что моя молитва имеет какую-то силу. Если чья и имеет, то материна”. Она сказала, что матери молятся, как делают все остальное, как есть дают. “Такой просьба и доходит. Но это дело не шуточное, вы должны понимать. Бог посылает благодать тому, кто знает ей цену”. Общее место – но через него сделалось в эту минуту ясно, что болезнь, беда, крайнее положение – тоже общие места. Не прошло недели, дети, один от другого заражаясь, заболели ветрянкой. Над Колей тряслись в прямом смысле слова, ночами в очередь дежурили Аркадий с тещей, давали Марианне несколько часов поспать. И опять обошлось. Перед Новым Годом – коклюш, тоже общий.
Гурий позвонил спросить, бывает ли она в церкви. “Ведь неделя перед Рождеством, Рождество – самое напряжение веры. Ожиданий, взываний. А как же! И по счетам платить за год прошедший. А Младенца встречать – это для России, по нашему пейзажу, по тихости, белизне, снежности, по календарю нашей души, это, руку на сердце положа, и есть Пасха. Не по букве, не надо на меня ересь вешать, Рождество, ясное дело, не Пасха, не ловите. По сути! Не Пасха, но – русская Пасха, это да. Младенец, а вокруг адский холод, метельная бесовщина, адский хохот, триумф смерти. Не так, как в Елгаве уверяют”.
К середине февраля жизнь вошла в обычную колею. Настолько, что мать Марианны поехала к себе в деревню – готовиться, как она, показав на внуков, выразилась, этих золотушных летом на ноги ставить. Дзинтари выветрилось из памяти совершенно. Аркадий сказал, что намечено шумное празднование “мужского дня” Советской Армии у Олега, и “женского” Восьмого марта у Василисы с мужем. Давай пойдем, помнишь, мы говорили. Тебе опомниться, мне встряхнуться. Договорюсь со студенткой, посидит с детьми… Да-да, я не против.
Она переменилась. Не выставляла этого напоказ, но и не скрывала. Шла в кровать сразу, как укладывала детей. Когда он ложился и клал руку на плечо, на бедро, она медленно, как бы и во сне, ее снимала, пристраивала ему на живот, на сантиметр отодвигалась. Если он продолжал, бормотала: сил нет, а если все-таки наваливался, лежала, шевелясь лишь чуть-чуть, его работе, рудокопству, пахоте, похоти, ненасытимости отвечая еле-еле. Он объяснял себе это реакцией на пережитый за Колю страх и изнурительную тяжесть следующих месяцев. Накануне дня Советской Армии вдруг сказала: “Совсем забыла. Послезавтра родительская суббота. Надо завтра на всенощной постоять”. – “Ты стала ходить в церковь?” – “По таким случаям. Папу помянуть. На вифлеемских младенцев была”. Он подумал, что ей не хочется идти к Олегу. Все-таки двусмысленно, он и сам сомневался.
Но и перед Восьмым марта: не пойду. Она лежала в постели, на этот раз ждала его, читала. Он устроился рядом, отложила книжку, погасила свет. Вот слушай. Мне когда в больнице сказали, что не надеются, умереть может в любое время, на память пришел этот наш разговор. Связи с моментом я не видела, сопротивляться уже не могла. Что надо видеть людей, знакомиться, встречаться. В каждом чужом человеке есть свежесть и приятная странность. Только вспомнились эти слова, и застонало во мне: ничего подобного, господи. Нет этого, нет. Свежести, неизвестности – потому что нет никаких людей, а есть только мой мальчик, его не может не быть. Сижу, сижу, досидела до ночи: не сплю, не думаю, отупела. И сморило, минут на десять. И сон: я в гостиной Деда. Не так чтобы похожа на его гостиную, но – его квартира, я это знаю, хозяева знают. Хозяйка – моя мать. Самого его нет, где-то в дальней спальне, совсем плох, уже давно. Матери весело, говорит кому-то, кто тоже тут, но не на виду: откуда им знать, у них же сына нет. Про нас с тобой. Я чего-то возражаю, без слов. Вдруг из одной двери в соседнюю проходит Василиса, произносит резко: умер. Про Деда… Я просыпаюсь. Думаю про все это. Дальше понимаю, что сон. А дальше понимаю, что сын – Коля и умер – он. И даю обет, говорила тебе. Если не умрет, обещаю то-то. Чтó – я знаю, и Он знает – третьему говорить не рекомендуется, ты спорить не будешь. Сам, может, догадаешься. Или догадался.
“Жизнь входит в колею ровно через год после того, как с нее сойдет”, – сказал Дед.
Умирать он и не думал. Эпизод в Марианнином сне всего лишь исполнял роль словоносителя. Он даже не болел, ну радикулит, сезонная простуда. Волновался, устроят ли ему официально торжество на семьдесят пять лет. Что вам, жалко развлечь старика: орденá, звания оставьте себе. Семьдесят прошло незамеченно. А я и не хотел семьдесят, для вида шебуршился, семьдесят – не срок. Семьдесят пять – кое-что. Сто – моя мера. Но не больше. Против ста не возражаю.
“Жизнь входит в колею ровно через год. Начинает входить. Сошла пусть весной – ветлы толклись, снег проседал. И, пока таяло, мягчело, набухало, лопалось, зеленело, перло в высоту, высыхало, жухло, чернело, гнило, накрывалось безмерной лединой, непроглядностью, стужей, цепенело, каменело, – все невозвратимей она сходила. И не начни ветлы опять толкаться и снег оседать, так бы и потеряла ее, колею, навеки. Чтобы в нее войти, надо, чтобы колея была та же, на той же дороге наезженная, мимо тех же лесов, горушек, вдоль того же ручья.
Мой этап на Беломор летом прибыл. Мошкары – весь воздух. Норма – тачек в день не помню сколько, миллион. Баланда, чернушечка со средний кулак, мясная кость два раза в год на праздник – небось, читал. Пошли дождь, ветер, грязь по колено, холод по мошонку. Потом бураны, минус, минус, еще минусее. Теплецом пахнуло – опять жижа; позеленело – понос. И – лето, снова. Мошка, живого жрут. Слава тебе господи – жизнь входит в свою колею”.
Это он отзывался на то, что ему ответил Аркадий на его вопрос. Они теперь встречались реже, но все-таки в среднем раза два в месяц. Тут не виделись почти три, Аркадий уезжал в Ереван и в Тбилиси, командировка “по обмену”, там и там читал курс, один и тот же. Он теперь искал таких оказий. По видимости в доме все оставалось, как прежде, делали то же, что всегда, и чувства те же друг к другу сохраняя. Но Марианна, и, ей соответствуя, он, и даже ее мать походили на себя тех, как шахматные фигуры на живых лошадей и офицеров. Дети подрастали, бегали, шумели, он убеждал себя, что, избавиться бы от того ее признания, об отчаянии, об обете, он бы торопился с работы поглядеть на них лишних полчаса. Очередь на квартиру двигалась медленно, он подумывал, не начать ли снимать ему однокомнатную. Деда он не нагружал, на сочувствие не вызывал, но картина была тому ясна. Безвыходная, помочь нельзя, думать об этом угнетает. Хотя и избегать темы, давать понять, мол, относись к этому философски, ты же философ, и искусственно, и бестактно. Поэтому, когда Аркадий пришел, он его встретил жизнерадостным “рассказывай, как жизнь”. Тот ответил: жизнь входит в свою колею.
“А я, представь себе, разочаровался за это время в философии. Кончилась филозофия. (Подбородком указал на книжный шкаф, заставленный томами с его именем на корешках). Уже это – лишнее, будущему абсолютно не нужное, как пачки екатерининок после Великой Октябрьской. Кончилась на Канте-Гегеле, гуссерли, когены, наши соловьевы философствовали по инерции. Философия только там, где жизнь. Небо только там, где земля. Я, что такое жизнь, не знаю. Потому и тебе сейчас, с какой стороны послать ледокол “Челюскин”, не имею представления. Жизнь – это хлеб и хлев. Тогда сверху – хлорд. Паши, сей пшеницу, дои коров. Тогда у Аристотеля есть шанс. А ты видел доильный аппарат? Это насос. Цоп железом сиськи и дрочат. Философия – давно любовь не к мудрости, а к мысли. Отныне будут описывать частные феномены. Как сливаться с человечеством, как переводить преступления в обиход, как зрением заимствовать у осязания. А не как жить! И что ты думаешь: жить – перестанут. Пробавляться будут жизнью, сделают ее сроком времени. Амба.
Но я кончаться не собираюсь. Никогда не собирался, даже когда забирали”.
Вернувшись от него домой, Аркадий застал идиллическую картину: спящие дети, Марианна под настольной лампой чинит их колготки. Как день прошел? Спросила, не поднимая головы, мирно, мягко, словно привычно, словно исполняя обыденный обряд: жена, дождавшаяся мужа с работы. Да так оно и было, стиль заведенного с первых дней женитьбы порядка сохранялся. Но на протяжении минуты общения, редко когда дольше, разбивался вдребезги. Они повторяли проговоренные сотни раз реплики, незначительные, бытовые, тем более какие-нибудь поважнее, о подходе к той или иной вещи, обобщенные, мировоззренческие, и с четвертой-пятой, если не со второй-третьей, открывалась полная несоотнесенность того, что говорит он и что она, разлад, разлом. Как будто разыгрывали знаемую на зубок сцену, и для одного партнера она была все из той же пьесы, а для другого из новой, совсем другой. “Сон в летнюю ночь” и “Макбет”. Вина была целиком на Аркадии, пьеса, по его убеждению, и составляла весь репертуар, он не видел никаких оснований для перемены, никаких признаков, которые ее готовили, а тем временем Марианна, казалось, безвозвратно выбросила старый сюжет из головы.
Но Дед равен себе, здесь не могло возникнуть разногласия, на этот счет у Аркадия не было сомнений. Он стал пересказывать их разговор. “Говорит, что философии в общепринятом значении слова конец, она переродится в частное увлечение отдельных людей или под кремом марксизма-ленинизма в источник заработка для приписанных к кафедрам. А я на него глядел и думал, что конец скорее философам, ему конец”.
– Вообще крупным личностям. Нет их. И надобности в них нет. Они появлялись и были нужны в эпоху изолированности. Цивилизация индвидуумов. Относительной, но изолированности. Такой, как у Пифагора, с которым здоровалась горстка провинциальной интеллигенции в калабрийском городке. Или у Шекспира, про которого, кто он есть, знали только внутри театрального квартала Лондона. Известность газетная, о нынешней электронной уже не говорю, свела масштаб большой фигуры к подобию ее любой другой. Известные люди – не великие. Известные люди – сейчас предводители масс.
– В церковном кругу тоже?
Первичный импульс спросить был доброжелательный, доверительный. Дед сказал, что философия проиграла религии по всем статьям. “Гонит философию в колонне побежденных. Как рабыню, на утеху черни. Посильнее, послабее, а всегда религия была и всегда будет”. Аркадий допускал этим жене как-то потрафить. Но не надо было этого говорить, переводить на церковь. Даже если не имел в виду задеть – а имел. В очередной раз она уже успела разрубить контакты возможного взаимоучета позиций. Опять поворачивала круто, предлагала координаты максималистские, опять диктовала ультиматум. Раздражение подзуживало его изнутри и толкало подзуживать ее.
Она отреагировала спокойно:
– Везде. В церковном – по определению.
– По-твоему, ни один великий больше никогда не родится?
– Никогда. (Она ухмыльнулась и подняла на него глаза.) Разве что Антихрист.
Объективно дела у Гурия шли удачно. Его назначили четвертым священником в заметный храм в центре города. Все послушания, а они валятся на новенького без счета, исполнял безропотно. Был тих, не возникал, внимания не привлекал – тише воды, ниже травы. В службах, которые вел строго, даже угрюмо, проступал свой ритм, создававший – или выдававший – вдохновение. Это стало собирать ценителей. Когда их число возросло до заметного, он поговорил с одним-другим, те взяли на себя количество приходящих регулировать. То же и остающихся после службы для короткого разговора – он попросил, чтобы их было не больше четырех-пяти, остальные в следующий раз. Образовалось ядро преданных, одна из них пригласила его к себе домой встретиться с группой, как она сказала, нуждающихся в его слове и проверенных. Сходки стали повторяться, время от времени он звал кого-нибудь к себе. Он был женат, жена ни с кем не знакомилась, уходила в другую комнату. Детей не было, это принимали со смешанным чувством почтительного сострадания и преклонения. На жену смотрели – без всяких на то оснований – как на совершенно батюшке не подходящую, исключительность его не понимающую. Как на испытание и искушение, посланное только для оттачивания его смирения и терпения. Причем смотрели не только женщины, но и половина мужчин. Она обращалась к нему – Гарик, в этом видели безвкусицу и фамильярность, нарушение этикетной дистанции – вызывающие по отношению к ним, пастве. А когда шепотками просочилось, что с этим именем он прожил от рождения до недавнего времени, до разрыва с прежним, до метанойи, оно понизилось до разряда клички, и это тоже вменилось – без объяснений – ей в вину.
Потом она все-таки забеременела, беременность была очень болезненная, родился мальчик. На место няньки немалый схлестнулся конкурс, отчасти и интриговали – невинно, следили, чтобы выглядело невинно, – в результате их оказалось несколько. Жена принимала услуги нехотя, с разбором, претенденток третировала свысока и неодобрительно. Те, упражняясь в покорности, признавали, что другого и не заслуживают. На особенном положении – у жены, у самого, у клевретов и мироносиц обоих полов и всех возрастов – была Марианна.
Гурий ей позвонил – позвал на свою первую литургию. Отслужив, прибираться в алтаре отложил, вышел сразу, чтобы ее не упустить. Но она его дожидалась. Говорить им было не о чем, во всяком случае, ни о чем определенном, но оба знали, что юрмальское знакомство, поездка в Елгаву, старик-настоятель, разговор (Гуриев монолог) в автобусе на обратном пути, то, что было недоговорено и что сказано им лишнее, осталось в памяти у обоих, и только у них, и это как-то их связывает. Гурий сверх этого с самого начала испытывал некоторое волнение оттого, что деревенскую, ну поселковую, девочку потянуло на философию, и всерьез, настолько, что она без пяти минут кандидат. Он нашел в библиотеке несколько ее статей, из них вставала личность автора, глубоко погруженного в предмет, в своей области знающего, на Гуриев взгляд, всё, чувствующего себя совершенно свободно, а кроме этого, добивающегося правды для себя. Неясной, но мерцающей при чтении. Возможно, он был задет и женским ее обаянием. (Однажды сказал: “Вы бы удивились, узнай, сколько раз я возвращался к минуте, когда разоткровенничался об отце. Про фотографию актера на его комоде выложил. Про имя. С какой стати? Почему вам? С чего решил, что если сказал: никому не рассказывайте, – то так и будет? Да и что признаюсь сейчас в этом, тоже удивительно”.)
Марианна была после начавшейся с Колиного умирания осенне-зимней встряски, выноса на самый край жизни и, несмотря на благополучное завершение, не изжитой ею до конца. После ее неистового метания – к молитвам, к отрешению от себя до полного безволия и бессилия, так что и подумать нельзя молиться. После состояния, когда может придти желание дать обет. После валандания по комнатам на Рождество, нарочно чтобы не пойти в церковь, и через три дня похода на празднование памяти вифлеемских младенцев. Мысль о Боге как о спасительном выходе из окутавших ее страха, подавленности, неустойчивости, о выходе, намекавшем, что, может быть, избавит и от большей, всеохватной безнадежности, о прорыве к опоре, твердости и архитектурной гармонии, которые уладят жизнь не именно нынешнюю, а вообще, претыкалась об мысль о церкви. Обязательность церкви была дополнительным капканом. Встреча с Гурием, шевелилось в мозгу почти неосознанно, могла бы внести какую-то ясность в эту запутанность, похожую на сонную.
Нельзя сказать, что после этого раза он навязчиво ее зазывал, но в курсе своего расписания держал. Она время от времени приходила, точнее назвать, заходила, не всегда к началу, не всегда достаивала до конца. Наконец и домой пришла после нескольких приглашений. Ничего, кроме необходимых да, нет, спасибо, не говорила, ни в каких самодельно богословских обсуждениях не участвовала. Вопросов Гурию наедине тоже не задавала. Пережитое отпечаталось в лице, главным образом, отложилось в глазах, отметинами успокоившейся боли. Это придало ее красоте по-новому отделанную значительность. Что, единственный раз спросила Гурия жена, она монахиня в миру? Паша? Непохоже.
Паша была Параскева, крохотное создание неопределенного возраста, вся в черном, с черным же платком на голове, закрывавшим лоб и щеки. Одеяние почти монашеское, но не до конца порвавшее с мирским. Она жила при церкви с незапамятных времен, следила за порядком во всех трех алтарях, главном и в двух приделах. В каком-нибудь одном из них, на ту минуту свободном, вычитывала бесконечные списки о здравии и упокоении. В своей келейке под лестницей читала каноны, акафисты, последования и готовила богослужебные книги к очередным службам. Разбиралась в них лучше батюшек, не говоря алтарников. Была жизнерадостна, кланялась и здоровалась, все равно знакомым или чужим, с радушным выражением лица, готовым скорее посерьезнеть, чем разулыбаться.
У нее был невероятный дар – который сама она ни даром, ни чем-то исключительным не считала, – с первого раза запоминать имена всех членов семьи. Спрашивала: как вас звать, а жену, а деток? – и при следующей встрече произносила списком, без ошибок и упущений – и без каких бы то ни было вступлений. Марианну отличила тем, что быстрые свои поклоны сразу стала класть перед ней троекратно, выговаривая под них: Аркадия, Мариамну, Викентия, Софию, Екатерину, Николая – в винительном падеже, по-видимому имея в виду “господи помилуй” или “спаси боже”. После чего отдельно, одними губами: Мариамну-кручинницу.
Теперь она часто ходила с остановившимся взглядом. Ни во что конкретно не всматриваясь. Замечала это, только фокусируя на чем-то зрение, когда всматривалась. Оптика левого и правого глаза совпадала, окружающее приобретало резкость, тогда она понимала, что до этого картина двоилась. Что она смотрела вокруг остановившимся взглядом. Вскоре что-то подобное стало происходить с отчетами памяти. Оставаясь с детьми одна, она не могла бы сказать твердо, разговаривала с ними реально, или мысленно, или механически – реагируя на ситуацию бессознательно-интуитивно: да, нет, возьми, давай, не деритесь. То же и с Аркадием, она часто говорила с ним в его отсутствие. Говорила с собой, но привычнее и удобнее было обращаться к нему. В другой раз он был рядом, они обращались друг к дружке, но позже она не могла поручиться, что это был не ее внутренний монолог. По этой причине двоилось уже само время: тогда-то шел этот разговор – нет, тогда-то. Это она ему уже говорила – нет, не говорила.
– Я сама все устроила, одна. Не в осень после Дзинтари, а много-много раньше, когда записалась в кружки: истории и французского языка. На уроках учили английский. Французский в Порховском уезде был бы совсем уж свиное рыло в калашном ряду, юродство. Но “англичанка” знала на школьном уровне и “франсэ”. После седьмого меня и еще трех лучших учеников перевели в городскую десятилетку. Однажды, в числе лучших уже в ней, послали чистить школьную библиотеку. Просматривать полку за полкой и все книги, о которых не слышали, или странные: необычная обложка, непонятное издательство – Сабашниковых, “Земля и фабрика”, или слышали, что плохие – Достоевского “Бесы”, Замятин – носить завучу. Я наткнулась на “Латинскую книгу для чтения, часть первая, рекомендовано учебным комитетом округа для старших классов гимназии”. Разобрала несколько имен, Хоратиус, и сунула себе в треники под резинку. Жила у двоюродной тетки матери, уборщицы в Доме колхозника, в углу. И стала переводить – с приложенным к учебнику французского словариком. Ты можешь себе это представить! “Юстум эт тенацем пропозити вирум”. Жустум – жюст – это справедливый, это понятно. Эт – и. Тенацем – ближайшее тенебр, тьма – или! темнота как невежество. А может, от тенир, держать. Пропозити – пропозисьон, предложение. Вирум – не за что зацепиться. Самое похожее – вирулянс, ядовитость – или! злобность… При этом уже понимаю, что в латинском падежи, – но это потом, сперва сложим слова. Справедливая и держащая предложение злоба. Или держащаяся предложения. Справедливая и держащаяся предложенного злоба. Если так – гениально. Если ошиблась и исправить – будет еще гениальней.
“Представляешь себе!” (Она не выкрикнула, а сильным, как у певицы. голосом вытолкнула ему. Пауза. Через полминуты, с безнадежной, обессилевшей интонацией:) “Не представляешь. Ты кончил школу с углубленным изучением английского языка и еще к тебе ходил старик-репетитор, бывший наш шпион в Дублине. И старуха-француженка, реабилитированная при Хрущеве”. Он вставлял: “И кружок древних языков во Дворце пионеров”. – “И кружок древних, – повторяла за ним уже еле слышно. – А из вовсе незнаемого много ли можно представить себе?” Он утешал (ее): “Но мясо, добытое на охоте, всемеро питательней купленного в лавке”. (И себя): “Мясо, добытое на охоте, – это неделя погони. Вычти ее из времени чтения книги какого-нибудь немца о символике ловитв Артемиды”.
Помолчав, начала точно с той ноты, на которой произнесла “еще гениальней”:
– Через год в псковской городской библиотеке узнаю: справедливого и твердого в решениях мужа. И вся третьей книги третья ода, вся ее римская гражданская мудрость и нравственность – до конца. Вирум – муж в аккузативе, пойди догадайся. Я под сильным впечатлением. Но и под не менее сильным оттого, что справедливая и держащаяся предложенного злоба – не хуже. Больше того, мой перевод и настоящий равноправны. Не только пафосом, не только тональностью, а и смыслом. Как будто над моим, и над настоящим, и над словами Горация, и над самим латинским словарем находится такая латынь, для которой наши правильность и неправильность – чепуха, совершенное ничто. Мельчайшие частицы, не различаемые микроскопом, улавливаемые им как мутные тени. Мы той латыни, которая над всем, не знаем, но знаем – и это самое главное, – что она есть.
Это – безумие, не только психиатры, не только добрые люди, а я сама не сомневаюсь – безумие. Так это чувствовать, так про это думать – сумасшествие, я сошла с ума, помешалась рассудком. А ведь я никакой не психически здоровый, психически крепкий человек. Я по рождению, по природе, по душевному складу человек без психики. Таким бы и осталась – если бы своими руками вот эту без сучка без задоринки колоду, неотесанную девку, стоеросовую дубину, своими руками не оттолкнула от берега, не затащила в античную зыбь, не пустила тогда в плаванье по средиземноморью философии.
…Это, в конце концов было не важно, говорила она ему или себе, вслух или про себя, еще тогда, когда они лежали в постели прижавшись, или в новое время. А вот это – определенно в новое, в начале нового, определенно вслух, ему, но восстановить, день стоял или ночь, дома или на улице, за столом или в постели, готовилась к этому заранее или заговорила внезапно, хотел он, чтобы продолжала или чтобы замолчала, сказала лишнее или не проговорилась, она не могла. Не могла даже взять на себя под клятвой утверждать, что это было или что все-таки не было и только рождается в голове сейчас в форме этих слов и фраз. Притом каким-то образом знала, потрохами, что эти слова и фразы, безусловно, прежде ею уже произносились:
– Я боялась так, как будто в беспамятстве сама заказала несчастье. Страшное. Неисцелимые болезни, аварии, похищения, смерти начиная с Коленьки, гибель всей семьи. И неотвратимое. Заказала, заполнила бумаги, заверила свою подпись, уплатила в кассе. Это был психоз. Мой ужас был неадекватным, и должна признаться, я ясно видела, что преувеличиваю, причем не без намерения ужаснуться как можно глубже. Тогда, дескать, поднимется из беспросветности энергия, которая, может, и перешибет несущийся к обрыву поток. Не стоило себе этого позволять, впадать в прострацию, срывать скрепы психики. Дети умирают. Все умирают, и дети тоже. Он был беспомощный, крохотный, это распаляло во мне страдание. Но ведь я его еще мало знала, не знала как сына – которому можно заглянуть в глаза, взъерошить волосы, поправить воротничок. Сейчас я думаю, я бы перенесла его смерть. Он, малютка, – тем более. Я дала себе дойти до этого состояния, войти в него, дала ему захватить меня. Распустилась? Отчасти да. Капитулировала? А вот нет. Шло как по маслу. Если это была капитуляция, она выглядела, как мое достижение. Было чем сдаваться. Тот надлом от удара культуры по моей нетронутой цельности, он огромной обладал силой высвобождения от деспотизма рассудка. Другими словами, силой умиротворения, удовлетворения от потери его, от ухода в помешательство без границ. От этой самой, на сторонний взгляд, капитуляции.
Разумеется, психоз. А жить – не психоз? Болеть, ломать кости, тосковать, лишаться, умирать. А рожать – не психоз? Из пещерки, из кишочки, из щелочки, из телесности самой непотребной – головой вперед, в разлетающуюся пустоту, в удушающий воздух, в стратосферу, в космос. А любиться – не психоз? Одетыми, полуодетыми, раздетыми, в постели, на полу, в ванне, в купе, в подъезде, хотеть, воображать, мять, лезть, долбить. Задыхаться, вопить, рычать, пусть слышат, в конце концов неважно с кем – не психоз?
– Да вроде нет, – вступил наконец Аркадий – и сразу отказался от иронии. – Психоз – это представления разорванного, несводимого воедино, то есть искаженного сознания о конкретной материальности. И об осмыслении этой материальности, объясненном и оправданном логикой, не имеющей разрывов. Представления, приводящие к отрицанию и отказу от форм материи и от смыслов, которые она несет, не опровергаемых мыслью. Например, утверждающие, что органы совокупления – не вагина и пенис, а метро и Ленин в мавзолее. Но не только я и, не сочти за запрещенный прием и низость, Олег (не удержался, капнул яда)…
– Не удержался, капнул все-таки яда.
– …А ты сама не посмеешь отрицать, что прекрасно знаешь устройство и пригнанность, и какому это служит применению, первой пары и шизофреническую нескладицу второй.
Проговорила кротко, тихо: “Ну значит, мой психоз – отрицание и отказ от того, что я прекрасно знаю”.
Через семь лет, а может, и девять, и все десять – потому что время, которое их составило, походило на стоячую воду, – он наконец ушел от Марианны. От детей, от семьи – но значение имело только то, что от нее.
Этому предшествовали два события, нелепо соединившиеся. Погибла Тина. Тетя Гортензия. Тетя, чья двоюродность била всякую родность. Чья красота, как предстала ему в детстве образцом, точкой отсчета, так ни разу за жизнь в этом сомнения не вызвала. Чью притягательность он называл про себя пленительностью. Поводырь в его плутаниях по эротической карте мира… В начале ноября – уже снег шел – стала мыть окно. С чего вдруг, к зиме? И сорвалась. Разбилась насмерть. Конечно, он вспомнил, как она в этом самом окне стояла, в тот знаменательный вечер, силуэтом на желто-белом фоне электрического света, с разведенными в стороны, поднятыми вверх руками, и через форточку забавно наставляла его. Конечно, вспомнил, как неуютно тогда поежился, подумал: не выпала бы с подоконника. И, конечно, сразу запетляла мысль: сорвалась или выбросилась?.. Гортензия.
Они поехали на похороны вдвоем. Марианна в том, в чем ходила в церковь: длинной юбке, бесформенной блузе, темных, и в первый раз его это не раздражало. И не угнетал висящий, как во всех моргах, запашок смерти. Оттуда. Тело Тины живой выражало ее характер, натуру, психику больше, чем их выражали ее поведение, речь, оценка вещей. Так что это, воплощение абсолютного отсутствия жизни, не имело с ней ничего общего. И сидевшая, как в его, в мозгу всех собравшихся у гроба мысль о возможном самоубийстве, ничего не менявшая, но не дававшая покоя, обращалась тоже к той, а не этой. Морг старой больницы был построен так, что от круглого центра со столом посередине, как лепестки, расходились вверх наклонно скамейки, на них выносили гробы из прозекторской, очередная запущенная группа близких брала свой, ставила на стол и некоторое время в молчании стояла над ним. У Тины голова была немного повернута вбок, прошел шепот, что из-за перелома позвоночника. Раздалась тихая команда, гроб закрыли и понесли к автобусу.
И в морге, и на кладбище у могилы Аркадий вглядывался в ее лицо, предполагал что-то в нем увидеть, каким-то его запомнить, все вглядывались, все предполагали. Но морг, кладбище не давали отдельным лицам, особенно мертвецов, проявиться – так же, как военный корабль лицам экипажа. Тина в гробу передавала глядевшим на нее только скорбь: безличный образ и символ скорби. Могильщики ловко оббили холмик, женщины аккуратно уложили цветы. Высокий, между сорока и пятьюдесятью, мужчина объявил, что снято кафе, он приглашает всех на поминки. У него была красиво вылепленная голова и спортивная фигура. Он подошел к ним, коротко поклонился Марианне, спросил Аркадия: “Вы пойдете? Не хотел бы вас упустить. У нас есть общие знакомые. Меня зовут… (Всеволод, загадал Аркадий.) …Ростислав”. У нас, думал Аркадий, естественно, есть общие знакомые: Тина. Он, вероятно, последний ее ухажер.
Поминки были на четыре с плюсом, не казенные. Говорили только о Тине, о своей горькой потере. Дружбу или деловую связь с ней изображали как ее дар, а они его не были достойны. Трогательно. И чем больше и трогательнее, тем неопровержимее это доказывало, что ее уже нет. Нет до такой степени, что, пожалуй, и раньше не было, уже давно, чуть ли не никогда. Подтверждалось такое чувство – такое представление (потому что Аркадий отдавал себе отчет, что так ему говоримое о ней, в сочетании с ней мертвой в гробу и с гробом в могиле, только представляется) – тем, что точно так же дело обстояло с любым умершим, и Тина как именно она, сама, была для этого не обязательна.
Подсел Ростислав. Сказал:
– Образ покойной встает из этих слов о ней очень близкий к реальному.
– Зависит от того, как долго вы были с ней знакомы.
– Я не был знаком с Гортензией Максимовной лично.
(Максимовной? Что Тина – Максимовна, Аркадий с удивлением вспомнил: понял, что знал, но отвлеченно. Хотя фразе Ростислава это придало неожиданную соразмерность: абсурд “незнакомства” пригашивала нелепость “Максимовны”.)
– Как это? – вступила Марианна. – Я по-бабски сплетюшно решила, у вас был с ней роман.
– Только с моей стороны. С моей стороны – полномерный. Поджидания в подъезде дома напротив, цветы, коробки конфет. Но все безымянно, издали. Я работаю в почтовом ящике, имею допуск к делам довольно высокой секретности. Мы должны докладывать в первый отдел, если собираемся вступить с кем-то в близкие отношения. Мне после проверки Гортензии Максимовны на встречи с ней наложили запрет.
Он попросил разрешения встретиться с ними вечером. “Поговорить, не стоя на одной ноге. И, если угодно, отвлечься. И вообще”. Взял их гостиничный телефон. Это где? Гостиница Академии наук? Я недалеко живу, зайду за вами. В семь стоял в вестибюле. “Давайте я вас поведу в одно любопытное место”. Место было – перейти Неву, за Мечетью. Когда шли по мосту, Аркадий сказал, пройдясь взглядом по панораме: “Ленинград, канд’иль вё плэр”, – с улыбкой взрослого городу-ребенку, благодарной, что он такая прелесть, и снисходительной, что он не стесняется свою прелесть так выставлять. “Ленинград, канд’иль вё плэр, – повторил за ним Ростислав, – вы совершенно правы. Скучаете?” – “Только когда вижу”. – “Ленингра”, – проговорила Марианна себе под нос: как фуа-гра.
Квартира, в которую вошли, была старая петербургская, с длинным коридором, с большой вешалкой в просторной прихожей. Пока раздевались, встретившая их молодая женщина объяснила – тоном экускурсовода, по-видимому, как всем, кто приходил, – что жильцы – члены одной семьи, но уже далекие, троюродно-четвероюродные. Почти чужие, но оттого, что не совсем, атмосфера не казенно-коммунальная. Она открыла дверь в комнату. Прямо против входа, метрах в трех стояла, смеялась, ждала их – Василиса. Схватила разом Марианну и Аркадия, расцеловала, для обоих неожиданно. Они вынужденно и неловко клюнули ее в ответ. Встреча старых друзей. Ростислав церемонно поцеловал ей руку, отчего она засмеялась в голос, дернула его руку, тоже чмокнула, и они поцеловались в губы. Комната была огромная, со старинной мебелью, расставленной так, что выходило два помещения, не считая закутков. Два широких окна – Аркадий опять вспомнил Тину. Десяток, если вместе с ними, гостей. Посередине стоял прямоугольный длинный громоздкий стол, голой деревянной плитой напоказ, окруженный стульями. В углу стол обычных размеров, с бутылками, закусками и стопкой тарелок. Фуршет, сказала хозяйка, и Марианна за ней растерянно и умиленно, губами улыбаясь, как Аркадий на мосту: да, да, фуршетт… Париж какой-то… мой первый там фуршетт, бал Наташи Ростовой.
Все разговаривали со всеми, Василиса объясняла Аркадию и Марианне, почему она в Ленинграде, и, хотя встреча была для обоих сюрпризом, им казалось, что то, что она рассказывает, они каким-то образом знали. “Это и значит, – спросил Аркадий у Ростислава, – наши общие знакомые?” – “Ну да, – ответила Василиса, – я же говорю, мы с ним собираемся пожениться”. “Я думала, – сказала Марианна, – ваш жених москвич?” – “Ну да. Муж. Тогда был жених. Разводимся сейчас”. “Ну-с!” – обернулся Ростислав к хозяйке, и мужчина с водянистыми глазами, худой и полный одновременно, откликнулся: “Итак-с!” Кто-то уже успел им шепнуть, что это хозяйки сожитель и она в него безумно влюблена.
Он подошел к столу, занимавшему центр комнаты, столешница оказалась разделенной по всей длине срединной линией. Он распахнул влево и вправо половинки, как лежащую дверь. Открылась зеленая суконная расчерченная плоскость нутра, с вращающимся кругом посредине, по углам выпали вниз плоские деревянные ножки. Хозяйка тем же тоном, что в прихожей, проговорила – только для новеньких, остальные знали – историю, как эта рулетка была привезена в Россию из Германии, не то Маяковским, не то Алексеем Толстым, и как попала к ней. Стали рассаживаться. С водянистыми глазами занял место крупье.
В игре присутствовал элемент и игры в игру, крупье объявлял по-французски “фэт во жё” и “ле жё сон фэ”, улыбался игрокам, искусственно скалясь. Но с первого же кона все подобрались, чуть-чуть напряглись, словно бы зарядились разрешенной неприязнью друг к другу. Это и было содержание игры, потому что ставки делались умеренные, пять рублей считалась порядочной. Крупье попросил хозяйку, свою гражданскую возлюбленную, как он назвал ее, – и в первый раз это вызвало смех, но он с шутки не слезал, и ха-ха с каждым следующим повторением выходило все более вымученным, – ставить за него по десятке. Цель этой просьбы и самой операции лишь во вторую очередь относилась к игре, в первую же должна была демонстрировать строгое следование международным правилам, согласно которым крупье не имеет права в ней участвовать. Еще он шутил: ставь дис рупье на счет крупье. Аркадий шепотом спросил Марианну, хочется ли ей поиграть, она сморщила гримаску – без интереса; а порисковать? – то же самое, и они стали ставить рубль на первую-вторую половину (он; выигрывали через два кона на третий) и рубль на число (она; только проигрывали).
Ростислав играл спокойно, по три рубля на число, не выиграл ни разу, и по рублю на красное-черное и чет-нечет, тут оставаясь более или менее при своих. Проиграв сто рублей, сказал, что всех благодарит и больше не играет. Примерно то же было у Василисы, но вдруг она выиграла два раза подряд на число, третий проиграла, снова выиграла, вошла в раж, проиграла, поставила двадцать рублей, – проиграла, тридцать, – проиграла. Вытащила из сумки синеполосный сертификат на сто рублей и попросила разрешения разменять его из игрального банка один к двум. Водянистый худой-полный крупье сказал: один за один. Жестко, как говорят в кино. Она с излишним жаром (вообще говоря, тоже как в кино, но искренне, а он – деланно) ответила, что синеполосные идут и один к пяти и давать один за один – грабеж. Тот потребовал немедленно извиниться. Ростислав, улыбкой пробуя перевести стычку в пустяшную, достал из бумажника сотенную, протянул ей, она его руку оттолкнула. Он сказал: взаймы, взаймы. Она резко огрызнулась: я у вас не на содержании. Он рассмеялся, достал вторую сотенную, сказал: покупаю ваш сертификат… Валютой не торгую, уголовно наказуемо… Крупье произнес торжественно: я требую сатисфакции… Но это уже чистый идиотизм, откликнулась хозяйка, и все – а главное, он – поняли, что не так уж безумно она влюблена.
У Василисы пылали щеки, горели глаза. Она сидела на стуле прямая, даже как будто немного выгнувшись назад. “Какая-то Песнь песней, – прошептала Аркадию в ухо Марианна. – Шея твоя – столп из слоновой кости, волосы – кóзы, бегущие с холма”. “Послушайте, я этим летом был в Хельсинки”, – сказал сидевший напротив мужчина, стриженный ежиком. И всё. На него смотрели с недоумением. “Что вы хотите этим сказать?” – спросил Аркадий. Тот и сам чувствовал, что получилось не так, как он хотел. Развел с наивной растерянностью руками и объяснил: “Когда открыл рот, мне казалось, что был в Хельсинки само по себе содержательно. И авторитетно. Я математик. Меня выпустили в Хельсинки. Финны предложили экскурсию по злачным местам. Зайти в казино. Оно было закрыто”. Посидели в молчании, Василиса произнесла: “И?” – “Мне казалось – когда открыл рот, – что намерение посетить западное казино, пусть и оказавшееся закрытым, придает мне на бесконечно малую величину больше авторитета перед теми, с кем этого не случилось”. – “И если так, то…?” – “… то причина этого конфликта – вздор, по моему убеждению”.
“Не причина и не конфликта, – внезапно сказал Аркадий, – а весь этот курортный рулетенбург – сплошной вздор. Наши куши не выше нищенских, дукаты с синей полосой, чухонская Европа. Один человечек вошел в азарт – его по-большевистски к ногтю: просите прощения. Сатис фацере”. Он поднялся, Марианна, за ними по очереди Василиса, Ростислав – и все. Когда вышли, отошли, Ростислав сказал: “Простите, вениам! – если я не вру”. Василиса: “Я говорила, не надо их сюда”. – “А куда?”
Аркадий ответил: “Сюда лучше, чем куда-то, где лучше. Где лучше, могли бы подзабыть Тину. Могли бы подумать, что зря ушла, когда тут еще бывает неплохо. А так – идеально. Такого идеального – множество, но всё равноидеальное, вы выбрали правильно, я благодарен. Цветы, конфеты, дежурство в парадных. Я вас понимаю, я вам завидую, уважаю вас, что не корыстно. Желанных женщин тоже наберется с дворцовый зал, не меньше. Обворожительных, влекущих. И они тоже если не рáвно, то соизмеримо прелестны, а оказывается, и умом прелестны, и нравом, и знанием того, что сделать, как повести себя, что сказать. Натянуть с боков обеденную скатерть. Глотать. Пахнуть. Такое у них поприще. Когда-то оно кончается, наступает другое. Но совсем другое. Была воздух, ласточка, становись сверчок, хвоя. Она отказалась. Я ничего с нее не имел. Видел часто – не замечал. Не видел годами – не огорчался. Я судьбой не обделен, думаю, и дальше пойдет не хуже. Но сегодня знаю, что такой у меня не будет. Такой тети Тины. Такой Тины”.
Ростислав пожал ему руку. Василиса с Марианной расцеловались. Василиса подошла к нему, сжала его лицо в ладонях, наклонила свое, стала сблизи глядеть в глаза. Она была на голову выше его. Поле его зрения заняли ее подбородок, шея, ключицы – и два крепких, торчащих, натянувших шелк платья полушария грудей. “Математик мне успел сказать, – начал говорить Ростислав, а она под его слова отодвигать лицо Аркадия, – что он в Хельсинки делал доклад о птичьих стаях как математических системах. Это не так сложно, как кажется. Одна птица должна ориентироваться относительно восьми других, не больше. Составив уравнения таких девяток – и восьмерок, семерок и так далее, если ближе к краю, – во взаимозависимости их и по степеням свободы единичных элементов, интегрируем их и суммы, получаемые от интегрирования, и приходим к общей формуле. Они, эти скопища, завораживают, они ведут себя как плазма”. Василиса разжала руки, Аркадий отшатнулся – словно бы от нее. Никто не произнес больше ни слова, парами они двинулись в противоположных направлениях.
Когда проходили мимо памятника Суворову, Марианна сказала: “Василису ему в первом отделе не запретили”. – “Я тоже об этом подумал. Может, даже рекомендовали”.
Сцена их с Василисой странного прощания, глядения друг в дружку с расстояния в несколько сантиметров, собственно говоря, без расстояния, – когда она пропадала, он не замечал, зато возвращалась, ему казалось, постоянно, – стояла в глазах. При том, что сценой он ее в тот момент видеть не мог. Только расплывчато глазá и крупно низ лица и верх груди. Эта картинка волновала, возбуждала. Но сверх того он представлял себе явственно, настолько, что имел право сказать “знал”, еще и как это выглядело со стороны, в аксонометрии. Если так, ему это не нравилось. Смущало – не с чего им было оказаться в таком положении. Оказаться в нем не хотелось.
В Москву возвращались дневным поездом. У какого-то переезда он затормозил, некоторое время медленно шел параллельно местной шоссейке. За окном проплыла автобусная остановка с десятком женщин. Грузовик, проезжая, попал в лужу передним колесом, задним, дважды взметнулась вода, обдала всю компанию. У окна сидел Аркадий, оба смотрели, Марианна немного подавшись вперед. Сказала: “Игорный зал. Не трущобная рулетка, а настоящий. Настоящий у нас – из кино, из книг: вот такой. Карточные столы. Кто-то сходит с ума, швыряет карты вверх, одной рукой, другой. Разлетаются, падают хлопьями вниз. Грязными струями”. – “А у меня в голове крутнулось, как мы комья в яму кидаем”.
Через два дня утром перед тем, как выйти, уже надев плащ, застегнувшись, подняв воротник, подняв с полу приготовленный портфель, постоял несколько секунд и произнес: “Вообще-то я видел, и как карты упали, и как комья. Не комбинацию, а узор”. А утром в субботу объявил: “Я снял квартиру”. – “Ох, как я тебя понимаю”. – “Кое-что заберу с собой, ладно?” – “Все, что хочешь”.
Практичнее всего – а “практичнее” сразу старается выдать себя за “проще” – казалось завести связь со студенткой и к ней переехать. Но так казалось, как кажется, что семью семь сорок семь. Во-первых, пусть тягостную сторону его с Марианной супружества и можно было уподобить нелечащемуся воспалению и уход из дому тем самым выдать за лопнувший нарыв, но ситуацию это уж никак не упрощало. А уход к кому-то, хочешь не хочешь, скандалец, то есть еще большее усложнение. Во-вторых, даже если на последствия наплевать и была не была, на то ты и профессор, чтобы переезжали к тебе. В-третьих, не наводить же справки о квартирных условиях. То одна, то другая делали авансы. Две не скрывали, что влюблены, умные, некрасивые, опасные, их надо было держаться подальше. Хорошенькие все были привлекательные, поскольку хорошенькие. Поскольку молодые. Привлекательные, правда, вчуже. Его вообще в постель не тянуло ни с кем, кроме Марианны, а и с ней наполовину уже семейно. Он мог представить себя с Василисой – честно говоря, еще с Дзинтари. Ленинград только натянул и отпустил эту струну, на мгновение пронизав тело и мысли сладким тревожным звуком, на несколько следующих дней отзвуками. Но Василиса ассоциировалась прежде всего с громоздкостью. То, что она олицетворяла ее физически, предупреждало, что сойтись с ней – тоже громоздко. Предприятие. И все-таки свою роль в разъединении с Марианной сыграли вечер с рулеткой, его завершение и их из ряда вон прощание – он это знал.
Возможно, и еще один, одна – как назвать? – штрих, подстроенная судьбой каверза. На похоронах были, само собой, мать и отец. Чем дальше, тем реже Аркадий навещал их, в год от силы три раза. Дважды в месяц разговаривали по телефону. С натугой, об одном и том же, дети, служба, здоровье: куда больше? На поминках, еще за стол не садились, вдвоем отвели его в сторону и выложили нечто. Два года назад Тина сказала, что хочет оставить свою комнату Аркадию. После смерти, когда-нибудь. А что загодя говорит, то не потому, что что-то, а мало ли что. Они, и она тоже, решили в обсуждение его не втягивать – не хотели отвлекать. И не хотели уговаривать, если он, как все трое были уверены, сходу откажется. Жилплощадь в стране государственная, может наследоваться только кем-то включенным в лицевой счет, и в той ситуации, что у них, существовал апробированный вариант обхода препон. Они эту хитрую нехитрую операцию взялись провести своими силами, для чего оформили развод… Кто, спросил Аркадий… Мы с матерью. Мать выписалась с нашего лицевого счета и вписалась в Тинин. Так что тебя теперь ждет… (“Со временем, – вступил наконец мамин глухой голос, – со временем”.)… и наша двухкомнатная, и ее комната. Со временем, – это правильно, но кое-какие шаги придется сделать тебе самому. Я схему продумал, твоих забот будет минимум… Аркадий глядел на них, морщинистых, укоротившихся, довольного отца с лицом чуть не сияющим, угрюмую мать, отводящую глаза. “Значит, вы развелись”, – только и пришло в голову проговорить. “Фиктивно же”, – сказал отец, а она так и промолчала, не шевельнулась. Обнял, поцеловал отца, потом ее, тут всех стали рассаживать.
Развелись, конечно, понарошку, вспомнил он, грузя в такси два чемодана и рюкзак с посудой, который несла за ним Марианна, но могли, пожалуй, и не фиктивно, и, пожалуй, не один раз. Плохая наследственность… Квартиру, однокомнатную, он снял опять, смешно сказать, у той же его домработницы. Откладывать деньги начав с молодых лет, она в годы, когда Аркадий уже у нее снимал, стала по воскресеньям, через два-три на четвертое, ходить на полуофициальную биржу недвижимости. Сперва только прислушиваясь, присматриваясь, потом начав отвлеченно спрашивать у кого-то, про кого решала, что не жулик. Постепенно сама становясь экспертом, без суеты, без риска, на хороших условиях сделала обмен с доплатой. Теперь это была Пятницкая, ближе к Кольцу, сталинский дом. (Пятницкая, ближе к Кольцу – рахат-лукум Москвы на языке у ленинградца.) Отдавая Аркадию ключи, она сказала: “Вашим же добром вам же челом – паркет дубовый, я так для себя считаю, на прикопленные от вас десяточки”. “Какая-то сказка братьев Гримм, не соображу, какая”, – кончил он, рассказывая Деду. – “Притча, – ответил тот. – Что-то такое из “Облаков” Аристофана. Заимодавец дает новый кредит с процентов, уплачиваемых должником по старому”.
В разговорах не академических – да чисто академических, в совсем уж отрыве от повседневности, он почти и не вел, – у Деда регулярно стала всплывать тема возраста. Вообще человеческого – хотя отталкивающаяся, естественно, от его собственного. Я типичный дуб Яков. У Гайдара, тезки твоего, рассказ, там некто говорит: мы еще пошумим, старый дуб Яков… Моя эпоха, одна – кончилась, вторая – кончилась, третья – дышит не на ладан только потому, что на торф. А я радиоактивная руда с периодом полураспада. Полу. Так задуман – как единица времени.
И сразу заговаривал о времени историческом. Или, наоборот, едва касался эпох – одной, другой и текущей, – поминал свой возраст как их мерило. Их историю описывал в двух планах: общего озверения и личной политической капитуляции. Я мелкий служащий, чиновник. Могу, конечно, вдруг – но у них власть огромная. Власть режет человека, как лимон. Я вынес весь сталинизм, с первой секунды до последней. На своих плечах. Как представитель гуманитарных наук. Это физики и математики цинично поплевывали, а я каждую лекцию начинал и кончал цитатами о Сталине. Хвалебные поздравления сочинял на древнегреческом. В кружках участвовал, общественником был, агитировал. Все за Марра – и я за Марра. Осуждаем марризм – и я, а то не останешься профессором. Конечно, с точки зрения мировой истории, что такое профессор? Но ведь если в концлагерь, то и профессор – царь. Сейчас-то – мне все равно.
Пока я излагаю кого-то, меня терпят, но вот себя излагать на этого кого-то основании – ни-ни. Я на сессии Академии выступаю, председатель президиума подходит, встает со мной в обнимку, говорит: вот, надо изучать только греческий язык – и советскую эстетику. Я потому пускаюсь в тонкости, что везде у меня цитаты из Маркса, есть все, что нужно. Никто не знает тех страданий, тех унижений и тех оплевываний, которые я претерпел. А еще завидуют, что я так много напечатал. Я в молодости упражнялся в инакомыслии, никого не убедил, только выгнали отовсюду. Теперь живу в моей иррелевантной сфере, никому не мешаю. Вы сами, новенькие, разбирайтесь.
Осмотрительность, дальновидение и биологическое попадание в точку свойственно нашей власти. Как у Бергсона муха и паук: он попадает ей в ту точку мозга, которая заведует движениями. Вот, я думаю, попадание в мозг старой культуры, которая заведует движениями этой культуры, свойственна советским руководителям. Редактора ничего не понимают, но у них есть инстинкт. Инстинкт – это торжество механизма и смерти. Не имея ума, имеют инстинкт удушения жизни. Он все удушил. Вот композитор, я его люблю, талант несомненный. Но его увлекает такое бездушие. Век шествует путем своим железным. И верно, в слове, в жизни не все осмысленно. Потому и складывается технократическая такая, стальная картина жизни.
Я как-то видел, продавали стопку книг Бердяева, по полсотни за каждую. Но я боялся провокации политической. Об этом ведь сразу вся Москва узнает, куда тот человек продал. А у нас сейчас власть – ого-го. И вид очень гордый, целые континенты захватываем. Однако не без оглядки. Действуют все же с учетом, прислушиваются. Вам, молодым, думать, вам приспосабливаться…
Аркадию в эти минуты он в самом деле представлялся рудой, жилой, где сужающейся до разрывов, где расползшейся горизонтально до ширины промышленного пласта. А советская власть была всей землей, от Балтийского до Охотского, с толщей воздуха в тридцать верст, с промерзшестью на три метра, со свинцом сумерек и латунью проглядывающего солнца. Дед как единица времени годился для ненаселенки, тундры, северного сияния, зауральского метельного циклона, у которых не было ни самомалейшей нужды во времени, ни прибора для его улавливания и счета, ни комара или мокрицы, чтобы через мириады геологических периодов научились отличать день от камня. Дед говорил про советский выброс губительной властной субстанции, Аркадий отзывался – пониманием, сочувствием, добавлением примеров. Единственное мал мала самостоятельное, что он за все эти беседы сказал, – это что если поставить целью найти в советской власти достоинство, если то есть оно вообще в ней есть, то это что она показала крайность, которая определена власти в России. Определена Вседержителем, определена космическими энергиями, богами, отвечающими за Гиперборей, и ею самой, властью в России. Властвующими и подвластными.
Странным образом характер и груз его мыслей о советской власти, его реакций на нее и непосредственного сожительства с ней связался с кинофильмами Киры Муратовой. Ее имя он услышал в начале преподавания в Москве – в большом месткоме техперсонал был представлен электромонтером, помешанным, как оказалось, на кино. Заговаривал о фильмах с первым попавшимся, однажды в коридоре – с Аркадием. Вы молодой, я к вам давно присматриваюсь, вы мне должны помочь с клубными просмотрами, наша кинематография на подъеме, Кира Муратова, Кира Муратова. Потом позвонил на кафедру: завтра показываю “Асю Клячкину”, ваша явка обязательна. Аркадий немного опоздал, фильм отсмотрел с интересом, остался на обсуждение. Картину все называли “Ася Клячкина, простите, Асино счастье”. Он наклонился к соседу за объяснением. “Асино счастье” было вынуждено прокатчиками и чтобы сбить с толку запретителей. Говорить “Ася Клячкина” означало, стало быть, фрондерство. Про Киру Муратову не вспоминали, много рассуждали о Кончаловском. В фойе, когда расходились, Аркадий спросил у монтера, как это понимать. И только тут узнал, что фильм – Кончаловского. Но в памяти растворилось, что манера у них с Муратовой должна быть близкая, если не одна и та же.
Через порядочное время монтер специально пришел сказать, что в ДК железнодорожников покажут “Короткие встречи”, можно сослаться на него – и пропустят. Аркадий не столько из интереса, сколько чтобы избавиться от путаницы и наконец, раз уж ввязался и потратил время, получить представление о Муратовой, отправился. Известная киноведша делала вступительное слово, но про “Короткие встречи” говорила бегло и мало, а подробно и много про новый, только что отснятый фильм, виденный считанными людьми, который, по всей видимости, не выйдет на экраны, – “Долгие проводы”. Это произвело еще один сдвиг в психике, ничтожный, осознаваемый и контролируемый. А именно: посмотрев “Короткие встречи”, Аркадий в разговорах раза два называл его “Долгие проводы”. Постепенно он стал привыкать к фантазии, что видел оба: “Проводы” в виде “Аси Клячкиной”. В любом случае о муратовском кино у него теперь было мнение, и вполне уважительное.
А через два, не то три года монтеру удалось получить Муратову живьем. Она согласилась придти в секцию кинолюбителей МГУ, как это теперь именовалось, и самолично показать “Долгие проводы”, действительно, запрещенные начальством официально, но иногда проскакивавшие полуподпольно под маркой авторского показа. Она сказала несколько сухих, скучных фраз, неохотно и как будто неприязненно, в зале погасили свет, и тут же в проходе появился монтер, жестом вызвал Аркадия из ряда и зашептал, что Муратова хочет с ним поговорить. Вы уверены? Со мной?
Она сказала, что уже давно ищет случая познакомиться с Дедом, спросила об этом у устроителей, ей указали на него как на близкого тому человека. Слышать это было Аркадию чуть-чуть неприятно, это не значило “хочет с вами поговорить”. Он сказал: простите – чтобы что?.. Ну поглядеть и вообще… Пока это произносилось, он почувствовал, что она глядит на него. Не как обычно люди друг на друга, а так, чтобы что-то в нем заметить. И тотчас понял, что, когда сидел на “Коротких встречах”, чувствовал то же самое: что это только во вторую очередь фильм как художественное произведение, а в первую – результат того, что она высмотрела в разных людях. Как они вдыхают-выдыхают, складывают руки, моргают, наклоняются, шевелят губами прежде, чем ответить. Как готовятся услышать от других нехорошее, ненужное, нервирующее и готовятся такое же сказать им.
Он проговорил:
– Я передам. Но вряд ли кто-нибудь по своей воле пойдет выступать в роли зверя в зоопарке.
– Ни в коем случае! Скажите ему, что я читаю его статьи, что мне важно знать, как мысль формировала его жизнь. Или как он в ту или другую сторону формировал мысль. Зачем передавать что-то, что может обидеть?
– А что еще важнее вам поглядеть, как он выкатит глаза, почешет щеку, повозится на стуле, не говорить? Как пососет лапу. Вы же на меня сейчас так смотрите, да? Я бы с удовольствием разговаривал с вами, мне интересно, но только за непрозрачной занавеской.
– Еще лучше – через такое зеркальное стекло. Когда ты видишь, а тебя нет.
– Вуайеризм, сопутствующий допросу.
– Более или менее.
– Давайте телефон. Позвоню, отчитаюсь.
– Я передумала.
Встала, пошла, несколько человек сопровождали. Он посидел и тоже передумал – смотреть “Долгие проводы”. Начало пропущено. А главное, – было ощущение, что уже посмотрел. Итого, три фильма Киры Муратовой. А с этим полминутным разговорцем – четыре.
Вещество и стиль ее кино были противопоказаны советским веществу и стилю. Но в том, что у нее одним способом, а у власти другим люди использовались как материал, у нее для искусства, у власти для порабощения, что и там и там высматривалось, высасывалось и в дело употреблялось то, в чем и когда человек слаб, инстинктивное, неконтролируемое, он находил общее. Он допускал, что ошибается: сюжетом, актерской игрой, природой пространства в кадре искусство Муратовой вроде бы подставляло человеку плечо. А что пускало в работу его тайное, скрываемое, но при этом им не уберегаемое, так не все ли искусство таково? Не власть ли оно тоже? Иная, дурманящая, впечатляющая, а все равно средство угнетения. Он был не против ему поддаваться, сдаваться, а все равно точило душу.
Вспомненные Дедом бергсоновские муха и паук выходили за рамки метода, настаивали на том, что они религия. Лезли в глаза, как икона размером в весь иконостас. И что Дед говорил про философию, которой оставят заниматься тем, как зрение заимствует у осязания, было здесь исключительно кстати. Интимность осязания переведут в общедоступность зрения, стыдливость победят выставлением напоказ – да уже перевели, уже победили! Да он сам, Аркадий, переводит и побеждает! – коневодческим оглядыванием Марианны, взглядом, роняемым за кофточки и юбки студенток, раздеванием Василисы остановившимися глазами. И философия будет тут как тут, под рукой, амануензис, разглядывать и осмысливать, с Аркадием и всяким другим на пару. А не философствовать – в кабинете и на агоре – про то, как жить.
Об озверении вневозрастной старик говорил: нет, при царе было лучше. Сейчас ведь озверение невозможное. Одни подхалимствуют, другие звереют. Методика разрастается. При царе – не то. Было два-три врага, делали пакости, были случаи, исключали, но ничего похожего. Сейчас надо делать, как Эпикур говорил: никого не люби, никого не ненавидь. Ни с кем не спорь. Ну и будут думать, ну чего там, сидит там, занимается, ну и пусть занимается. А играть роль… Сейчас травят. Везде. Кого-то. Это логично: где озверение, там травля.
Аркадий старался записывать. Не во время разговора, естественно, но как можно скорее после, пока то, что тот сказал, звучало в памяти еще не мыслью, а голосом. Набрасывал узлы слов на картонные каталожные карточки, которые Дед закупал ящиками. Иногда не удавалось в комнате, был на виду, тогда сразу, как выходил на улицу, – чиркал и чувствовал, что а вот эта часть фразы, или вся она, уже потухла, помертвела.
Ответить, зачем это делает, он мог только неубедительно: человек такого масштаба, философ такого ранга – каждая черта его натуры, каждая интонация ценны для истории. Предположим, он Аристотель… У Аристотеля вон стоит собраньице сочинений – тебе не хватает? У Деда целый шкаф – мало? Для какой истории? истории чего? нельзя ли почленораздельней?.. Ну человечества… А Дед человечество не очень-то жалует. Не презирает, как Ницше, но пошутить человечество-овечество не пропускает. Ство, дескать, смущает: множе-ство. Многомужество, многоженство… Ну чтобы Марианне прочесть, еще кому-то. Для себя наконец… Не ври: тобой то, что он говорит, усваивается, как морковный сок, который его домработница подает к обеду. Ты же не записываешь за ней, на какой мелкости терке она трет, через какую марлю отжимает. Ты за ним записываешь потому, что Эккерман записывал за Гете и Босуэлл за Джонсоном. Потому что так принято… В общем, да, соглашался, повинно склоняя голову, сам с собой Аркадий.
Поэтому, когда все записи пропали, он огорчился сильно, но расценивать как катастрофу, подобно узнававшим и ахавшим, и мысли такой не являлось, не с чего было. Пропали простейшим образом, как все пропадает. Аспирантка, которой он о них обмолвился, предложила перевести в машинопись. Раз в неделю звонила, отчитывалась, какая часть работы сделана. Потом сказала, что на несколько дней исчезает по личным делам, пусть полежит у нее до возвращения. Потом позвонила из Челябинска, что вышла замуж, вернется чуть позднее, чем думала. Через месяц на кафедре замелькал следователь: погибла в автомобильной аварии. Пропустив подобающее время, Аркадий попытался получить папку со своими тетрадями, карточками, клочками бумаги – мать просила передать ему, что ничего такого в вещах покойной нет.
Историю обсуждали. Однажды к нему пришел Б., они были мельком знакомы. У Аркадия сложилось впечатление, что он из какой-то союзной республики, ровесник. Где именно в Москве служил, Аркадий не знал, его называли самостоятельным философом, учеником Лосева. Он сказал, что несколько лет назад с ним случилось то же самое, только никто не погиб, и записей он лишился не всех, а небольшой части. Он помнит свое тогдашнее состояние и выражает свое сочувствие. В знак этого он готов, если Аркадий хочет, познакомить его со своим лосевским дневником. Аркадий поблагодарил и получил машинописный экземпляр.
Стиль речи Лосева разнился с Дедовым, но на удивление много оказалось схожего. Возможно, сам жанр записывания за собеседником, требующий фильтровки, переформулирования в письмо, неизбежной пропажи звеньев, неизбежного обстругивания голоса, вел к общей манере. Возможно, обсуждение более или менее общих тем. И самое главное, конечно, – воздействие на прожитые жизни одного и того же времени. “Озверение, – читал Аркадий что-то очень близкое к тому, что записывал со слуха сам, – необходимо, чтобы удержать человека в состоянии тревоги. Хочешь хлеба купить в булочной? Нет, становись в очередь. А то и хлеба нет, только вши. Стало нельзя жить свободно и спокойно. Как раньше – в меру своего достатка. Куда-то надо обязательно ехать, что-то покупать, что-то делать, сидеть на месте нельзя. Ни к кому нельзя стало обратиться, ничего попросить, остервенение возрастает с каждым днем”.
Почти это, но с Дедовых слов, он прежде читал вслух Марианне. Она слушала с напряженной сосредоточенностью, которую ему иногда хотелось назвать истовой, неодобрительно. Однажды сказала: вот для чего вся его философия – чтобы сказать это. Весь Аристотель, весь Эпикур, все пуды знаний Деда, тысячи написанных им страниц не самоцель же. Философствовать может быть самоцелью, но так самоцелью может быть и изящество ответов на допросе в НКВД. Тоже не слабо. А когда философствуешь так, что говоришь, как может сказать любой, и, однако, всем ясно, что слова – любого, а говорит – не любой, это и есть Платон. Только он – великолепными формулами на мраморе, а Дед трамвайным говорком. И становится понятно, для чего философия и чтó она есть. Плыть – как стрекозка, как орел, как тихоструйный эфир, потом просвистывать сквозь жизнь, делать ее возмутительно прозрачной, ужасающе стройной, вылетать из нее опять в свое пространство плаванья и паренья, опять врываться в муть, духоту, сумраки дня, болезни текущего момента, прорежая их своим бесстрашием и готовностью погибнуть.
“Флоренский на защите диссертации приводит “Я помню чудное мгновенье”. Ему оппонент: я ищу православных источников, а вы чудное мгновенье. Хохот в зале. Он хочет найти софийную красоту в человеческих переживаниях, кончая самыми возвышенными, аскетическими, а дураки хохочут.
Наше хлыстовство – это же дионисизм. Выбиралась баба богородица, вокруг нее начиналось кружение, порочное исступление. Радение – дионисийское буйство. Дионисизм на христианской почве. Сейчас это не по силам советскому гражданину, он заботится больше о пайках, чем о какой-то богородице.
Шóфер – это стыдно так говорить… А ты заметил, что я замечания делаю, как Ленин? “Ха-ха! Шóфер. Сволочь мелкобуржуазная! Боженьку стало жалко! Богородицу ему подавай!””
Марианна, когда Аркадий приносил ей эти отрывки, слушая, смеялась.
“Наша идеология очень трудно отходит от плоского материализма. Тут действуют разъяренность, невежество, внушение, колдовство, шарлатанство. С опозданием признали генетику – и Лысенко сидит в сраме и позоре. В медицине допустили наконец иглоукалывание, медовое лечение. А все старые врачи были воспитаны на химии. Генетики, старые профессора погибали, получали инфаркты, инсульты от невыносимой жизни. Я помню еще, как громили вейсманизм-морганизм. И я громил. Заставляли. Я уж там выворачивался, говорил так, чтобы не очень. Но иначе не удержаться.
Я всегда выражал то, что думаю, настолько ясно и понятно, что всякий согласится: да, без понятия символа нет ни философии, ничего. Это так ясно, что начинают кричать, как истерическая женщина. Не терпят этой ясности. Другое дело вон тот: думает одно, пишет другое, но золото, античность – это пускай, это по нам”.
Зачитывая Марианне подобное, он добавлял от себя: у Деда общий тон, когда он говорит об этом, об этих древностях, составляет безусловный исходный вывод о погиблости прекрасного начала века, о безвозвратной смерти его, происшедшей в тридцатые годы. И, как давно уже переживший шок крушения, он вспоминает о содержимом могил спокойно, отрешенно.
“Драка на всяком клочке земли без малейших принципов или идейности. Все уже давно материалисты и все советские. В двадцатых годах еще различали: вот идейный человек, идеалист. Теперь все правоверные, все материалисты, так что просто дикая драка. Личная, ради своей выгоды.
Презрение к диалектике, дьяволектике, диа-дурочке, плоский позитивизм. И со слабосильными, ущербными, с у кого отец был фабрикант, справиться легче легкого”.
Один раз погас свет, они с Дедом говорили вечером о чем-то заурядно деловом. Аркадий записывал задание: найти там-то такой абзац, принести ту-то и ту-то книгу. Слышались шаги в глубине квартиры, видимо, домработница проверяла пробки. Но свет так и не зажигался. Они сидели не двигаясь, кажется, довольные опустившимся на них осязаемым кожей спокойствием, темнота не мешала.
Прошла минута, Дед заговорил о своей поездке в родные места – как на место погрома, сожжения напалмом, казни. Лосев почти вторил: “Я у себя на родине впервые появился, мне уже было сорок, и зря сделал, что появился, потому что, кроме слез, ничего не было. Озверение. Бороться с ветряными мельницами нельзя. Отшибет.
Я ведь был подлипала, я ведь выходил на кафедру и говорил, что, товарищи, никаких индоевропейских языков не существует, это реакционная теория об арийском племени. Я был подлиза, верноподданный. А после своих выступлений плакал и каялся: что же это я говорил?”
Марианна тогда – про Деда, не про Лосева – произнесла: как – его – жалко. И тоже заплакала. Аркадий сказал: он в среду выступал в Доме ученых. Конференция “Античность как тип культуры”. Космос, говорит, чувственно-материальный, как живое существо есть создание рабовладельческой культуры. Такой космос, товарищи, это и есть то, что мы называем мифологией. И я хочу сделать марксистско-ленинский вывод: такое мировоззрение есть пантеизм. Боги здесь обожествление сил природы, а не какой-нибудь абсолютный дух; они слитны с материей, в которой есть недостатки. Так из базы, рабовладения, возникает надстройка, пантеизм… Не стесняясь. Как тебе?
Она ответила: а тебе как?
Вот, собственно говоря, и все, что было.
Было и многое другое, но такое, что походило на эпизод, блуждающий в памяти, а потому и в жизни, в уютных зарослях ее дней, в промзонах ее десятилетий. Как когда собираешь грибы по местам, где уже бывал, и какими-то участками, отрезками эти углы, ямы, стволы, привалившиеся друг к другу, узнаются. Но это только если вскидываешь на них взгляд. А так, ноги несут сами, сами вынесут и в нужное место, и на ведущую к дому тропинку. Оглядыванием местности можно не заниматься и, стало быть, плевать, бывал тут или не бывал. Но ведь бывал. Эпизод потерянно бродит в памяти, но отнюдь не пропал, эпизод не вообще, а конкретный. Крыльцо, он провожает гостя. Крыльцо съемной дачки – на Ниде, в Молдавии, на Карпатах, на Урале – было два лета и там. С него, сверху, он просит уезжающего гостя, стоящего уже внизу, на траве, привезти ему французско-русский словарь, любой. Но толстый. Каким-то боком эта просьба, понятно, пересекается с рассказом Марианны о строчке Горация. Вы живете под городом, говорит он, но типа курорта, так ведь? Там не может не быть библиотеки. Пойдите и возьмите для меня на две недели словарь. Потому что я знаю все французские слова, но некоторых не знаю… Он и гость на двоих выпили две бутылки водки.
Так вот: все, что было “многое другое”, было такое, как эта мизансцена. Но главное, как эти некоторые слова, которых он не знал, хотя знал – все. Которых то есть можно было не знать. Можно было не проводить день с гостем, не пить, не разговаривать с крыльца. Не просить словарь. Словарь был не нужен – и по существу дела, и по существу происходящего, и в абсолютной возможности его применения. Переводить было нечего. В том смысле, что можно было не переводить.
Все многое другое, что было после того, как он ушел из дому, от Марианны, бывало и интереснее, чем с ней, и острее, чувственней и значительней. Но делалось это с человеком, который знал, что без этого можно обойтись. Как новая постановка Шекспира, на которую и пойти неплохо, и, если не пойти, ничего не случится, и перечитывать не обязательно. Он был в добрых отношениях с окружающими, с некоторыми казалось, еще немного, полградуса чувства, полграмма участия – и дружба: например, с Митей Шлиппенбахом, доцент с кафедры. Митя был не женат, Митя был благородный человек, безукоризненно себя вел, безукоризненный имел вкус, держал в голове массу подробных знаний, о чем с ним ни заговори, все у него получалось содержательно, всегда интересно. Дважды приходил к ним в гости, дети норовили усаживаться рядом с ним. И Аркадий у него бывал, познакомился с мамой, Марианне тоже хотелось пойти, детей не на кого было оставить. Наконец, Митя пригласил их на день рождения – все, кроме них троих, были старики, между пятьюдесятью и семьюдесятью. Нормальные советские лица, то есть не выражавшие ничего. Но иногда глаза, это обращало на себя внимание, были пустее, чем могли быть, а иногда зажигались светом и фокусировались прищуром, каких у советских не водилось. Разговор минут десять поскакал по ознакомительным анкетным графам профессия-должность, после чего перешел на род и до конца вечера из него не выбирался. Не кто кому был кем – это, понятно, знали наизусть, – а встречи, привязанности, ссоры, карьеры, амуры XVIII и X
IX столетий, на территории России и Европы, что-то случившееся на курортах и в зимние визиты в Париж, что-то – немногое – в эмиграции. Новости, это обсуждалось как новости. Это не был параллельный мир, один из создаваемых компаниями единомышленников как убежище от удушающего заоконного. Прямо наоборот: это был реальный, живой, насыщенный событиями и характерами, чем и отличался, и противостоял параллельному, тому, что дыбился и зыбился за окном, изуродованный, изувеченный по жестокости и бесталанности. После выпущенных гектолитров крови, сплошь красной, аристократия больше не преподносила себя как голубую, но как кровь, которая поглощает собой, кодирует в себе историю и перегоняет ее и код в будущее. Лишая тем самым истории настоящее.Подобное, как не без удивления обнаружил, зажив одиноко и независимо, Аркадий, сотворил с его жизнью их с Марианной брак. Если не она сама.
Он приходил, то чаще, то реже, иногда оставался на ночь. Звонил чуть не ежедневно как-дела. Она звонила, когда возникали затруднения, а они возникали как штык: детские хвори, детские вражды и группировки, ясли и садики, потом одного за другим школы. Он, как прежде, приносил ей все деньги – она отделяла его часть, не спрашивая, справедливо ли, ему ни разу не пришло в голову над этим задуматься. Рассказывал – всё. Олег позвонил, попросил встречи. Он подумал – кого-то устроить на работу, может, его самого. Ничуть не бывало. Возникла – “у одних людей, имена называть не уполномочен” – идея нового альманаха, “Аквариум Атлантиды”. Мимо цензуры. Литературно-философского. Не хотите ли принять участие? Сделать такое предложение – уполномочен. Дайте статью, любую, понятно, актуальную, предпочтительно злободневную. Люди – серьезные, а главное, известные, хотя и с репутацией фрондеров. В этом фишка. Риск есть. Но “риск”, мы знаем, марка шампанского. Неприятности будут, они необходимое условие затеи. Их отрицательные последствия – призывы со стороны властей покаяться, выговоры от начальства – предположительно будут превзойдены, и порядочно, положительными. Поддержкой с Запада, политическими очками в здешнем противостоянии, наконец известностью. Это выделит ваше имя из серой массы философского официоза. Подумайте.
Дед сказал: фальшивая монета. Ходит только в своем кругу. Конец сделки одновременно конец всей затеи. Через год: а, Бухвостов, это который в альманахе! А альманаха уже никакого нет. Несерьезный человек. Думаете, лезет Дед с охранительной тягомотиной. Да нет, Дед за авантюру, только где она тут? Ну дал кассиру червонец, взял на два, так ведь второй-то прежде ушел на то, чтоб отчеканить этот. В лучшем случае остался при своих, а суеты много… А Марианна даже засмеялась. Объяснила: вроде фарцовки. Узнаю своего бывшего. Напоказ – отдача, вложения. Идей, творчества, дружбы, между собой и с иностранцами, с этими особенно. Но расчет – на получение. Превосходящее вклад. В дружбе, к примеру, очень ценится влиятельность тех, с кем дружишь. Это позволяет одарять невлиятельных, зато деятельных или преданных. Немедленно потребляется все, что производится, ничего не остается неиспользованным. Выгода прежде всего, все утилитарно. Звериный, как говорится, оскал капитализма…
Он рассказывал ей про университетские интриги и перемены, про Деда само собой, про неожиданные знакомства, нерядовые беседы, да и про рядовые тоже, про все конференции, приносил выпуски академических сборников. Обсуждал с ней новых студентов, хорошеньких студенток, не скрывая, что такая-то очень ничего и в другой бы раз… А какой тебе раз еще нужен?.. А такой, однажды ответил он, чтобы ты со мной жила… (Я тебя не выгоняла.) … меня любила… И тогда бы ты двинул блудить?.. Он перевел разговор на детей.
Все это было лучше – яснее, отчетливее, проще, – чем когда жили вместе. Только, увы, бессмысленнее. Он мог заговорить аж про академическую успеваемость – чего и представить себе нельзя было тогда: их общение цензурировалось уровнем, заданным с начала отношений, как бы сказать, отсутствием потолка. Сейчас – пожалуйста: она задавала вопросы, он вдавался в подробности. Но даже если бы декан угрожал его уволить, если он поставит такому-то не пятерку, и даже если бы такой-то бросился на него с кинжалом за тройку, цена этим коллизиям была копейка – потому что Марианна уже не любила его так, как когда они поженились. Почему они и жили врозь.
Перевод разговора на детей состоял, как правило, в обсуждении воспитания в вере, конкретно в церкви, не слишком ли часто она их водит на службу, не чересчур ли изолированы они от здравомыслия мира, которое она ведь не отрицает (она не отрицала), а с другой стороны, не путается ли в их головах Священное писание со сказками Перро и Гауфа. Как она думает? Она думала, что, наверно, может и путаться, но она за этим послеживает. У Викентия, которому было уже шестнадцать, не путалось, а он имел влияние на младших. Аркадий не про это хотел говорить. Про церковь – да, но не про детей. Ему хотелось сказать с яростью, что церковь отняла у него жену. Поэтому лишила и семьи. И в конце концов дома. Может быть, проорать это, лучше бы всего проорать. Марианне это его постоянное желание было известно, они не раз подходили к называнию случившегося именно такими словами, почти в лоб, что-то даже и проговаривалось. Она знала, что это неправда, и вместе с тем, что основания у него есть. Но последних слов сказать не решался – тоже знал, что основания есть, но все-таки неправда.
Яснее всего понимал он это из чувства крайней неприязни к Гурию, он терпеть его не мог, не мог справиться с гримасой злобы, когда вдруг думал о нем. “Гурий” был уже мысль, звук, явление, окутанные толпящимися наготове особенно ядовитыми словами и фразами. Он понимал, что это ревность, никаких сомнений тут не испытывал. А почему ей не быть, если он знал, наблюдал, видел, как Гурий соблазнял Марианну. Как мужик, но из таких, что демонстрируют, как они удерживаются от соблазна, запрещают себе, покорны судьбе, ни-ни-ни, и догадывайся, какими муками им это ни-ни-ни дается. И как поп – подводящий к идее послушания и к практике его, монолитного, великого, уходящего в нездешнюю святость послушания духовному отцу. Который кто? Который Гурий. Об этом, еще когда она только начала ходить к нему, Аркадий сказал ей прямо и, так как она молчала, спросил: я не прав? Она ответила: пожалуй, прав, надо все хорошо взвесить и потом тщательно проверить.
Ходила она с детьми к Гурию – стало быть, взвесила и проверила. До Аркадия окольно доходила молва о его подвигах. Гурий был в порядке. В Патриархии сложилась и усиливалась партия перемен – ни в коем случае не лезущих в глаза, а плавного, со стороны незаметного перехода от церкви старушек к церкви, допускающей элиту, в качестве таковой при этом не декларируемую. Образованных в разных областях сравнительно молодых людей, чье влияние на остальных предполагалось первоначально почти механическим – как вливания в уже существующую смесь небольшого количества нового ингредиента.
Однако в общем продвижении к целям, во всех успехах постоянно ощущалась двойственность. Он получил приход в только что открытом заново храме в переулочке между Покровкой и бульварами. Место привлекательное, столетиями нахоженное. Церковь с колоколенкой находилась во дворе многоэтажного, в советское время надстроенного дома, с улицы можно было и не увидеть. Требовался порядочный ремонт, но и люди имелись, кому за него взяться. За предыдущие полтора десятилетия, с момента его рукоположения, вокруг Гурия сплотился в конце концов круг верных, от двадцати до сорока лет, похожих на него даже внешне: с суровыми лицами, неразговорчивых. Примыкали и постарше, и дети, но периферийно. Компания была замкнутая, самодостаточная, другими подобными не интересовались. Сообщались, если обстоятельства сводили, формально, безлично, в рамках церковного устава: с Богом, помоги вам Господи. Меж собой разговаривали тихими голосами, для постороннего неуловимо. Приходящих со стороны выдерживали на расстоянии, пока те не делались такими, как они, если не исчезали.
Получение храма, напротив, продралось через прю шумную и скандальную. Уже была другая община, года два как сложившаяся, не только справедливо, как она считала, претендовавшая на это место, но и небезосновательно считавшая его своим. Возрастом чуть помоложе, исполненная энтузиазма нескрываемого. Она начала расчистку участка и зданий от развалин, мусора и грязи, сразу как образовалась, и одновременно подала прошение в Патриархию на свою регистрацию и передачу храма для отправления службы. Немножко рано подала – через пол бы года. А у Гурия – в самый раз. И еще: у них не было священника. Руководитель был, и они в нем души не чаяли, он был один из них, плоть от плоти общины, и ждал рукоположения, вот-вот. Уже год ждал – все они ждали, изнывали, пылали. Задержка была за отчеством и фамилией. Отчество – Иосифович, и оно было не меньшей помехой, чем фамилия – Салитан. Потому что такое же носил Иисус, и бестактно было Салитану с ним соваться, словно бы допуская сравнение.
Время шло к Перестройке, понемножку побазаривали. Соперничающих собрали в бывшем храме Гурия. Были люди из Патриархии, были из Отдела по делам религии, крепкие, строгие, неподвижные, солидностью своего удельного веса успокаивающие волнение юной салитановой команды. Она выглядела как вышедшая на хоккейное поле с клюшками для лапты играть против ЦСКА. Пришлось поставить их на место. Несколько раз велели всем вместе запевать “Царю небесный”, в частности, перед голосованием. Проголосовали за Гурия что-то пять к одному. Когда история дошла до Аркадия, он сказал Марианне: поздравляю. Или сарказм неуместен? Ты там была?.. Была, но не голосовала… Это почему же? Салитан вроде заслуживал. На посторонний взгляд… Посторонний тут и не годится. Не думаешь же ты, что мы с тобой, в чьи руки церковь отдавать, знаем лучше, чем Он там, – она показала пальцем наверх, потом кругом, – и здесь.
И вездесь, возопил он неожиданно, нынесь и вовекись, аминьсь! Коля заплакал. Он взял его на руки, тот еще пуще. Коля-дроля, сказал он, сильно гладя его по голове и сильно качая, мать твоя родилась Глебовой-Судейкиной, один к одному. Так думал твой позорный отец. Неправильно думал. Не ад, Колюня многогрешный, на нас метит и не рай надеется, а богадельня и паспортный стол.
“Примерно в то время” – тем чаще хотелось говорить Аркадию при упоминании о прошлом, чем дольше он жил, хотя какое именно время в тот или другой момент имел в виду, объяснить бы затруднился, – примерно в то время ему позвонил, чтобы условиться о встрече, про которую сказал “не телефонный разговор”, а потом приехал к нему домой, Олег. Телефонный, телефонный, весело успокоил, войдя, просто по телефону вы бы стали отнекиваться, а очно-то я вас уговорю. У вас неважный вид, ваши обстоятельста мне известны, в пятницу заеду на машине, проведем викенд у меня на даче. Весенний день певуч и светел – кто написал? Не буду вам голову морочить: Гу-ми-лев. Любой мог, а сподобился он. Пробуждение природы нельзя пропускать.
Аркадий и по телефону, без специальных уговоров, с радостью согласился бы, но то, что Олег обставил дело такой заботой, тронуло. Пока ехали, он уточнил, что дача – одного генерала, чья дочь вот уже несколько месяцев, как объединила свою судьбу с его, Олеговой. “Молодой дичок, я ее окультуриваю”. Хозяин предпочитал другую свою дачу, в Крыму, эту отдал ей. Еще Олег упомянул, что, может быть, подъедут один-два человечка, симпатичные люди, нашего круга. Дичок встречал у ворот. Действительно, был молод, только это и напрашивалось о ней сказать. Участок раскинулся на высоком берегу, казался бескрайним, большой двух-с-половиной-этажный дом стоял в лесу. На расчищенном месте, широкой, полого спускающейся к реке лужайке, снег уже сошел, кое-где между деревьями еще лежал. Олег вывел его за ограду, стал понятен слышавшийся шум, потоки воды неслись по глубоким овражным вымоинам в Оку. Между ними пружинилась горбами земля. Дрессированные львы на арене, произнес Олег. И прибавил: врать не буду, всем приезжающим это говорю.
Вскоре приехал один из человечков, пышущий здоровьем, с роскошной шевелюрой соль-и-перец. Политический обозреватель “Известий”, – он представился. За ним другой, телосложения изящного, с бритым до блеска черепом. Директор. Завода, спросил Аркадий. И завода, ответил тот. А чего еще? Того, к чему завод приписан… А вечером, ко времени ужина, прикатила “Волга” с тремя девицами. Мои подруги, сказал дичок. Та, что вела машину, была одного с ней типа. Другая – худенькая, не прямо с грустью в глазах, но со склонностью к грусти. Третья – брюнетка, кровь с молоком, полноты, превышающей кустодиевскую, Виолетта. Всё вместе и приподняло, и подпортило Аркадию настроение. Второе сильнее, потому что флиртовать, тем более заводить шашни никак его душевному состоянию не соответствовало, а узнать, что его привезли с целью, разочаровало и оставило привкус обиды. Что бы ни имел в виду Олег: устроить на свой лад его семейное положение или использовать в компании для числа – было неприятно. Жизненный курс Олега на вхождение в группу, достижение выгоды за счет общака, а когда и за чей-то личный, претил Аркадию. Он знал ему цену, относился снисходительно, в науке покровительственно. Но у него не было иллюзий, что в картине жизни, все равно обыденной или общечеловеческой, воедино стекавшейся из всей совокупности русел, канальцев, капилляров, это Олег с самого начала и навсегда усвоил себе покровительность по отношению к нему. Неприятно.
Все-таки ему было любопытно понять, в какие предполагалось распределить приехавших пары. Про водительшу Олег успел сказать ему, что она тоже генеральская дочь. Каких войск, зачем-то поинтересовался Аркадий. Ну каких-то, откуда я знаю?.. Генерал-майор?.. Не совсем. Без пяти минут генерал. Пока что полковник… А ваш, обратился он к худенькой напрямую… Юрист. Но он нас бросил… Виолетта, вопроса не дожидаясь, объявила: пошивочная артель, портной, я сама по себе – и расхохоталась… Она, вскоре выяснилось, предназначалась Аркадию – отчего, он почувствовал, его немного отпустило.
Застолье было скучное по трем причинам. Потому что по существу никто ни в ком не находил интереса, желания что-нибудь про других узнать не имел, душевный склад каждого с остальными не соприкасался. Потому, во-вторых, что не ради ужина они собрались. А то, ради чего – будь оно высказано, – хотя и могло бы зажечь в их искусственном знакомстве живой огонек, но обратило бы саму затею в вульгарный вариант борделя. А это – ни-ни-ни, их сходка имела смысл только как светский раут. Обозреватель и директор важничали, упоминали среди своих приятелей людей с высоким государственным и общественным положением. Называли их уменьшительными именами или, наоборот, по имени-отчеству, но давая понять, что так к ним обращаются при встречах, в узком кругу. Говорили не друг с другом, а словно в присутствии друг друга с кем-то третьим. В разговоре участвовал Олег, однако не как этот третий, а как переводчик, приглашенный, чтобы держать в курсе дела гостей-чужестранцев. Еще те двое нет-нет и вставляли в свою речь имена жен, ссылались на какие-то их вкусы, рассказывали, куда они вместе с ними ездили. То есть не забывайте, что мы женаты.
После ужина поставили музыку, танцевали. Не без фривольности, но в целом степенно. Против ожидания обозреватель остановился на тоненькой туманной, изящный директор на спортивной водительше. Аркадия на медленную мелодию пригласила хозяйка. Сказала, что читала интервью с ним в “Литературке”, очень заинтересовалась его соображением о балансе между степенью интеллектуально-душевной близости и отдаленности, необходимом, чтобы два человека могли вступить в общение. “Чтобы возникла пара, я правильно понимаю?” Он ответил, что в общем правильно. Интервью появилось два месяца назад, с тех пор он регулярно принимал такого рода похвалы. Особенно нравилось сравнение этого баланса с критической массой, обеспечивающей взрыв атомной бомбы. Первое время он объяснял, что сравнение предложила интервьюерша, а он ответил “ну более или менее”, – что отвечал всегда, когда хотел сказать “я этого не говорил”. Но и вся бодяга с общением между людьми была изобретением исключительно интервьюерши, от Аркадия она ждала формального подтверждения “одного из наших ведущих философов”. Аркадий сопротивлялся, та его обломала, своей победы даже не заметив. Дичок сказал, что попросил Олега достать ей книжку Аркадия, ну эту… Он ответил, да-да, название не важно. А вот что он хотел бы уже пойти спать, – это довольно важно.
Его определили в дом для прислуги, над оврагом. Их. С Виолеттой. Пока шли, он думал только о том, где – по пути или уже внутри – и какими словами ей сказать, что спать они будут отдельно. Войдя, она в очередной раз громко рассмеялась, у нее это получалось совершенно естественно, искренне и весело, и сказала: “Да не трепещите так. Тут две комнаты, между ними дверь, в двери ключ, закроетесь, я, если раньше проснусь, в окно вылезу”. Достала из шкафа простыни-одеяла, быстро постелила ему, за стеной себе, шумно бухнулась в постель, крикнула: запирайтесь. Это ни к чему, отозвался он, модулируя интонации небрежности и достоинства, обе фальшиво. Но она уже не ответила.
Встал выспавшийся и только умылся-оделся, как услышал, что и она уже шлепает по полу. Постучалась, открыла дверь, расхохоталась. Положительно она наконец ему нравилась. Толстая, а упругая и легкая. Свежая не со сна, а по природе. И голос – сырой, преимущественно контральтовый, но прорывающийся и в сопрано, ясный, но с хрипотцой в засаде. Вчера он не вслушивался, хотя обаяние звука почувствовал. Села на подоконник: давайте разговаривать… Что за антреприза? начал он. Вы кто, девицы по вызову? Скорая секс-помощь?.. После нового ха-ха-ха-ха заговорила – просто, лишь с маленькой добавкой превосходства школьной училки, немного как взрослый с ребенком, – он это как лектор мгновенно уловил.
– Девки-на-дом, они нам прямо противоположное. Мы – общественная акция “За здоровый брак”. Мужчины на том уровне, как вы, все члены партии. (Я нет, втиснул он, может, потому, что не на уровне.) У них жены уже мегеры. Чуть какое подозрение, – сразу в партком. Крах карьеры. Развестись – ни при каких обстоятельствах. Какие-то связишки – на пять минут, за углом, как собачки. А про нас, не нас троих, а вообще таких, известно, что мы преданные. Всё стерпим, на все согласны. Им с нами безопасно, почему и уютно. Мы любовницы, причем безропотные. Они за нас держатся, к нам привязываются, признательны, готовы баловать.
– А что содержанки, настроение не портит?
– А ваш друг-хозяин, – не содержáн? Не, мы самостоятельные. Подарят колечко – спасибо. Но у нас уже собственных десять. И перспективы. Мы молоденькие, мужчинки наоборот. Они в нас влюбляются. Во всяком случае, могут. Могут когда-нибудь и карьеру послать подальше. Развестись и на нас жениться.
– Дайте мужа Анне Закео. Был такой фильм. В этом роде.
– Анне Закео?
– Итальянка. Играла – Сильвана Пампанини. Такие бывают имена. В вашу бы компанию, и вызывай конную милицию, когда на улицу выходите.
– Красава?
– Имя описывает… А что вы их не это самое… как сказать… не любите?
– Почему не любим? Не буду вкручивать, что вас люблю, но с вами симпатично. Симпотно. Запросто полюбила бы, за милую душу.
– А вы в этой жизни кто? Я хочу сказать, кем работаете? Или учитесь на кого? И почему веселая? И волосы такие черные – ваши или краситесь?
Она схватила, сколько могла зажать в кулаки, кудри слева и справа от темени и безжалостно раздвинула.
– У меня все родное. Потому и веселая. Я медсестра. На мне женится профессор, может, даже вы, когда совсем состаритесь. Деньги дает отец, не дает, а сует, всовывает, он меня обожает. Он правда портной в пошивочной мастерской, но там только числится, он звезда, у него имя, у него кто только не шьет. Так что у меня все в порядке. Потому мне жить только веселей и веселей.
Они пришли в главный дом первые. Сверху спустились обозреватель со своей статуэточкой, на этот раз смотревшей на мир одобрительно. Потом бритоголовый флагман промышленности. Водительша выглядела как человек, на которого можно положиться. Они ночевали в спальне при бане, отчего казались помеченными темной таинственностью. После кофе все погрузились в машины и умчались, Аркадий остался на субботу-воскресенье.
IV
Прошло времени – не с этих дней, а с каких-то все равно каких, потому что с каких ни возьми, его прошло одинаково, – столько, что все бы согласно сказали: много. Или, как любила удваивать Марианна, – много-много. Аркадий тоже решил думать, что много, но уверен не был. Судя по всему, действительно, много: Викентий уже год был старший научный сотрудник на кафедре Аркадия, а почти пять до того эмэнэс, женат, двое детей. Соню после Сеченовского оставили в кардиологической клинике при нем; Катя после Полиграфа попала в издательство, выпускавшее альбомы по искусству. На двоих у них было трое детей, мужья поднимались по карьерной лестнице. Коля – Коля! чуть младенцем не умер, подлец, всю жизнь им взорвал, – отучился в Принстоне на биолога, потом ушел в юридическую школу, приезжал с блондиночкой, которую представлял “Лайза, моя подружка”. В общем, судя по всему, выходило, что большое укатилось время, – но никогда Аркадий не умел судить по всему, всегда получалось безосновательно, жалковато, не убеждало. Другое дело – по тому-то, по сему-то, прежде всего по себе.
И вот по себе, по частностям, самостийно занявшим в памяти место ведущих, по вспышкам, с годами не терявшим яркости, он готов был признать: много.
Василиса.
Смерть Деда.
Связь с Нелли – в которой, когда наконец развязался с ней и оглянулся, он не мог найти ни одного сколько-нибудь стоящего объяснения. Что значило, что все его не только оценочные, а и так называемые объективные, представления о себе были вымысел и самомнение.
История с Василисой, когда случилась, то есть завершилась их совместным житьем, равноценным женитьбе, выглядела с самого начала, со знакомства в Дзинтари, неизбежной и чуть ли не роковой. А когда они разошлись – сцеплением шалых, даже на фоне сумасбродности, которую Василиса подавала как главную компоненту своей репутации и которой Аркадий короткий период их романа подыгрывал, произвольных, поверхностно эпатирующих, якобы блажных действий, никак не следующих из характера обоих участников. Уйдя от Марианны, что называется, с вещами, Аркадий время от времени принимался за кем-то ухаживать, приглашать в театр, в ресторан, заходить на кофе, вести себя, особенно провожая из компании, особенно когда выпивал, вольно. Но при этом ясно сознавал, что позволяет себе увлекаться, и почему бы нет? Больше всего он был занят тем, чтобы следить за собой. Следить за собой, чтобы не изменить Марианне. Не изменял он ей по той же, как однажды понял, причине, почему она ходила в церковь. Из боязни непоправимого краха. Для нее крах символизировался смертью маленького ребенка, детей вообще, семьи – их и вообще, – длившейся скрытым от нее, но неопровергаемым образом с Адама и Евы, иначе говоря, жизни. Для него – тем, что он окончательно ее потеряет.
Первый шаг сделала Василиса. В нем была естественность сама по себе и естественность нескрываемой слабости, растерянности. Он спускался по ступенькам после лекций, его сопровождала аспирантка-таджичка, красавица по любым меркам. Василиса стояла внизу лестницы. Я вас жду, заговорила она, не стесняясь той, я хочу пригласить вас к себе, мне нужно с вами поговорить. На ужин – не какой-то особенный, не роскошный, но неплохой, вкусный. Я в курсе ваших семейных перемен, впрочем, уже таких давних, что лучше сказать, неизменности вашего положения после перемен. Сегодня, а? Без церемониальных обдумываний. Заурядно встретиться, чтобы поговорить и заодно поесть.
Он шел к ней от троллейбусной остановки со сборным букетом и вспоминал хризантемы, с которыми шел к Тине. Цветы были закутаны в целлофан еще до того, как он их купил: таких же избранных охапок в киоске стояло еще несколько. Выбрала продавщица: спросила, какими деньгами располагаете и в наш ли район идете, вынула без раздумий и строго, как врач выписывает лекарство. Район был Воробьевского шоссе, дойти до дома номер, свернуть в переулок без названия, здание в глубине. Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что, может быть, сейчас переезжает к Василисе, во всяком случае, вполне вероятно, что остается у нее на эту ночь. Что значит – сходится. Если не переезжает и сходится не окончательно, то всяко уж выезжает из всего прежнего и расходится со всем сложившимся до сих пор. Мелькало множество убедительных оговорок, что почему уж обязательно так. Два, говоря начистоту, пожилых человека, давно знакомых, встречаются – зачем? – ну, скажем, пооткровенничать вдвоем. Василиса была так откровенна, когда объяснялась на лестнице, он голову дает на отсечение, что откровенна. Говорила по-, точнее не назовешь, -девически. Но девическое ведь отрицает пожилое. Да он и втянул в свои рассуждения пожилое только затем, что хотел, чтобы все было по-честному. Как и таджичку – чтобы сопровождала, подчеркивая его немолодость, некрасоту, рыхлость, лысость, короче, очевидность его непригодности как ухажера. Как поклейщика, с напором, искрометно флиртующего, увлекающего в постель, как плейбоя. И тем не менее не списанного со счетов, имеющего на место в этих сферах право – выражающееся наглядной заинтересованностью в нем юной персидской принцессы. Из чего следовало, что его оговорки были убедительные, но еще более – удобные, и едва ли их сегодняшняя встреча кончится ничем.
Квартира была из тех, что для гостей неинтересны, из тех больших, в которых комнат и пространства больше, чем можно придумать им применения. Потому любимую свою фразу “покажите мне ваши аппартаменты”, произносимую в какую-то минуту при первом посещении дома, он говорить не захотел. В гостиной, где они сели, горел камин, и сперва он поймал себя на нежном, привязанном к неопределенному детскому времени воспоминании, на благодарном ощущении живого, не батарей центрального отопления, производящих казенные градусы, тепла. Прочного, плотного. Но немедленно понял, что оно не то, детское. Может, и лучше того, но тем он уже был тогда обласкан, ласкан, месяцами. Тем, которым сухо и чисто пахнул сам воздух, шедшим не от огня, а от печки. Печь – круглая, заклепанная в жесть, жесть покрыта бездарной шаровой краской. Крепкие гладкие преданные бока испускали теплоту прочную, плотную. Она отчуждила себя от самовыражения, от заслуженных похвал, лишь бы ему, Аркадию, было приятно. Тепло камина было более импульсивно, неустойчиво, изменчиво, походило одновременно на костер и на плед, выдаваемый проводником туристу на те полчаса, что предшествуют спальному мешку. Камину было безразлично, греет он хозяина или паука, гостя или ковер, комнату или улицу, он только любовался собой. (Печка – для родителей – загнанность в озноб окопов, в пещеру Совета рабочих и солдатских депутатов, в племенное троглодитское родство.)
Ужин был вкусный и с хорошим вином, но ни оно, ни седло барашка, натертое травами и тушеное по-болгарски, не отвлекали на себя внимания. Василиса рассказывала про юношу-француза и старика-грека (“не старше нас нынешних” – набавляя себе годы), бывших у нее до замужества и сформировавших ее, про мужа, чья квартира, но который не был в ней последние десять лет, потому что живет в Нью-Йорке, и про Олега, и про Ростислава. Отдельно – о самодостаточности и силе характера каждого из них и как это действовало на нее. И как, бывало, действовали нехватка самодостаточности и расслабленность характера. Потом о мужской эротичности – которая, по природе механистическая до примитивности, небрежничает с нервическими тканями женской половины человечества. Однако те, встречной реакцией опрокидываясь обратно на мужскую, высвобождают ее секретную химию. Тем самым, не влияя на общую жизнь, не входя в ее расчеты, полностью пренебрегая ее обстоятельствами, никаким проявлением к ним не причастная, абсолютно непригодная приносить какую-то общественную пользу, мужская воздействует на все человечество. Временами по лицу Василисы начинали течь слезы, но не горестно, не меняя спокойного выражения лица и как будто не связанно с речью.
В какой-то момент она заговорила о Марианне. Для Аркадия не было новостью, что Василиса ее навещает, что они стали чуть ли не подругами, он слышал от Марианны. Василиса говорила о ней подчеркнуто рационально – как о личности и о явлении, и как о явлении личности. Она следила за словами, за точностью формулировок, но в интонациях то и дело прорывалось восхищение. Она тоже сказала, что Марианна из породы Глебовых-Судейкиных, так что Аркадий спросил, не передала ли Марианна ей сказанное им. Нет, я поняла это еще в Дзинтари. Аркадий стал говорить, как никогда ни с кем о Марианне не говорил, разве что с ней самой, но то произносилось в другом ключе, сладострастно. Сейчас он переводил это на язык почти научного доклада. Или на древнегреческий – если бы целью, которая преследовалась в первую очередь, была его мертвость.
Ей не повезло со мной, сказал он мимолетно, скороговоркой, когда, прицепившись к одному из конкретных случаев, пытался объяснить – себе и Василисе – всю их историю. Ей ни с кем не могло повезти, сказали они хором и рассмеялись – невесело – не суждению, а разрядке. Замужество, сказал он: что в таких случаях, когда женщина – Марианна, есть замужество? Может ли оно иметь место? А если нет, то есть ли оно вообще? Не как институт и не как наиболее удобное среди неудобных средство продолжения рода, а как неотменимая матрица мироустройства? И если опять нет, то что такое муж, как не случайность, возможность, а значит, необязательность (и крайняя ее форма – невозможность), и не привычка? Без философии, без простейшего обмышления, пусть даже без допуска мысли, а, по принятому в школе, сто раз на дню тараторимому пустословию, грубо, тупо и безнравственно, – что такое я, Аркадий Бухвостов? Не философ – мы знаем, кто философ, это не Аркадий Бухвостов. Не муж. Отец – опять-таки не Адам-родил-Сифа, Иессей-Давида, а опылитель-оплодотворитель.
Он остановился, чтобы отдышаться. Скажите, подвинул он стул, чтобы противосидеть Василисе с выверенностью математической, как в едином цилиндре, трубе, и наклонился в ее сторону, и уперся взглядом: а в таких случаях, когда женщина – Василиса, есть замужество?.. О, сплошное, ответила она, одно сплошное замужество. Марианна – жена. Сравнительно редкое человеческое сословие – и такой же редкий статус. Большинство нас хочет быть наложницами. На первый взгляд кажется, что потаскушками, но это потому, что а как еще стать наложницей, если не из потаскушек. И то и другое социально, не осудительно. Я, например. Многие так в потаскушках и застревают. Некоторые становятся на вид женами – не по зову души и не от хорошей жизни. Ложными. На самом деле, недоналожницы – и, как следствие, недопотаскушки – добродетельность тут ни при чем. Само собой разумеется, что добродетельность ни при чем и в случае жены подлинной, Марианниного типа. Я для вас приготовила фильм, со мной в главной роли. Собственно, в единственной. Не хочется – можете свободно отказаться, никаких обид. Мне показалось, вам может быть любопытно.
Они прошли коридором две двери, вошли в третью. Сели на диван против большого – слишком, подумал он, – неохватного комнатным взглядом, экрана телевизора. Включила, вставила CD. Солнечная площадь, теневая сторона, столики. Занят только один, за ним две женщины. Их и снимают. Средним планом. Одна вроде бы Василиса. Определенно Василиса. Вторая тоже кажется не незнакомой – но и не знакомой. Василиса вся в черном шифоне, на голове такая же шапочка, маленькая обхватывающая феска. На ногах – правая закинута на левую – черные туфли на среднем каблуке, тоже, хочется сказать, из шифона, во всяком случае, из того же материала, что шапочка. Вторая женщина в черной кожаной курточке, под ней что-то фиолетовое, белая кайма поверху, три ожерелья – ближе к шее камни крупнее, среднее мельче, на груди почти бусинки, улыбается. Она?.. спрашивает Аркадий – я ее знаю?.. Это Юлия Кристева… Ах вот что. Понятно. Не красавица. Особенно когда улыбается… Тут я красавица… Вы – да… Но началось с нее.
Это Рим. Двухдневный семинар, что-то интертекстуальное, не помню уже. А я там торчала месяц в Рома-тре, по приглашению. Меня всюду приглашали, любили приглашать, все и всюду. С ней договорились о съемках, интервью. Рядовое, но в нерядовом городе. Не без подлянки. Режиссер – имя называть не буду, думайте на кого хотите, хоть на Феллини, честно, гений этого дела, гений и гигант, – прослышал и напросился. Те – счастливы. Затея – по ней, нечто. Он, конечно, хотел ее как-то вставить в что-то свое. Суперинтеллектуальная женщина-монстр, пусть ее, скажем, бросают на арену Колизея, и львы дохнут, который от ужаса, который от тоски. Это он сам мне потом рассказывал, на месте, думаю, сочинял. Приходит интервьюер, приходит гений. Видит меня. Наводит справки, кто. А нельзя, говорит, их вместе поспрашивать, а? Это могло бы получиться сногсшибательно. Мировой хит самого жанра интервью!
Кристева хохочет: в смысле, говорит, чудовище и красавица? Гений хохочет: не так примитивно, не так примитивно, скорее в смысле эрос женской мысли и танатос женской прелести. Она говорит: вот что, идем втроем – тыкает в него и в меня – по Риму, пусть он, что хочет, на ручную камеру снимает, а нормальное интервью завтра дам, обещаю…
Тем временем в фильме, который снимается на площади или по крайней мере показывается на непомерно большом телевизоре, ничего не происходит. Две женщины болтают, беззвучно. Тут какой-то звукооператорский фокус, позднейший, чем съемка, потому что голоса прохожих, шум автомобилей, пролетающего вертолета, вообще звуки города слышны громко и явственно, можно разобрать чьи-то слова. Обе почти все время смеются, вероятно, режиссер как-то управляет ими, может быть, изображает руками или лицом или выразительно, так, что они понимают, двигает губами, потому что его голоса тоже не слышно, но присутствие очевидно. Все равно смотреть становится немножко скучно, не отмахнуться от мысли, что так хозяева всегда угощают любительской съемкой, бессодержательными кадрами с собой – приглашенным некуда деваться, глядят. Наконец, кофе допито, обе встают и прощаются. Целуются, троекратно. Режиссер что-то сказал, они открыто смотрят на него – вопросительно. Потом хохочут, понятно, что громко, от души, и целуются четыре раза. В эту секунду с опозданием долетает его голос – техническая накладка? – оказывается, он приказывал по-французски: мэнтнан франсэ, па бюльгар! По их смеющимся, в унисон шевелящимся ртам можно прочесть: мэ ну сóмм бюльгар! – и Аркадий, в смятении от неожиданности, спохватывается: как же он забыл, что они обе из Болгарии! Как будто это был скрытый, объясняющий сюжет всей встречи.
Теперь Василиса переходит улицу, камера в нескольких шагах от нее… Вам не скучно? спрашивает Аркадия. Может быть, прекратить?.. Теперь-то уж совсем не скучно… Отчетлив фасон платья, и фески, и туфель. Куски ткани более обширные покрыты словно бы крылышками из себя же: шапочка и туфли тоже. Крылышки все пристрочены тонким, похожим на лезвие швом, однако из трех или четырех их сторон – потому что все они трех- или четырехугольники, – одна (и в том, какая именно, не обнаружить порядка) всегда оставлена свободной. Воздух не приподнимает их, но как будто постоянно пытается приподнять. Ткань ни отстает от тела, которое под ней, от плеча, талии, бедра, от Василисы, ни натягивается на нем – на них, на ней. Подол, может быть, на полпальца выше колен. Голые ноги, шея, кисти рук (ручается глаз) мягки и крепки. Как изваяны, но не озабочены тем, изваяны ли в самом деле или отмяты как придется из какой попалась плоти. Изваяны из мрамора, отмякшего в плоть.
Это то, на что Аркадий, не имеющий вкуса к моде, не знающий, что значит одеваться, не замечающий, как одет человек, обративший на себя его внимание, остро реагирует, и единственное, что может сформулировать: это элегантно-нарядно. Аристократично-артистично – в значении, утвердившемся после погребения аристократии Европы и артистизма, скажем, китайской каллиграфии под плебейским демократическим конфетти. Василиса, переходящая улицу, в высшей степени элегантна и при этом нарядна. А всё вместе – красива, и, стало быть, женщина, сидящая неподалеку от него на диване, давно для него привлекательная, выше его оценок и мнений, потому что красива.
Она перешла улицу (проговорила – с дивана: это виа Мамели) и сделала первый шаг на первую ступень лестницы. Ступень и все, сколько можно было видеть, за ней – широкие и в глубину несколько шагов, и вся лестница широкая, просторная. Василиса ступает на нее и тем самым на дорогу, ведущую к вершине высокого крутого холма, и тем самым в густой парк, покрывающий его склоны (проговорила: это Джаниколо). Она просто уходила – вглубь и вверх, по очередной ступени-площадке вглубь, вставала-поднималась на следующую вверх, но камера преследовала ее, не удаляясь и не приближаясь, – как снимают сафари или забег на стадионе. Или ничего не снимают, а удобно устраиваются на одинокой скамейке в общественном саду и наблюдают за белкой на дорожке, скачущей в одну сторону, в противоположную, замирающей, и всем этим доставляющей одинаковое умиление. Василиса вступала в тень, выходила на свет, в тени тоже было светло, она все время оставалась на виду, смена освещения работала на полноту, детальность, углубленность ее показа. Никто не попадался навстречу, никто не догонял, в сцене появлялась монотонность – скольжения по катку, танца в пустом зале.
Вдруг лестница уткнулась в автомобильную аллею, перпендикулярную. Она смотрит налево, направо, пересекает – торопливее, чем двигалась до этого, – асфальт, опять становится на лестницу, продолжившуюся на той стороне, сузившуюся. Подъем делается круче, ее шаг упорнее, походка резче. Из преследуемой, спеленатой угрозами, потенциальной добычи она стала превращаться в хозяйку места, из зайца в Артемиду. “Знаете, на кого вы здесь похожи? – сказал Аркадий. – Чуть не с начала в мозгу вертелось, а ухватить не мог. На еврея, на правоверного, на хасида. В бархатном цилиндре, шелковом лапсердаке, – все это от модного портного, от знаменитого шляпника. Может быть, даже не цилиндр, а такая ермолка из чернобурки. Я видел в Витебске на улице. Немножко религиозной театрализованности – намеренной, немножко ряженого благочестия. Это забавно, сходство это. Ведь еврей – это кто? Максимально представительствующий за вообще человечество, самый привычный глазу гомо сапиенс, при этом наделенный максимальной необычайностью типа. Один к одному женщина, когда она не маленькая в сравнении с мужчинами, а большая, не сестра, а, с вашей легкой руки, наложница, не хорошенькая, а красивая, не красивая, а прекрасная”.
Ступени кончились, Василиса вышла на открытое место, но подъем продолжался, пологий. Справа внизу открывался город, влево за деревьями что-то высилось, арка? замок? монумент?.. Я где-то в таком месте был, быстро проговорил Аркадий. Э-э-э… А-а, ага. Задний фасад Михайловского дворца. Со стороны сада. То есть совершенно непохоже. Но там насыпное возвышение. Если влезть и бежать вдоль ступеней или по, а на самом деле вдоль колоннады, и орать, а с Садовой в тот же момент гром двух встречных трамваев, и знаешь, что дальше пруд, а слева Мойка и за ней Марсово, то что-то то, это, ваше. Я влезал и бежал и орал. В пятом классе… (А сзади, не сказал он, решетка, чугунное литье, над гранитным цоколем, и он, прижимающий к камню Марианну, глотающий, хрипло дышащий, не сказал он. Не из-за нее ли – сейчас – вспомнил? Не сказал он.)
Арка? замок? монумент? Василиса шла туда так же энергично, как оттуда нарастал шум, потом враз открылась падающая, бегущая, волнующаяся вода. (Сопроводила: Л’Аква Паола, водопровод.) Она остановилась, и довольно долго ее левый, если смотреть со спины, бок теснился по правому краю рамки, неподвижный. Мгновениями ветерок оттягивал от него лишнюю пядь подола платья, раза два появилось ухо. Так же неподвижно торчал фасад фонтана. Госпожой кадра была вода; камень и женская фигура – ее рабами.
Ее на месте подпрыгивание-падение на фоне ее же струения по стенам ниш навязывало мысль о ней как об образе измерения, природе измерения, символе измерения. Измерения чего-то, что нельзя измерить, то бишь сравнить с внеположным, со шкалой, с прибором, как температуру, давление, силу. Этим могло быть только время, от сотворения мира возведенное в абсолют неизмеряемости. Уходит, когда идет вперед. Объявляет свою величину, не озаботясь узнать, сколько его есть и есть ли оно вообще. Неумолимо в требованиях пунктуально соответствовать своим вымышленным числам, которые в отличие от всех исчисляемых материй не могут обжечь, сжать, ударить. Время наняло воду представительствовать за себя – она бесконечные годы течет бесконечные мили из невидимого с римской улицы озера. И вот пляшет, плещет, льется, гудит по поверхности мрамора, слева, если смотреть со спины, от женщины – распространяя на них непреложность своего и их, порабощенных, небытия.
…Кто подумал, что так философствовал Аркадий, заблуждается. Так это было снято. Так это показывал ему экран. Фильм был десятилетней – этого порядка – давности. Время, когда они его смотрели, подступало к перестроечному. Через год-два стали разрешать выезд за границу по приглашениям – университетов, частных лиц. Аркадий слетал в Рим, стоял на том месте, где в фильме Василиса. Он оценил выбор точки съемок: смотреть на триумфальную арку фонтана было скучновато, она проигрывала тому, что можно было назвать архитектурой Рима, ее среднему уровню, не говоря о шедеврах. О восхитительной, игрушечной, скульптурной ротонде Темпьетто в ста шагах от нее. Какими прекрасными выглядели бы Василиса на клавиатуре ее ступенек – и она с Василисой на них. Но тот, кто снимал, учитывал, что заурядность каменной декоративности фонтана убьет место, даже живость воды будет пригашена. Настолько, что одна женщина, подневольная антуражу, присутствующая лишь номинально, видимая как статуя, если не глыба, сосредоточит на себе все, что хочется видеть, во что всматриваться. Вода обнажит механизм своих поршневых тычков вверх-вниз, суставчатые шатуны струй над коленвалом, все виды градусников, манометров, силомеров, встроенных в них и капризной турбулентностью жидкости вывихнутых. Это более чем достаточно объяснит, почему время сопротивляется измерению, бастует, не дается, не дается… не дается… и ну его, пусть не дается, была-нужда-болело-брюхо… Все равно забудется, унесет с собой то, ради чего жгла немыслимая потребность в нем: моление о визе, за границу, Италию, Темпьетто, Пасседжьяту Маргерита. То, чем накачан был фильм и грезы Аркадия, о неужели он когда-то в него вступит. Около пятидесяти. Неужели около пятидесяти время может забросить в память что-нибудь, что в ближайшие десять не вытечет из нее через ржавый клапан?
Василиса выходит из поля зрения и тут же поймана входящей в прогал между зарослями. Еще несколько путаных эпизодов охоты за ней, ее обреченных на неудачу ускользаний, и, присмиревшая и довольная тем, что успокоилась, она стоит над оградой площадки обзора. Неотрывно вглядывается в что-то под ней. Но под ней всё! Урбс эт орбис! Нет, в самом центре, казенный прямоугольничек двора, параллелепидики корпусов. Стены, вышечки, фигурки в них, окошки в решетках, мышиные тени за ними. Тюрьма. Кто-то пересекает двор, встречается с кем-то, говорят, расходятся. Вот мы сейчас обгладим, оближем это театральное помещеньице без передней стенки рассматриванием, справа нале… оп! Василиса, контур …во, слева напра… помедленнее, совсем близко, рукой дотянуться, локон из-под фески, округлость плеча, пальцы, обхватившие край ограждения. Еще раз, и опять, еще несколько – пока не привыкнем, что нам хочется водить головой туда и обратно.
А теперь возвращение, дорога назад, откуда пришли. Не подробно – и не обязательно, чтобы не прерывалось, – можно отвлечься на зелень сбоку и на золотой свет снизу. Узкий, как в калитку, вход на лестницу. Знакомый путь, но теперь усилия не на то, чтобы подняться, а на то, чтобы приземлить левитацию. Теперь ступни – над катком, над полом бального зала. Асфальт проезда, она пропускает одинокий автомобиль. Вторая половина спуска, ступени все просторней – вширь и вглубь. Виа Мамели в тридцати метрах впереди, в двадцати внизу. Последний шаг, и тут что-то налетает сзади, наваливается, спутывается с ней, тотчас отрывается, оказывается перед ней. Двойной – мужской и женский – смех. Мужская грудь в желтой куртке, в синей рубашке под ней. Только грудь. От нее протягивается рука. Уже грудь Василисы, черный шифон, мешанина, громкий – двойной – смех. Звук падающего на булыжник предмета, пустое небо…
Эйеттóре, произносит Василиса, нажимает кнопку – черный экран.
– Как вам фильм?
– Не кокетничайте. Как мне вы?
– Ошибаетесь. Я не то, чем меня изваял фильм. Выдул, наподобие лампы. Все равно как художник, который уложил бы голую на стол и раскрасил под женщину из Авиньона.
– А разве он не именно этого и хотел?
– Он-фильм или он-режиссер? – Она рассмеялась. – Н-ну, в общем, да. – Рассмеялась опять. – А это плохо?
– Плохо, хорошо… Это всё плюс, большой, не ставимый под сомнение. И малюсенький минус – я смотрящий. Смотря – вынужденно участвую. Но ведь в действительности не участвую ничуть. Меня не касается, ваша с ним затея, ваша с ним история, отдельно вы с Римом, просто вы. Я совсем другое, и у меня все другое. Тогда зачем я это вижу? Оно затягивает меня в глубочайшую растерянность. Классика абсурда.
Они посидели молча и не шевелясь. Потом он задвигался.
– Пойду, да?
Было ясно и открыто до элементарного. Можно начать – немного игра, немного приступ, а там как выйдет. А как выйдет? – семинар кончается, у кого есть вопросы? Как бы ни вышло, выйдет не так. Потому что должно быть, а не выходить. Должна быть перегородка между водой и водой, трава, дерево, день и ночь. А не Василиса, которая может быть, а может не быть, и, может, он у Василисы, а может, не он.
– Подождите, посидите еще, я вас отвезу домой на машине.
– Выпивши?
– Выпимши. Не больше, чем там. Где выпимшим столько – отвозить чужих мужчин разрешают.
Этот поворот разговора отвлек его от настроения анализировать всё, включая и фильм, и положение, в которое он их, зрителей, поставил, и утопание их спин в мякоть дивана. Линию анализа он выбрал честную, что значило серьезную, что значило суровую. Анализирование стало мешаться с морализированием, честность потянуло на правду-матку, серьезность на проповедь, суровость на мрачность. Он рад был, что сказал то, что сказал. Но куда больше – что педантизм логики, привычно продуцирующей умозаключения с неизбежной оскоминой отвлеченности, не заслонил картинки какого-то “там”. Ночной в сиянии фонарей улицы, прогулочно проезжающих по ней драгоценных автомобилей с умеренно хмельными женщинами за рулем, отвозящими откуда-то куда-то чужих им мужчин.
– Но разрешают и оставить, – добавила она.
Из столика по правую руку от нее, с наборным узором, который одинаково мог быть турецко-туристским, и древнегреческим реставрированным, и средиземноморским без точного адреса, и корейским, и изготовленным под любой из них московским кустарем при Измайловском рынке, – с промежуточного, между столешницей и полом, этажа этого столика – она вынула бутылку порто, уже открытого, отпитого и крепко заткнутого пробкой, и два тяжелых стакана. С неуклюжим усилием вытащила пробку, налила, позвякивая о края, в один и другой, поднесла свой к губам, одновременно протягивая второй в его сторону.
– Ну хоть согласитесь, что это – всё вместе – гениально. – Говорила медленно, пьяновато, без внимания к собеседнику да и к собственным словам. – Вся эта химия – телесных секреций, целомудренной и последевственной, мужеской и жен… как правильно сказать? …щицкой, виноградины на кусте и раздавленной, и закупоренной в бочку. И самая обольстительная – секреция мозга, ворочающая наши косные языки в бесконечной болтовне, болтовне, болтовне.
Через полчаса, через эн наливаний:
– Знаете что? Никуда я вас не повезу. А вы не уезжайте. Могу. Вот так. – Она бессильно щелкнула пальцами, звук соскользнул, не зацепилось. – А зачем это нужно? Идите прямо по коридору, налево первая дверь. Там все постелено, там ванна, восемь тысяч полотенец. Люди с ума сходят по полотенцам. Нужно всего одно, а подавай весемь тысяч. Там пижама, там халат. Бар. Боржоми. Что еще? Идите ложитесь спать, утром вместе позавтракаем. А везти… Куда везти, кого везти? Да и некому.
В который-то час темноты она пришла, залезла под одеяло. Пахла, как после купанья, утреннего, в реке. Проснулся – уже было светло, – один. В ванной в большом зеркале увидел себя, дрябловатого, бесформенного. Эх-хе-хе. С благообразной физиономией, это было хуже всего. На стеклянной полке стояли флаконы, коробки, баночки, фляжки. Прозрачные пакетики. “Ля мер уверт”. Станочек “Жиллет”, еще медный. Он вышел чистый, бритый, аккуратно одетый – не спортивный, не лощеный, но следящий за собой господин. Василиса сидела на кухне, спиной к нему, читала книгу, припивала кофе из кружки. Он наклонился поцеловать ее в шею. На память пришел, совершенно не к месту, как-то бесовски, чуть ли не с привизгиваньем, Гулливер у великанов. Сочащиеся чем-то липким и тухлым дыры и норы в эпидерме великанш. Но вдохнул опять свежесть кожи. Сказать, что любит, он не мог, но влюблен – пожалуй. Даже безусловно. В общем, так оно случилось. Где же, а, была его воля? Ладно, проехали, теперь уж бог с ним.
(Окончание следует.)
∙