Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2012
Павел Крусанов родился в Ленинграде, окончил ЛГПИ им. А.И. Герцена по специальности “география и биология”. Опубликовал шесть романов и два сборника малой прозы. Лауреат премии журнала “Октябрь” (1999), финалист премии “Национальный бестселлер” (2003, 2006, 2010) и премии “Большая книга” (2010).
Павел Крусанов
Два рассказа
ВОЛОСАТАЯ СУТРА
– Пентаграмма, – сказал Семен Матвеев и стал у стола,
опираясь рукою о глобус. – Клянись: пентаграмма, ей-
черту! И открою великую тайну.
Борис Пильняк. Голый год
Существо человека Демьян Ильич схватывал четко: смотрел на персик и видел косточку. Так был устроен. Одних занимает вопрос: кто ты, человек? Других: на что ты способен? Демьяну Ильичу хотелось знать: кто в тебе сидит?
Кто сидел в этой деве, он, разумеется, знал. Манеры ее были такого склада: с незнакомыми людьми, а также с теми, кто был ей приятен или хотя бы не очень противен, она держала себя мило и приветливо, но для иных про запас имела норов, и если воспитание не позволяло ей без явного повода ударить гаденыша по лицу, то поддать ему ногой под зад ей ничто не мешало. Для нее Демьян Ильич был гадок. Он понимал: грациозное и глупое создание. Но поделать с собой ничего не мог.
Что она ему? Когда Демьян Ильич видел ее, в нем оживали странные противоречия. “Мой ум созрел для зла…” – с внутренней усмешкой думал он. И в то же время ему хотелось нежно трогать ее, поглаживать и даже, может быть, попробовать лизнуть эту по-девичьи чуть припухлую, покрытую нежным абрикосовым пушком щеку. Это было так просто, это было так страшно… При подобных мыслях сердце Демьяна Ильича становилось больным, увеличивалось в размерах, и в груди его делалось тесно и жарко. Ну что же, если нельзя быть вместе, то можно быть рядом… И в голове его рождался план. Прихоть? Он не поступал по прихоти, это было не в его правилах, но тут особый случай – чувств своих Демьян Ильич смирить не мог. Если нельзя быть вместе, то можно быть рядом… План складывался шаг за шагом – такие люди, в ком оживают несмиряемые чувства, становятся чудовищно изобретательны. План поспевал, ворочаясь в мозгу среди горячих мыслей, как стерлядь в вареве ухи. Он поспевал. Он складывался. Он сложился. Нет – Демьян Ильич не желал ей той же участи, какой одаривал других. Но как иначе? Она останется и будет с ним. Так, этак ли – он не отдаст ее…
– Гхм-м… – прочистил хранитель заржавелое горло.
И через царящий в доме кавардак – привычный и уже удобный – отправился в ванную совершать туалет. Ведь и самую прекрасную новость способен убить запах изо рта вестника.
Взять хотя бы утконоса. Дела его плохи – неспроста он угодил в Красную книгу МСОП, а это значит, что законным путем приобрести эту тварь в виде экспоната (чучела) музею практически невозможно. Во-первых, добыча утконоса в Австралии запрещена и по австралийским законам сурово наказуема. Во-вторых, запрещен и сурово наказуем вывоз незаконно добытого утконоса за пределы Австралии. В-третьих, в соответствии с целой гроздью международных конвенций и договоров попытка ввоза преступно добытого и незаконно вывезенного из Австралии утконоса в большинство стран, чтящих правила мирового общежития, тоже запрещена и наказуема. Тройной кордон. Конечно, можно попробовать найти чучело на вторичном рынке, но предложения там довольно ограничены, и утконос скорее всего будет сед от пыли и трачен молью. Конечно, существует практика межмузейных обменов, но это привилегия крупных учреждений с богатыми фондами. Конечно, есть покрытые мраком пути нелегальной коммерческой зоологии, но – какова будет легитимность экспоната и какие это деньги…
В здешнем заведении за стеклами старинных витрин красовались целых три чучела утконоса. Недурно для небольшого – в один тесно заставленный зал – музея при кафедре зоологии университета, носящего имя вполне приличного писателя, которому декабристы поломали жизнь, разбудив в нем революционного демократа. Коллекция музея начала формироваться еще в позапрошлом веке при Женских естественных курсах гимназии Лохвицкой-Скалон, а в 1903-м музей переехал сюда, на набережную Мойки, в новоиспеченный Императорский женский институт. С тех давних времен музейные витрины хранили два особо редких экспоната: чучело трехцветного ары (Ara tricolor), вымершего кубинского попугая, последний экземпляр которого был подстрелен в 1864 году на болоте Сьенага-де-Сапата, и могучего жука-усача Xixuthrus heyrovskyi в застекленной энтомологической коробке. Красавец-попугай пострадал за свое великолепие – перо его пошло на дамские шляпки, а когда хватились, восстановить поголовье или хотя бы сохранить некоторое количество особей в неволе оказалось уже невозможно. Жук-усач был бурый, разлапистый, как корень мандрагоры, и к настоящему времени тоже вымер. Некогда он обитал на островах Фиджи, где туземцы любили полакомиться его толстыми, продолговатыми, точно любезно изготовленные самой природой колбаски, личинками. В итоге аборигены, не зная меры вещей, сожрали всю популяцию вида.
С 1909 года на протяжении четверти века здешней кафедрой зоологии заведовал знаменитый профессор, ученый с мировым именем, – при нем музей серьезно пополнил фонды и стал едва ли не лучшим вузовским музеем страны. Среди редких и экзотических объектов удивленного посетителя встречали тут покрытый коричневой костяной чешуей, как огромная еловая шишка, африканский ящер-панголин, иглистый мадагаскарский тенрек, семипоясный и девятипоясный броненосцы из пампасов Южной Америки, австралийская ехидна, американский трехпалый ленивец и четырехпалый муравьед тамандуа… Фантазия составителей средневековых бестиариев бледнела рядом с этими существами, как бледнеет на солнце извлеченная из пучины медуза. Список экзотов, однако, на перечисленных экспонатах не исчерпывался. В антикварных витринах и на полках застекленных дубовых шкафов выкатывали круглые глаза лемуры и фавны, кривлялись мартышки-гусары, дрилы, гверецы и игрунки. Что уж говорить про белых и бурых медведей, каланов, коала, летучих лисиц, варанов, крокодилов, моржей, ламантинов и дюгоней… А птицы? (От зеленого дятла до марабу.) А заспиртованные аскариды и цепни в толстых стеклянных колбах? А моллюски? (Сотни раковин, начиная с гигантской тридакны и кончая рапаном – шипастые и гладкие, двустворчатые и верченые, с перламутровыми зализами и матово-прозрачные на просвет.) А иглокожие и морские звезды? А энтомологический отдел? (Десять квадратных метров стены были заняты коробками с коллекциями плюс энтомологические шкафы с выдвижными ящиками и большой стеклянный куб с экспозицией насекомых и арахнид Юго-Восточной Азии.) А рыбы? А губки? (Была тут и причудливая стеклянная губка, которую по традиции в Японии дарили молодоженам как символ вечной любви – в полости этой губки, случалось, обитали две разнополые креветки, которые попадали туда личинками через поры, а когда вырастали, то уже не могли из нее выбраться, так и жили внутри, питаясь планктоном, которым питалась и губка, а когда та умирала, погибали вместе с ней.) А рептилии и амфибии? А морские членистоногие? А рога и головы копытных на стенах под потолком? Всё за один раз не могли объять взгляд и вместить память – фонды насчитывали более трех тысяч единиц хранения. Целиком коллекцию не удалось бы втиснуть в пределы отведенного пространства, поэтому часть наименее ценных экспонатов была выставлена в учебных аудиториях. Для иного музея эта цифра – фи, крохи, а для другого – законный повод для сдержанной гордости…
Случайная публика не досаждала здешним стенам: изредка приходили группы любопытных студентов, удивляли экспозицией приехавших на очередную конференцию гостей, время от времени ректорат распоряжался показать нужным людям музей как объект, включенный в список наиболее ценных достояний вуза, – вот, пожалуй, и все. В остальное время двери музея были по большей части заперты, а ключ находился в распоряжении угрюмого Демьяна Ильича, третий год исполнявшего должность хранителя фондов. Еще имелась в распоряжении хранителя каморка с верстаком, инструментами и вместительной морозильной камерой. За верстаком он производил мелкий ремонт экспонатов, а в холодильнике, в ожидании ножа чучельника, хранил материал – шкуры и тушки зверей и птиц, добытые по случаю или преподнесенные в дар заведующим кафедрой, иной раз промышлявшим ружьем. В каморке либо за закрытыми дверями музея, среди витрин, Демьян Ильич отсиживал рабочие часы в первобытном одиночестве, как Адам в объятом мертвым сном Эдеме, открывая на стук явившимся по той или иной нужде преподавателям и изредка выбираясь наружу, чтобы набрать воды в электрический чайник.
И тем не менее… Несмотря на то, что музей занимал всего один зал не более двухсот метров площадью, тут можно было потеряться. И не просто потеряться – пропасть.
– Затмение какое-то… Из головы вон… – каялась лаборантка Лера, и ресницы ее за стеклами очков взмывали и опускались, как перья опахала.
– Нет, не затмение! – гремел Цукатов. – Хуже – халатность, черт дери.
– Казните меня, казните – виновата…
– Из всех паразитов, пожирающих человека, после предательства, я больше всего не терплю червя халтуры – плохо сделанную работу, выдаваемую за сделанную как надо, – выговаривал профессор Цукатов Лере за скверно составленную заявку на реактивы, материалы и лабораторную посуду. – Внутри меня разливается черная желчь, когда я вижу на экране какие-нибудь “Войны жуков-гигантов”. Да, удивительная техника. Да, отличная съемка. И что же? Там есть пауки и сверчки, богомолы и скорпионы… есть осы и муравьи, сколопендры и кузнечики… есть, черт дери, крабы и тигровые пиявки – нет только жуков-гигантов! Вообще никаких жуков! И вместо толкового комментария – полуграмотная трескотня! Деляги от профессии, тягающие карася на стороне! Их пожрал червь халтуры! Развратила аудитория невежд, не только не желающих учиться, но требующих низведения знания до собственного мышиного уровня!
Доктор биологии профессор Цукатов был паразитологом, крупным специалистом по нематодам. Черви грезились ему повсюду и во всем. За годы работы нематоды, эти крошечные создания, свили гнезда в его мыслях, разрослись до огромных размеров и набрали такой вес, что они, эти мысли, отяжелев, плыли по глади его сознания, как плыли столетия назад по Ладоге баржи, груженные пудожским камнем, – медленно и неотвратимо. Уже сами мысли казались ему червями, паразитирующими в человеке и заставляющими хозяина действовать сообразно их, червей, нуждам.
– Я поняла, я все исправлю… – хлопая пушистыми ресницами, каялась статная Лера. Она была виновата, но считала, что заслуживает снисхождения, – ее измотал затеянный дома ремонт, который, как ей казалось, и стал виновником этой несмертельной промашки. – Два эксикатора, пипетки, пробирки с крышкой шестнадцать на восемнадцать, парафиновая лента, этилацетат, серный эфир…
– Серный эфир не надо, – поправлял Цукатов.
За окном кабинета заведующего кафедрой зоологии шел первый в этом году снег. Он запорошил двор, облепил деревья и кружил над черной водой Мойки, страшась коснуться ее посверкивающего опасного глянца. Летом зеленые кроны закрывали часть пейзажа и воды не было видно. Сейчас, пока еще не схваченная льдом, она чернела за ветками деревьев и оградой набережной, медленная и покатая. В сочетании со свежей охрой зданий чистый снег выглядел празднично, как в памяти детства.
Взгляд Цукатова еще сверкал, но сам он уже остывал – дух праведного гнева покидал профессора, возвращая его в обычное состояние педантичной строгости – не ищущей жертву нарочно и даже добродушной по существу. Цукатов заведовал кафедрой, но он был мужчиной, крепким и не старым, и, как мужчина, готов был прощать женщине за приятность форм грех мелкой нерадивости.
– Предметные и покровные стекла, фильтровальная бумага, – бормотала Лера, – пинцеты гладкие и пинцеты с зубом, спирт, серный эфир…
– Серный эфир не надо, – терпеливо поправлял Цукатов.
Дверь кабинета без стука отворилась, и на пороге появился профессор Челноков – приземистый, плотный и, несмотря на давно разменянный седьмой десяток, по-юношески энергичный. Он только что отчитал пару и был возбужден от влившихся в него токов молодых энергий. Известный орнитолог профессор Челноков любил общаться с молодежью, и молодежь отвечала ему взаимностью – добрых шесть поколений студентов звали его между собой Главптица. Челноков мог похвастать отличной памятью, но со временем вещи в полноте своих свойств начинают хромать – он помнил кучу историй из своей и чужой жизни, но не помнил, кому и сколько раз их уже рассказывал. В свое время Цукатов учился у Челнокова и тоже за глаза называл его Главптица. Теперь Цукатов делил с ним кабинет заведующего кафедрой, рабочие столы их стояли рядом на низком, в одну ступень, помосте у окна, отгороженные от остального пространства шкафом и невысокой деревянной балюстрадой. Соседство их сложилось хоть и вынужденно – в кабинете Челнокова шла какая-то нескончаемая перестройка, – но по взаимной приязни. Кроме того, в недалеком прошлом Челноков сам заведовал кафедрой зоологии, однако по причине возраста оставил должность.
– А ведь у нас в музее – ни одного пгиличного пгимата. То есть э-э… человекообгазного, – изящно картавя, вернулся к прерванному лекцией разговору Челноков. Разговор же был о том, как наилучшим образом использовать на нужды музея внезапно образовавшиеся деньги. – Сплошь макаки и пгочие мелкие хвосты. Ни гогиллы, ни огангутанга. Пгекгасного и гыжего, как мандагин. Нехогошо.
– У нас много чего нет, – сказал Цукатов. Сам он предполагал усилить экспозицию рептилий и подумывал о слоновой черепахе с далеких Галапагос. О чем и сообщил.
– Слоновая чегепаха нам кто? Сват? Бгат? – парировал Челноков, извлекая из шкафа, приспособленного под буфет, банку с кофе. – А шимпанзе – годня. Можно сказать, шестая вода на киселе. – И тут же Лере: – Будешь кофе?
Цукатов сжал губы в нитку: он был сторонником иерархии, не любил смешение чинов и с подчиненными, как и с начальством, предпочитал оставаться на “вы”, рассчитывая, что и те в ответ не допустят в его отношении панибратства. Особенно начальство. С какой стати? Профессор Цукатов расположения начальства не искал, знал себе цену и считал ее высокой. Отсюда и убеждение, что лаборантам следует пить кофе в лаборантской.
– Нет, – продолжал воодушевленно Челноков, – в пегвую очегедь надо думать о пгиличном пгимате. Э-э… человекообгазном. Быть может, даже выгогодить угол под семейное капище – как в китайской фанзе. – Челноков уже фиглярил. – У меня дочка летала в Цзянси. Э-э… Китайцы у себя дома, в специальном уголочке, на капище с пгахом пгедков агоматы кугят… и говогят с ними, с пгедками, по-китайски о насущных делах. Девицы о женихах, – Челноков подмигнул прыснувшей в ладошку Лере, – отцы семейств о видах на угожай и о газумном газмещении валютных вкладов…
Аргументы Челнокова были легкомысленны, пусты, безосновательны, собственно, это были и не аргументы вовсе. Но Цукатов слушал коллегу и чувствовал, что против солидного чучела обезьяны ничего не имеет, что, может, это даже вернее, чем чучело черепахи, поскольку проректор по науке в администрацию ушел с биофака и в свое время, будучи действующим зоологом, участвовал в каком-то дурацком проекте по акклиматизации шимпанзе в Псковской области. Стало быть, имеет к человекообразным теплые чувства. И бумаги через него пройдут легче.
С тех пор, как статус университета возрос – он был признан министерством одним из ведущих вузов страны, – картина финансирования заметно изменилась к лучшему. Научные проекты кафедры выигрывали грант за грантом, удалось неплохо оснастить новую лабораторию… Кое-что перепадало и музею. Тут-то и понадобился хранитель – специалист музейных дел, в обязанность которого входили заботы о пополнении фондов, реставрации старых экспонатов и музейной мебели, а также решение иных вопросов по мере того, как таковые будут возникать.
Демьян Ильич имел отменные характеристики и опыт работы в различных учреждениях, в том числе в Зоологическом музее РАН. Цукатов специально ездил на Стрелку Васильевского и справлялся о соискателе у замдиректора Зоологического музея, с которым водил знакомство. Тот Демьяна Ильича аттестовал как специалиста серьезного, знающего дело, хотя как человек он был не подарок – угрюмый и замкнутый. С коллективом Демьян Ильич сходился тяжело, чем-то неприятно настораживая людей, почему и не приживался надолго на одном месте, зато имел свои, тайные (но вполне бюджетные) пути добычи материала для экспонатов, вплоть до самого редкого, почти невероятного, и обладал навыком выделки чучел, недурно оцененным штатными таксидермистами музея.
Угрюмый характер будущего сотрудника Цукатова не пугал – ему, стороннику иерархической дистанции, теплые отношения с сослуживцами были ни к чему, главное – дело, а разговаривать с людьми и добиваться от них дела он, по собственному убеждению, умел. Цукатов и впрямь был из тех, кому не надо играть желваками на скулах и хрустеть суставами пальцев, разминая кулак, – и без того все видели, что он крут. Не лишним казалось и умение Демьяна Ильича раздобывать необходимое – оно могло весьма способствовать обновлению и развитию здешнего музейного собрания. Вот только добываемый им материал – туши, шкуры, а равно и готовые чучела, – как правило, не имел сопроводительных документов. Но и это обстоятельство Цукатова не смущало – работая с коммерческими фирмами, поставившими в свое время в музей коллекцию раковин морских моллюсков и стеклянный куб с экспозицией насекомых и арахнид Юго-Восточной Азии, он получал от них недвусмысленные предложения оформить документы на все что угодно, на любого зверя, вплоть до диплодока, добытого на сафари в болотах экваториальной Африки. Разумеется, за умеренную плату. Через открываемые ими конторы-поденки можно было обналичить и выделяемые на приобретение экспоната казенные деньги, так как по каналам Демьяна Ильича плавал только черный нал. Приняв в штат хранителя, профессор Цукатов дважды услугами этих контор уже пользовался. В первый раз, когда Демьян Ильич по его просьбе достал замечательное новенькое чучело самки аллигатора – такое огромное, что его пришлось разместить сверху, под потолком, на музейном шкафу, напротив пристроенного подобным же образом сивуча. А во второй, когда Демьян Ильич в порядке личной инициативы предложил приобрести для музея свежее чучело павлина взамен истрепанного за столетие старого.
Профессор Цукатов подошел к окну и некоторое время смотрел на снег, на побелевшие деревья, на протоптанные по двору студентами цепочки черных следов, на небо, обещавшее ранние сумерки, но уже не мрачные, а подсвеченные расстеленной повсюду пушистой зимой. Внутри него плавно и широко разливался покой заснеженной земли.
– Китайцы в плане кухни большие озогники. – Не прерывая речи, Челноков снял с подставки клокочущий чайник. – Я в их гестоганы ходить побаиваюсь. Заметили – у них довольно кгупные общины в наших гогодах, однако совсем нет кладбищ. Как думаете, почему?
– Пригласите ко мне Демьяна Ильича, – обратился Цукатов к Лере, уже понявшей, что она прощена, и шурующей в шкафу в поисках кофейной чашки. Потом повернулся к Челнокову: – Да, шимпанзе. Пожалуй, шимпанзе. Так будет лучше.
Неприбранность жилища Демьяна Ильича ничуть хозяина не волновала и, по существу, была чистой видимостью – каждая вещь здесь знала свое место. Протяни руку – и она уже в ладони. Брось – и легла туда, откуда взял. Инструменты столярные и скорняжные, склянки с кислотами, солями, щелочами, квасцами, лаками и мышьяковым раствором, формы для гипсовых отливок тонких лодыжек (дистальных отделов ног) каких-то копытных, россыпи стеклянных глаз с ручной росписью радужки и бликом в зрачке, баллоны монтажной пены, клеи, тряпки, обрывки шкур, перья… Демьян Ильич в чучельном деле был алхимик, как Страдивари и Гварнери в скрипичном. Он изобрел особый раствор для консервации свежего материала, чудесный состав намази для пикелевания птичьих шкур и выделочный раствор для шкур зверей, изменяющий свойства мездры, делающий шкуру эластичной и неподвластной плесени и грибку. Много загадок отгадал он в своем ремесле, много знал особенных ухваток, таких, что оставались для других непостижимыми. Отмока, расчистка мездры от прирезей мышц, обработка очинов перьев, обезжиривание и мытье, пикелевание, сушка и отволаживание – на каждый шаг в деле он имел свой секрет и тайный ключ. Мех на выделанных им шкурах лоснился и не редел, перо никогда не выпадало. Рецепты его обработки, темные тропы потаенного искусства, ускоряли дело впятеро, а то и вдесятеро. Другому мастеру в такой срок шкуру не выделать, а смонтируешь зверя или птицу с невыделанной – загниет, провоняет, и посыплются мех и перо. А если не загниет – не избежать ссыхания шкуры на чучеле, деформации форм, лопнувших швов и загибания краев над обнаженным манекеном, которые не исправить никакими бандажами и креплениями. У Демьяна же Ильича и в короткий срок все выходило превосходно – угрюмой благодатью снизошел на него гений ремесла.
– Инволюция… Гхм-м… – Указательный палец хранителя возносился ввысь. – Инволюция… Да… Из ангела родится змей, а не обратно…
Он говорил сам с собой в минуты, когда настроение его становилось цветным. Демьян Ильич придумал наконец, как заманить чертовку в логово. Она придет сама – ремонт затеяла, а он исподтишка сосватал ей потолочного мастера. Подложного – сквернавца одного из столярки музея на Стрелке, жадного до денег и глупого, как пробка. Тот приведет ее к Демьяну Ильичу, как будто показать работу, мол, днями натянул тут потолок – пойдемте поглядим и убедимся в его необычайных совершенствах… А с мастером Демьян Ильич потом сочтется – позовет к себе расплатиться и разбудит в нем хоря.
Лера недолюбливала и немного побаивалась хранителя музейных фондов. Взгляд у Демьяна Ильича был острый, жалящий, брови густые, лохматые, лицо желтоватое, костяное, характер нелюдимый, скверный. Однажды, встретившись с ним в коридоре у дверей генетической кухни, где увлеченные наукой студенты варили кашу дрозофилам, Лера машинально улыбнулась ему большим ртом и махнула под очками ресницами. И, уже разминувшись с хранителем, услышала вслед: “Гхм-м… Знатный страус”. Уши у Леры покраснели, по спине побежали нехорошие мурашки. Неслыханный хам!
Потом Лера специально рассматривала себя в зеркале: ну да – высокая, стройная, широкобедрая, ну да – длинная шея, крупный рот, большие – под линзами – глаза… Молодая, здоровая, красивая, боевитая… Одно слово – Артемида. Причем тут страус? Что за фантазии? Ничего общего…
Демьян Ильич был в музее. Отозвался издали – “да, да”, – но отворил не сразу, долго шаркал за дверью. Открыв, посмотрел исподлобья. Белый халат его был несвеж, шевелюра растрепана, неопрятна, башмаки – в пыли и изношены до неприличия. Холодно, не пряча высокомерной неприязни, Лера передала хранителю приглашение Цукатова. И, не дожидаясь ответа, надменно развернулась – на цокающих каблучках отправилась в лаборантскую переписывать заявку на реактивы, материалы и лабораторную посуду. Лопатки ее морозно покалывал вонзенный сзади взгляд.
– Блошка пό саду гуляла, вошка кланялась, да блошка чванилась… – бормотал Лере в спину Демьян Ильич, и глаза его, миг назад колючие, как шило, затягивала глянцевая поволока.
– Давайте, наконец, определимся – беретесь или нет? – Цукатов обращался со смурным, сычом глядящим на профессоров хранителем невозмутимо, словно на нем были железные рукавицы. – Времени немного. Деньги надо освоить до конца года. Стало быть, у нас месяц.
Томительная пауза. Цукатов лукавил: случалось, он отчитывался за приобретенное оборудование голой бумагой, а приборы доставлялись позднее – ничего, с рук сходило. Ответственности заведующий кафедрой не боялся, потому что раз и навсегда сделал для себя выбор между тем, что дόлжно, и тем, что легко. Сколько бы ни потребовалось науке убить живых существ, чтобы изобрести снадобье от смерти, он убил бы их всех без колебаний.
– Гхм-м… – Голос Демьяна Ильича скрежетал, будто старый, редко пускаемый в дело механизм, и царапал слух; хранитель тягостно улыбался непригодным для улыбки лицом и неопределенно двигал мохнатыми бровями. – Искать надо… Да…
И снова пауза. Молчание в присутствии хранителя наливалось свинцом и обретало физическую тяжесть, производя впечатление еще более мучительное, чем разговор. Когда он молчал, он словно делался всемогущим: не приходилось сомневаться – закажи ему утконоса, он добудет и его. Да что утконоса – добудет из небытия вымершего трехцветного ару и съеденного аборигенами Фиджей жука-усача.
– Так что? – Если Цукатов считал дело важным, он умел, оставаясь строгим, быть терпеливым.
– Гхм-м… Конечно, денег маловато… – Брови Демьяна Ильича шевелились, словно волосатые гусеницы. – Да… Однако поспрошаем – глядишь, и сыщется… – Ноздри его встрепенулись, будто он уже пытался взять чутьем дух притаившейся где-то неподалеку добычи.
– И как скоро станет известно?
Брови подползли друг к другу, встретились и замерли.
– Да… Точно дня через два-три скажу.
Когда за хранителем закрылась дверь, профессор Челноков вздохнул так, будто вынырнул из мрачной глубины, в которой – еще бы миг – и задохнулся. Он тяжело переносил вынужденное молчание: Челнокову казалось – когда он молчит, он не существует. А если все-таки существует, то мельчает, как быстро обесценивающиеся деньги.
– Клещами, черт дери, приходится слова вытягивать! – чертыхнулся Цукатов.
– Тяжелый человек, – согласился Челноков, отхлебывая из чашки уже изрядно остывший кофе. – Пгямо отогопь бегет. Если вегить Ломбгозо, э-э… сегийный убийца, не меньше. Студенты наши – не его гук дело?
В позапрошлом году на факультете пропала студентка, а через полгода – студент. Последний, правда, был с физфака, несколько аудиторий которого располагались на одном с биологами этаже, в правом крыле, напротив генетической кухни. В свое время об этих исчезновениях много говорили, из уст в уста передавались зловещие слухи о маньяке-людоеде, о похищениях и продажах юниц и юношей в сексуальное рабство, о хирургах-потрошителях – торговцах человеческим ливером… В деканате крутились оперативники, опрашивали студентов и преподавателей, но постепенно все затихло. Пропавших так и не нашли. Да, собственно, и не выяснили толком, где они пропали, – в университете или во тьме внешней.
– Тяжелый характер – не преступление. – Когда Цукатов видел в человеке пользу, он становился снисходительным. – Детей нам с ним не крестить.
– Еще чего! – возмутился Челноков. – Детей кгестить! Да к нему спиной повегнуться стгашно – по затылку тюкнет!
О главном не говорят. Главное чувствуют – это чувство обжигает сердце, и сердце ворочается, словно бронзовка в кулаке. Демьян Ильич отменно разбирался в материале и ошибался редко. Этот парень явно годился в дело. Конечно, придется поработать, нажать, придавить, раз-другой хорошенько встряхнуть, чтобы растолкать природу, расшевелить под скорлупой дремлющее естество, заставить проклюнуться, выползти… но все задатки налицо. Про себя хранитель с самобытным юмором называл процесс так: разбудить зверя.
Демьян Ильич остановил его в пустом коридоре – шли лекции, а парень, видно, опоздал или, наоборот, явился почему-то раньше времени. Обычный студент – висящие на заду штаны, кенгуруха с капюшоном и карманом на животе, рюкзак за плечами, движения разболтанные, словно шарниры суставов люфтуют, темный пушок на губе, юношеские прыщи, бегающий взгляд. Хранитель попросил его помочь принести препараты для лабораторной работы. Тот согласился – отчего не помочь?.. почему не принести?.. Демьян Ильич пропустил парня впереди себя в открытую каморку, следом зашел сам, затворил дверь – клакс-клакс – провернул изнутри ключ в замке…
Были в коридоре двое – не осталось никого.
Когда третья пара закончилась, Лера взяла ключ от четыреста пятьдесят второй аудитории и отправилась спасать кабанью морду. Один охотник-генерал, знакомый Цукатова, год назад подарил кафедре трофей – отменно выделанную голову огромного секача с устрашающими клыками. В музее ей места не нашлось, поэтому голову вывесили в аудитории. С тех пор Лере вменялось в обязанность, не полагаясь на бдительность преподавателей, открывать четыреста пятьдесят вторую перед началом лекции и закрывать по окончании, дабы студенты, не дай Бог, благодаря чьей-либо забывчивости не остались здесь без присмотра и не дали волю преступному любопытству.
Заперев аудиторию, Лера рассекла толпу гомонящих второкурсниц, миновала уходящий косо вниз широкий провал лестницы и зашла в лабораторию, где забрала у подружки-аспирантки обещанный каталог ИКЕА. Коротко поболтала о ерунде, о хлопотах с ремонтом и направилась обратно в лаборантскую. Проходя мимо каморки ненавистного Демьяна Ильича, сквозь гуляющий по гулкому коридору шум перемены она, как ей показалось, услышала за дверью приглушенный голос. Странно, обычно посторонним в гнездовье хранителя вход был заказан. Лера остановилась, миг подумала и осторожно приникла ухом к щели между дверью и косяком. Дверь была хорошо пригнана, и все-таки… Да. То есть нет – не показалось…
– Будем, нах, перенимать ухватки… – едва различимо, будто сквозь воду, бубнил скрипучий голос хранителя. – Пошагово… Гхм-м… Сначала станешь, бля, нормальным пацаном. Потом… Куда деваться – за гланды, нах, немного подержу и станешь… Чего? А, нах, по яйцам, а в кадык? Ты че сразу сыку надавил? Гхм-м… Такой урок у нас – побазарим только, вести себя нормально научимся. Да… Ну и семки там… Пробуждение, нах, по методу школы Волосатой Сутры – слыхал?
Лера отпрянула от двери – ухо ее горело. Что за чушь? Голос был только один, если кто-то и отвечал хранителю, то слышно его не было. Да и кто там может быть? Никто. Демьяна Ильича тут все на дух не переносят… Вдруг мысли Леры встали дыбом, как железные опилки на магните: “Да он ведь просто псих! От него вилки прятать надо! Вот это да! У него в голове не мозг уже – сырок, он сам себе пули отливает…”
Не в силах одолеть постыдное любопытство, Лера вновь припала к двери.
– Ты че, пацан, сложный? Че застыл, как холодец? Садись давай… Гхм-м… Не так! Сидеть, сука, нормально надо. Не на жопу, на корточки садись. На жопу – в следующий раз учиться будем. Гхм-м… Вот, правильно. Подмышки в колени упри, а руки пусть болтаются. Хорошо. Да… И это, слышь, харкай давай. Харкай между ног. Че ты частишь? Че частишь? До семи про себя сосчитал, нах, и харкнул. Гхм-м… Молодец. Пацан почти что. Теперь семки. Семки будем учиться щелкать. Сиди, бля, как сидишь! Вот тебе семки. Стой! Учись, нах, хавать правильно… Высыпаешь пакет в карман. Из кармана берешь горсть в кулак. Так. Из кулака большим пальцем поддеваешь семку и с ногтя, нах, закидываешь на зуб… Вот так, секи. Понял? Теперь щелкаешь семку. Ну а дальше, бля, смотря че как. Если ты, к примеру, на выставке художественной акварели, в метро, там, или у кого в гостях и плевать, бля, не дают, тогда лузгу с губы во второй кулак берешь и там копишь. А если, нах, ситуация позволяет – плюй, куда хочешь…
Лере почудилось – голос приблизился. Она отскочила от двери каморки и, быстро стуча каблучками, оглядываясь через вздрагивающее плечо, устремилась в лаборантскую. “Боже мой!.. – В голове ее по кругу вертелся вихрь. – Да его лечить надо! Лечить! Куда Цукатов смотрит? С ним рядом работать страшно!..”
Человеку предписаны два пути – путь истины и путь лжи. Лера всегда выбирала третий путь – между ними. Заведующего кафедрой сегодня на факультете не было. Пришел срок перерегистрации охотничьих ружей, и он отправился к инспектору. А жаль – Лере не терпелось донести немедленно. Ну а Главптице доносить бесполезно – тряпка, он сам перед хранителем робел и поджимал хвост.
Выпавший позавчера снег не удержался – балтийский ветер слизал его шершавым языком. Сначала с крыш, потом с земли. Не осталось даже слякоти – лишь на асфальте двора и набережной Мойки кое-где еще виднелись темные сырые разводы. Обычное дело – бывало, тут под Новый год на газонах вылуплялась зеленая трава и на проснувшихся деревьях набухали почки.
Прошло три дня, и профессор Цукатов снова вызвал Демьяна Ильича в свой кабинет. Впечатлительная лаборантка Лера сначала напортачила с заявкой, а теперь вообразила черт знает что, отчего девичьи чувства возбудились в ней необычайно. Зябко кутая плечи в невесомый шарфик, она даже демонстративно выпила валериановые капли. “Тебе не капли пить надо, – подумал грубо Цукатов. – Тебе бы грелку во весь рост…” Чтобы успокоить Леру, Цукатову пришлось пообещать, что он лично освидетельствует хранителя на предмет помешательства. А тут как раз охотник-генерал пригласил на медведя. Цукатов на медведя еще не ходил – на всякий случай нужна была консультация по свежеванию добычи в поле. Там, на Вологодчине, куда звал генерал, уже давно и прочно высыпал снег, медведи залегли, и егерь отыскал берлогу…
– Гхм-м… Если шкура на ковер пойдет, снимать пластом надо, – скрипел Демьян Ильич, и густые брови его шевелились. – Сначала режьте по прямой от подбородка до мошонки. Да… А если медведица – до этой самой, до шахны… С челюсти начинайте. От края губы на ладонь возьмите и кроите… Все надрезы – со стороны мездры, чтобы волос не повредить. Гхм-м… Ну, вы охотник, вы знаете… Потом лапы… Да…
Цукатов посадил Демьяна Ильича за большой стол в центре кабинета, сам сел напротив. Слушал внимательно, время от времени что-то помечая для памяти на листе бумаги. Челноков за своим рабочим столом в отделенном шкафом и деревянной балюстрадой закутке нацепил на нос очки и с серьезным лицом делал вид, что читает статью в “Journal of Ornithology”.
– Гхм-м… Разрезы на лапах сводите в одном месте – так, чтобы к главному разрезу, – хранитель чиркнул себя ногтем оттопыренного большого пальца от горла до пупа, – выйти под прямым углом. На передних – от ладошечной мозоли к локтю и через подмышку… – Демьян Ильич показал на себе, где нужно вспарывать шкуру. – Да… Задние – от пяточной мозоли к колену и по внутренней стороне бедра вот сюда… – Демьян Ильич поднялся со стула и, наклонившись, показал – куда. Потом снова сел. – Гхм-м… Если шкуру сразу мастеру повезете, лапы можно по кисть отхватить, а голову совсем не обдирать – оттяпать по последнему позвонку – и дело с концом. Гхм-м… А если ей, шкуре, значит, еще лежать – мозоль с трех сторон подрéзать надо и лапу вынуть. Только последние фаланги пальцев оставьте. Да… И с головы… С головы шкуру тоже снимаем. – Демьян Ильич выдержал ничем не обоснованную паузу. – Потом просолить шкуру хорошенько надо. Где жир и мышцы есть, там насечки сделать и соль втереть. Затем сложить мездра к мездре, скатать и бросить на палки – чтоб тузлук стекал. Гхм-м… А лучше заморозить.
– А если не на ковер шкуру, а на чучело? Чтобы в полный рост? – спросил Цукатов. – Тогда как?
Хранитель снова помолчал – как обычно, дольше, чем хотелось бы.
– Тогда лучше не пластом снимать. Гхм-м… Тогда лучше разрез со спины делать. Так шва на брюхе не будет – на брюхе-то мех жидкий, шов трудно спрятать. Да… – Демьян Ильич говорил тяжело, словно ворочал камни, но Цукатов слушал, не подгоняя. – И промеры на звере сделать надо, если для чучела… От кончика носа до угла глаза и от кончика носа до корня хвоста. И еще, как шкуру снимете, на свежеванной туше обхват шеи за ушами замерьте и туловища – вот тут, на брюхе. Чтобы мастер анатомию выдержал… – Как и прежде, Демьян Ильич показал на себе, где именно у медведя брюхо. – По спине, значит, режем шкуру от хвоста до затылка. Да… И на лапах – от мозоли до локтя и колена. Гхм-м… Ну и обдираем… Да…
– Мне с головой не совсем ясно, – сказал Цукатов. – Не приходилось еще с головы шкуру снимать.
– Тут дело хитрое. Да… Сначала нужно на морде как нет глубже прорезать соединение губ с челюстями. Одной рукой, значит, губу оттягиваете, а другой режете, так чтоб нож шел вдоль кости челюсти. Вплотную… Гхм-м… Без этого, когда шкуру будете с головы спускать, все губы порежете… – Речь Демьяна Ильича по мере развития разговора становилась все более воодушевленной, что было непривычно – три года на кафедре все знали его как хмурого молчуна. – Гхм-м… Слуховые проходы ближе к черепу обрезайте, а кожу вокруг глаз – по самой кости глазницы, чтобы веки ни в коем разе не повредить. Тут уж не ножом, тут скальпелем работать можно… Да… Нос обрезайте целиком, по хрящу. Гхм-м… Дальше с ушами… С ушами морока… – Демьян Ильич пошуровал пятерней в шевелюре, после чего руки его изобразили какую-то тонкую работу. – По задней стороне уха отделяйте кожу от хряща и так, понемногу, выворачивайте ухо наизнанку. Ну и просолить опять же… Насечки сделайте изнутри на губах и на носу и соль втирайте…
– А хвост? – быстро записывая наставления, спросил Цукатов. – Хвост препарируем?
– Обязательно. Гхм-м… Как без того… Вспарываете по внутренней стороне, немного отступив от задней дырки, и достаете позвонки. А внутрь опять соли…
– Спасибо, Демьян Ильич. – Цукатов был доволен разговором. – А что у нас с обезьяной? С шимпанзе? Уже известно?
Демьян Ильич выдержал гробовую паузу.
– Будет шимпанзе, – скупо, в спартанском стиле, ответствовал хранитель. – На бочку деньги.
Когда Цукатов и Челноков остались в кабинете одни, Челноков, отбросив “Journal of Ornithology”, тут же выскочил из своего закутка, как мыло из рук. Разумеется, он слышал весь разговор и, само собой, был истомлен молчанием.
– И что ей померещилось? – удивился Цукатов. – Нормальный, черт дери, мужик.
– Здогов, как козлоногий Пан, – согласился Челноков. – Хотя, если подумать, все мы немного больны. Вот китайцы – они у медведя шкугу не бегут. Им желчный пузыгь нужен… э-э… и зачем-то лапы. Затейливый нагод. Кстати, знаете, почему в наших кгаях нет китайских кладбищ?
– Вы говорили уже – они в своих ресторанах людей покойниками кормят. – Обычно Цукатов тактично выслушивал истории Челнокова по нескольку раз, но сейчас решил не деликатничать. – Самой бы Лере нервы подлечить. Я раз на кафедру с собакой пришел, она так перепугалась – чуть на стол не вскочила.
– Женщины вообще гогаздо больше мужчин боятся собак, – обобщил Челноков. – Потому что собаки дают им повод: ведь в духáх женщин – кошки.
Три недели спустя Цукатов, только что вернувшись с Вологодчины, где пропадал кряду несколько дней, рассказывал в кабинете Челнокову историю медвежьей охоты. Рассказ был красочен, многофигурен, эпичен и невероятен, как “Илиада”. Вот его телеграфная фабула. К берлоге подошли на лыжах. Цукатов встал за деревом, от лаза в дюжине шагов. За ним неподалеку егерь с двумя лайками на поводке. Генерал тихонько пошел посолонь, влево, полукругом от берлоги, чтобы место осмотреть – медведь, если его сразу не убить, как только он на собак бросится, всегда бежит от лаза посолонь. Генерал, значит, ушел, а Цукатов снял лыжи и принялся осторожно обтаптывать снег – стоять у берлоги надо крепко, чувствуя под ногами землю. Но медведь их, видно, загодя услышал – чутко спал, – хотя охотники шли тихо и против ветра. Егерь еще собак не спустил, а медведь как выскочит – здоровый, лохматый, голову к земле пригнул, грудь закрыта… Тут если и выстрелишь – с первой пули не убьешь, а у Цукатова на ружье и курки не взведены… Хорошо, медведь не прямо на них с егерем ломанул, а по лыжне кинулся вслед генералу. Егерь сразу собак спустил, да и Цукатов, наконец, пальнул, но уже в угон. Потом, как выяснили, в самый зад жаканом уязвил зверя. Тут и лайки подскочили – давай его цапать за ляжки… Косолапый разъярился. Ну и генерал не оплошал. В итоге меткий выстрел остался за ним. Цукатов привез медвежатины, а шкура в качестве трофея по праву отошла стрелку.
Челноков слушал жадно. Впоследствии он из чужих историй складывал свои и пересказывал в иных компаниях – уже как случаи из собственного опыта. Такой характер.
За окном все вновь было бело, и только черная вода Мойки по-прежнему не давалась зиме в ледяные лапы.
– Да, – вспомнил между прочим Челноков, – у нас опять студент пгопал. С пегвого кугса. Уже месяц как, а хватились недавно… Думали – домой вегнулся, в Сланцы, а его и там нет. К декану следователь пгиходил.
– На этот раз, наверно, инопланетяне… – Цукатов близко к сердцу известие не принял – мыслями он был еще у берлоги.
– И Демьян Ильич вчера пго тганспогт спгашивал. Чучело ему уже домой доставили – можно вывозить. Надо бы договогиться в гагаже…
– Что ж он Лере не сказал? – удивился Цукатов.
– У Легы и Демьяна Ильича, так сказать… э-э… взаимоисключение, – напомнил Челноков. – И потом она со своим гемонтом вечно на одной ноге – то ей сантехника встгечать, то ламинат смотгеть, то потолок… Гемонт, – вздохнул Челноков, вспомнив про перестройку собственного кабинета, – это вам не жук чихнул.
Цукатов резко двинул углами губ в знак того, что все понял. Да, надежды нет ни на кого – в его отсутствие стоит любое дело… Накинув на плечи дубленку, Цукатов твердым шагом человека, знающего себе цену, без проволочек лично отправился в гараж.
Во сне страус цапнул Демьяна Ильича за палец. Демьян Ильич охнул и проснулся от боли. Палец был невредим, но где-то внутри, под кожей, быстро тая, все еще пульсировало воспоминание об эфемерном приключении. Не сон – сапоги всмятку…
Некоторое время Демьян Ильич лежал неподвижно. Потом повернул голову к окну, и шею тут же полоснул ожог – потревоженная царапина горела наяву. “До чего же, право дело, случаются вредные коготки…” – поморщился Демьян Ильич. Ничего, теперь уже не цапнет. Будет стоять – красивая, гордая, глупая, – а он будет на нее поглядывать… В кладовке, крепко скрученный, тихо ворочался материал. Отдавать на сторону будущее изделие Демьян Ильич не собирался. Так за него, конечно, хороших денег не взять, но тут совсем другой случай. Совсем другой… Бывало, он выгоду и прежде упускал, а после все равно оставался доволен, что решил по-своему. Верно же: всех денег не срубить…
Осторожно поворачивая оцарапанную шею, Демьян Ильич оглядел комнату, залитую бледным, мертвым, не разбирающим цветов, светом уличного фонаря. Она была не убрана, повсюду валялись какие-то не опознаваемые в сумраке вещи, одежда и инструменты, посередине стояло смонтированное чучело – оскаленный зверь, чуть присев на задних лапах, опирался на костяшки передних. В целом комната имела вид какой-то нежилой, хозяйственный и больше походила на мастерскую.
– Гхм-м… – проскрежетал Демьян Ильич. Посмотрел на палец и задумался о призрачной природе страдания.
Следующим утром вместе с двумя парнишками из студенческого научного общества Цукатов в воспитательных целях решил отправить к Демьяну Ильичу за чучелом Леру. Но той в лаборантской не оказалось – со вчерашнего дня ее на кафедре не видели. Машина уехала без нее.
Скинув с плеч это дело, заведующий кафедрой скрылся в кабинете и погрузился в статью, полную новых слов о нематодах-филяриидах, таких слов, каких еще не было. Цукатов давно уже писал эту статью для “Parasitology”, и теперь финал, казалось, брезжил неподалеку.
К середине второй пары студенты под руководством Демьяна Ильича уже вносили в двери музея нечто плотно завернутое в упаковочный полиэтилен с щелкающими воздушными пузырьками. Работали споро, как могильщики. На шее Демьяна Ильича багровела вокруг запекшейся корочки злая царапина.
Водворив ношу в музей, послали за Цукатовым. Заведующий кафедрой явился вместе с Челноковым.
Доставленный сверток стоял в проходе, у дубового шкафа с приматами. Посреди торжественного молчания Демьян Ильич разрезал ножницами скотч, держащий упаковочную пленку, и принялся неторопливо разворачивать объемистый экспонат. Минута – и воздушный полиэтилен упал на пол. Челноков всплеснул руками от восторга, а на лице Цукатова разгладились строгие складки – он видел виды, но вещь превосходила ожидания. Шерсть шимпанзе лоснилась, прибранная волосок к волоску, в фигуре чувствовался порыв, застывшее движение, оскал влажно блистал, желтые клыки угрожающе оголились, кожа лица казалась живой и теплой, черные лимурийские глаза смотрели настороженно и зло. Обезьяна выглядела лучше, ярче, чем могла бы выглядеть при жизни – словно была не чучелом, а чистым замыслом, самой идеей новой твари, задуманной Творцом пред сотворением. Таким свежим, таким новым, таким чистым, таким совершенным выглядит только что вышедший из куколки жук, еще не вкусивший навоза жизни.
Челноков сыпал в пространство слова, возведенные в превосходные степени. Цукатов ходил вокруг чучела – разглядывал, трогал, приседал, поглаживал… Он не скрывал радостного удовлетворения – определенно работа была мастерства необычайного.
– Гхм-м… – проскрипел за его плечом Демьян Ильич. – Есть предложение… Из первых рук. Да… От производителя. Бонус…
– Что? – Сейчас Цукатов испытывал к хранителю доверие и уважение. Эти вещи, по его мнению, не были постоянно присущи человеку, наподобие рыжих волос, ушей лопухом или носа уточкой. Их следовало всякий раз приобретать, заслуживать. А через некоторое время они, заслуженные, таяли, сходили, как вода с гуся. И все сначала. Теперь Демьян Ильич доверие и уважение Цукатова на ближний срок, конечно, заслужил.
– Гхм-м… Можно кое-чем разжиться… Да… Если на этой неделе решите – выйдет дешево…
– Дешево? Как дешево?
– Гхм-м… Даром почти…
– И что же предлагают?
Демьян Ильич осклабился, царапина на шее налилась пунцовым цветом, а по желтому костяному лицу пробежала целая череда каких-то неописуемых чувств. Он приблизился к Цукатову, как заговорщик, и трудно проскрипел под ухом:
– Отличный… Гхм-м… Отличный африканский страус.
СОБАКА КУСАЕТ ДОЖДЬ
Самурай без меча подобен самураю с мечом.
Только он без меча.
Японское наблюдение
Палимый солнцем, скромно украшенный бледными августовскими цветами луг незаметно перешел в кочковатую чавкающую болотину (здесь говорили “болотá”), поросшую дюжей – по грудь, а то и в рост человека – осокой и каким-то мелколистым, пучками торчащим быльем с тонкими сочными стеблями. Над осокой, кое-где уже опушенной первыми перелетными паутинками, изредка поднимались густые шапки лозы. Берег протоки, змеящейся и выделывавшей колена, тут и там темной зеленью помечали заросли камыша (здесь говорили “тростá”), подсказывая направление очередного извива. Позади осталась получасовая дорога по одичавшему, уже практически непроезжему проселку через сырое низинное чернолесье, заброшенную деревню Струга и девственные некошеные луга. Теперь, наконец, дошли – Селецкая протока была целью, ради которой пустились в путь.
– Петр Ляксеич, пригнитесь, – тихо сказал Пал Палыч, сам уже пригнувшийся и державший ружье наизготовку (здесь якали, вместо “что” говорили “кого”, подрезали глагольные окончания и чудили с падежными: “по голове дярётся”, “кого говоришь?”, “Мурка приде и тябе поцарапае”, “пошел к сястры”, однако Пал Палыч после армейской службы учился в техникуме на ветеринара, поэтому чистоту местного говора во всей полноте не сберег).
Пал Палыч вытягивал над осокой шею, осторожно ступая по тугим кочкам и пытаясь разглядеть, нет ли на показавшейся за камышом заводи, отороченной листьями кувшинок, уток. Утки были. Они заметили не успевшего пригнуться Петра Алексеевича и, забив крылами, с кряком поднялись в воздух. Сначала две, и тут же из водяной прибрежной гущины – третья. Пал Палыч медлил, давая возможность гостю выстрелить первым, верхняя губа его слегка подрагивала, как у кота, смотрящего через оконное стекло на воробьев.
От неожиданности Петр Алексеевич замешкался, не собравшись толком, выстрелил в наброс раз и другой. Мимо. Пал Палыч стрелять не стал – поздно, даже тройкой крякушу было уже не достать.
– Выцеливаете плохо, – определил он причину неудачи. – Вядете как надо, с упряждением, а перед выстрелом ствол у вас встает. А ня надо так. Утка – ня ваш брат, ждать ня будет. Захоти даже, ей под мушку на месте ня растопыриться.
– Знаю, – вздохнул Петр Алексеевич. – В теории все знаю. Практики маловато.
– А ня бяда. Я сперва, как ружье в руки взял, палил куда ни попадя – и в ворону, и в сороку, и в соколá. Руку набивал. Тяперь и ня думаю, как целить, глаз сам знает.
Промаху Петр Алексеевич совсем не огорчился – он ходил на охоту не за добычей, а за впечатлениями. К тому же бить уток с подхода и на взлете без собаки ему еще не доводилось. Без собаки – как? Кто из воды подаст, кто отыщет подранка? Одно дело с лодки, тихо подгребая вдоль берега и спугивая уток из травы или с потаенных в камышах затонов. Либо осенью, когда утки уже собрались в стаи, в зорьку на озере, разбросав по воде чучела (здесь говорили “болваны”), загнав лодку в камыши и там крякая, караулить птицу на пролете. С лодки и добычу на воде подберешь, а тут как же?.. Об этом он утром спросил Пал Палыча. “А ничего, – ответил тот. – Жопу замочим, а достанем”.
У приметного куста лозы договорились разойтись: Пал Палыч пойдет вдоль протоки направо, Петр Алексеевич – налево. Прогуляются каждый в свою сторону на пару километров, потом к этому кусту вернутся. Подтянув закрепленные на поясном ремне лямки болотников, Петр Алексеевич отправился в отведенные ему угодья. Идти по болоту было трудно – подсекала шаг кустистая осока, приходилось работать всем корпусом и, точно цапля, задирать ноги, стараясь не споткнуться о кочки и вместе с тем не дать сапогу увязнуть в разверзающейся меж ними черной грязи. Ружье мешало балансировать руками, ножны “ерша”, подвешенные за петлю на ремень, бились о ляжку и норовили залезть в голенище болотного сапога. Впрочем, это было уже не голенище, это было ляжище. У самого берега осоку местами сменяла какая-то зелено-бурая мясистая трава, напоминавшая небольшие пучки агавы, и почва под ногами начинала колебаться – болотная топь обращалась в трясину, готовую в любой момент провалиться под сапогом. Эта ходуном ходящая под ногами зыбь либо просто обрывалась в воду, либо переходила в островки торчащего из протоки гладкого камыша.
Будучи не промысловиком, а ловцом впечатлений, выбиравшимся из города на охоту три-четыре раза в году, Петр Алексеевич заводить собаку не спешил – все смотрел да примеривался. Пал Палыч же, местный Нимврод, на утку ходил только с гостями (дело знал и шел за добычей весело, но считал утиную охоту едва ли не баловством, да и жена его, Нина, не любила возиться с неощипанной птицей), а лаек держал для другого дела – на зайца, кабана, косулю, лося. Раньше у него были в заводе и норные собаки, но после того, как две из них погибли, когда он, не расслышав подземный лай, вовремя не успел отрыть их из барсучьего хода, Пал Палыч норную охоту оставил. Полагал – до поры.
Двух лаек (местных мешанцев), кобеля и суку, Пал Палыч взял щенками и натаскивал на зверя сам, третью, по кличке Гарун, ему привез из Петербурга знакомый зоологический профессор. Родители Гаруна были медалистами, но попал щенок в случайные руки и до двух лет жил на положении комнатной собачонки в городской квартире у хозяев, не имевших представления об охоте и собачьей выучке. Когда они поняли, что не правы, решили отдать питомца тому, кто сможет составить его охотничье счастье. Да и не городская порода – лайка. Зоологический профессор о том узнал, пса забрал и привез давно подумывавшему о породистой собаке Пал Палычу – по-приятельски, в дар. И вот уже четыре месяца Пал Палыч пытался поставить Гаруна на охоту – по собственному выражению, “разбудить в нем рόду”.
С профессором Пал Палыча познакомил Петр Алексеевич, приехав как-то с ним и его сеттером в эти места погонять серых куропаток, поэтому теперь он чувствовал себя обязанным о судьбе Гаруна справляться. На селе охотник бестолковую собаку задарма кормить не будет – выведет в лес и шлепнет, дело обычное. Гаруну, черному с белой грудью красавцу, такой судьбы Петр Алексеевич не желал, хотя суровость местных нравов не судил. А опасаться было чего – до двух лет пес практически не знал, что такое поле и что такое лес, как ходить по ним с хозяином, как брать след, зачем дано ему верхнее чутье и что это за дело – гнать и облаивать зверя.
Зато Гарун кусал дождь. Трусящая с небес морось его не волновала. А вот ливень дразнил не на шутку – он с клацаньем хватал ускользающую добычу, не понимал, как удалось ей увернуться от его зубов, лаял на белые струи и не мог успокоиться.
Срезая по болоту излучины, то отходя, то приближаясь к берегу петляющей протоки, Петр Алексеевич перебирался от плеса к плесу и из-за кустов лозы и камыша осторожно высматривал на открытой, почти неподвижной воде уток. В ближайшем рукаве с чистой заводью никого не было. Утирая с лица пот, отправился дальше, но до следующего плеса дойти не успел: видимо, услышав Петра Алексеевича издали, четыре утки слетели на таком расстоянии, что стрелять было бесполезно. Петр Алексеевич пригнулся и скрылся в траве, следя за утками, – не сядут ли на воду где-нибудь поблизости. Но нет, описав дугу, утки ушли вдаль, на озеро. В той стороне, куда отправился Пал Палыч, ударил дублет. Петр Алексеевич обернулся и снова присел в густую осоку – поднятые выстрелами, на его край летели две утки. Он затаился, припав к ружью, – утки метрах в пятнадцати над землей, одна впереди, вторая чуть в стороне и сзади, шли прямо на него. Внутри расходящимся жаром вспыхнула кровь – ловчий азарт ударил в сердце.
Петр Алексеевич один за другим спустил курки, когда цель была едва ли не над головой. Дважды громыхнуло. Тугая волна покатилась по лугу к лесу и отразилась от стены деревьев глухим отзвуком. Сбил только одну – первым выстрелом. Вторая, вильнув, ушла. Утка упала практически в руки, шагах в четырех. Быстро перезарядив ружье, Петр Алексеевич подскочил к замеченному месту – знал, если сразу не углядишь, куда ухнула птица, потом можно искать в заросшем кочкарнике до вечера. Добивать не пришлось – дробь попала в шею и голову, о чем свидетельствовал выбитый кровавый глаз и кровь на зобу. Это был крупный упитанный селезень прошлогоднего вывода, он еще не перелинял, зеленое переливчатое перо на шее едва показалось, но уже лоснилось атласным блеском. Добрый селезень, про такого Пал Палыч сказал бы: “Он лятит, а с него жир капает”. Хотя обычно так он говорил про северных гусей, на пролет которых звал гостей в октябре.
Приторочив добычу за шею к патронташу петлей кожаного шнурка, повеселевший Петр Алексеевич двинулся по болоту дальше. А тут и солнце ушло за облако, перестав наконец безбожно припекать и взблескивать на воде, слепя высматривающий птицу глаз.
Часа через полтора, ругая себя за то, что оставил в машине бутылку с водой, Петр Алексеевич, дважды уже провалившись одной ногой в чавкающую жижу по бедро, возвращался к кусту лозы, возле которого они с Пал Палычем разошлись в разные стороны. Он устал и уже не следил (не было сил) за тем, чтобы одолевать топь без лишнего шума. На его патронташе по-прежнему висела только одна утка. Трижды ему подворачивался верный случай: два раза он промазал – выбил пару перьев из хвоста и только, – а третий… Третьим был чирок, в которого он, подкравшись за камышами к плесу, всадил заряд, но подранок ушел в крепь на другом берегу протоки – без собаки его было никак не взять, даже если решишь замочить жопу. Петр Алексеевич не стал и пробовать.
Солнце, то сияя на небе, то скрываясь за облака, прошло уже изрядный путь и перевалило зенит. Легкий ветер, накатывавший теплыми волнами, колыхал осоку и ветви лозы. Лес за лугом, из которого пришли охотники, подернулся прозрачной сизоватой дымкой. Небо выглядело ярче блеклого луга, прибрежная маслянистая зелень и играющие на глади заводи блики тоже выигрывали у него в цвете. Слепней на болоте отчего-то не было; время от времени, когда набегала облачная тень, на разгоряченного Петра Алексеевича налетал комар, но в целом, благодаря ясному дню, кровососы не свирепствовали. Вокруг стояла белесая полуденная тишина с приглушенным, то спадающим, то нарастающим шорохом ветра в тальнике и паутинным шелестом трав в качестве рабочего фона. Такой эфирный прибой.
Пал Палыча у пограничного куста Петр Алексеевич не нашел. Не видно его было и на берегу протоки, насколько охватывал болотину глаз. Наверно, тот вошел в азарт и забрел дальше оговоренной пары километров.
Невдалеке над осокой парила кругами какая-то хищная птица – Петр Алексеевич, вспомнив признание Пал Палыча о том, как тот по молодости, набивая руку, баловался с ружьем, даже прицелился в “сокола”, раздумывая, какое заложить упреждение, но стрелять не стал. Пусть себе кружит. Чувствуя усталость в теле, он прошел с прибрежной топи к лугу и на сухом месте сел в траву. А потом и лег на бок, с наслаждением вытянув ноги. На цветущем дедовнике хлопотал бойкий полупрозрачный паучок. Рядом на листе темной травы, напоминающей мяту, но определенно бывшей не мятой, сидел зеленый шарообразный жучок-листоед. Он металлически поблескивал на солнце, а когда лист покачивался на ветру, зелень его отливала алым.
Услышав издали ритмичный шорох, – так коса сечет траву, – Петр Алексеевич понял, что Пал Палыч уже неподалеку. Встав на ноги, он посмотрел на уходящий вправо осочник. Пал Палыч, высоко поднимая колени, бороздил болотину – над осокой качались лишь его плечи, голова и крепко зажатое в руках ружье. Петр Алексеевич двинулся ему навстречу.
– Двух ня нашел. В траву ушли, как иголка в стог, – без особой досады сообщил Пал Палыч. На поясе его болтались пять уток – три крякуши и два чирка. – В прошлом годе крохалей много было, а нынче нет совсем. В чем дело – ня пойму.
– И у меня два подранка ушли, – скромно приврал Петр Алексеевич.
Он испытал мимолетное чувство стыда за свою недобычливость, но трофеи Пал Палыча рассматривал без зависти: тот, небось, с ружьем родился, его удача не от случая, а от охотничьей сноровки – мастерству не завидуют, о нем мечтают. Лицо Пал Палыча раскраснелось, выбившиеся из-под кепки волосы налипли на потный лоб, но выглядел он бодро и, казалось, ничуть не был утомлен болотным мытарством.
Закинув ружья за спины, пошли обратно – через луг, к лесу. Петр Алексеевич ступал впереди, всем видом стараясь скрыть усталость, но ноги в болотниках налились тяжестью и предательски цепляли неровности пути.
– Что-то вы, Петр Ляксеич, заморивши, – сказал сзади Пал Палыч. – А ня спяшите. Идите, будто гуляете.
– Все в порядке, – заверил Петр Алексеевич. – С непривычки уходился.
– Большое дело – привычка, – согласился Пал Палыч. – По мне так в лясу день проплутать – ня труд. Я по молодости спортом болел – бегал всё. Со школы еще. Да и после… За район выступал. Каждый вечер после работы – приду домой, пяреоденусь, шасть на улицу и бягу. Да ня просто, ня пустой, а еще камней в мяшок наложу – зá плечи его и бягу с ним как с горбом. Много годов так. А когда жанился, Нина и говорит: зачем ты такой мне – все из дома как дурачок бегаешь, кончай блажить уже. Ну, я маленько подумал и пярестал. Мядалей мне за страну ня брать – что, думаю, бегаю впустую, на охоту надо пяреходить. Дома-то все равно ня сидится, приучил организм – в повадку ему вошло. Вот так с ружьем все и лазаю. И жана ничего: вроде как при деле – промысел, значит.
– Да вы по этой части – первый номер, – искренне польстил Пал Палычу Петр Алексеевич.
– Ня скажите, Петр Ляксеич, есть и посноровистей. В прошлом годе вон из Москвы двое приехали – сосед мой их по мочилам водил. Ружья вот так носят – стволы на пляче, и что ня выстрел – то утка. Сосед говорит, ня разу промаху ня дали. За три дня бочку вот такую набили, – Пал Палыч показал руками обхват, а потом и высоту емкости – бочка вышла вместительная, литров на двести, – закоптили и уехали. Мастера по стендовой стряльбе. Я-то ня так, я сябе положил, чтоб в исходе с трех патронов – утка. Такой счет и дяржу пока. Да и ня надо мне бочками-то. У меня корова с тяленком, огород, поросята. Мы в природе живем – лишнего у ней ня возьмем, но и на каждого бобра лицензию выправлять – это извините. Я тут сызмальства и уж наверно знаю, что у зямли, у природы то есть, можно взять, а что няльзя.
– Не так просто тут, знаете ли, не в линейку. Вы пуповину свою природную не порвали и чувствуете землю как мать. А мало, что ли, у вас по соседству таких, на земле живущих, которые браконьерят как черти? Хоть трава после них не расти? – Усталость как-то понемногу рассосалась, и теперь Петр Алексеевич с удовлетворением чувствовал, что ресурс не вышел, и он, пожалуй, выдержал бы еще одну болотную пробежку. Вот только разговор шел не туда, но слово сорвалось и потащило за собой под уклон другие.
– Правда ваша, – вежливо согласился Пал Палыч. – Только в том бяда, что законы пишу ня я, как вы сказали, с пуповиной, а те клящи, для кого зямля давно уже ня мать родна, а корова дойная. Завистливые и жадные. А и у тех разумения нет. Они меня учат, а сами ня знают, ни как корову за вымя подержать, ни как ей кόрма задать.
Петр Алексеевич поморщился. Все комбинации этой бесконечной русской темы были ему известны и дурной своей неисчерпаемостью давно набили оскомину. Ну никак не мог русский человек смириться с тем, что, как и прочие народы, живет в аду – у иных он, может, только почище, а у иных и погрязней, – все печалился о справедливости, искал ее, звал, а откликались всякий раз бесы ангельскими голосами и опять заводили в тартарары. Да и речи о справедливости в большинстве случаев так или иначе сводились к деньгам, а это и вовсе уже чепуха – либо деньги, либо небо на земле. Что ни говори, а марксизм – сила.
– И то верно. – Петр Алексеевич продемонстрировал ответную вежливость. – За это им, клещам, в пекле век сковородку лизать. Ну а Гарун как? Толк из него будет?
– А будет – как ня быть?
Они шли через брошенную деревню, уже задавленную молодым осинником и не знающей удержу крапивой. Крыши домов, однако же, были целы, и в окнах блестели стекла, так что при нужде какая-нибудь пустующая изба вполне могла сгодиться для ночевки – Пал Палыч говорил, что иной раз охотники этим пользовались и даже топили печи в холода. У покосившегося крыльца одного из домов, заросшего крапивой в человеческий рост, Петр Алексеевич на миг задержался, оглядев примеченный еще по пути на протоку лопух. Один лист у лопуха вывернулся, и на его открытую солнцу белесую бархатистую изнанку вылезли погреться две маленькие бурые ящерки. Так они и сидели с тех пор, кажется, даже не утрудившись переменить изломанной позы.
– Я его в лес бяру. Иной раз ночью даже. Дурной еще, конечно. В поле бягет впяреди меня, а в лясу нет – боится. И на кабана ня лает – страшно ему. Причует в кустах кабана и встает. Молчит и няйдет, сзади жмется. Или вот в поле с собаками собярусь – мои спокойно бегают, привычно, а этот, Гарун-то, носится, будто с цапи сорвавши. Такая у него городская мода – там на прогулку-то выводят на полчаса, так надо успеть скорей во весь пых убегаться. А мои ня бесятся, им лес да поле ня в диковинку. Пярерос он, конечно, Гарун-то, но нынче у него только первое поле идет – начало натаски. Это уж по третьему полю вконец видно, на что собака годна, а на что нет.
Пал Палыч слегка придержал Петра Алексеевича за плечо. Неподалеку тут располагался старый заросший пруд, который они уже проверяли утром на пути к протоке. Но пройти мимо и не посмотреть, что творится на пруду сейчас, было бы не в охотничьих правилах. Скинув с плеча ружья и сойдя с едва заметной тропинки в высокую траву, цепляющуюся за одежду сухими семенами, молча забрали влево. Пруд окружали дубы и старые ветлы, посаженные здешними мужиками лет двести назад и пережившие и мужиков, и деревню; сам пруд зарос тростником и кувшинками, но в середине еще оставалось блюдце чистой воды. Пусто. Пал Палыч крикнул зычно: “Хай!” Из прибрежной травы никто не взлетел. Уток тут не было.
Вернувшись на тропинку, бодро зашагали в сторону сырого леса, и вскоре влажное царство ольхи, осины и березы накрыло их комариной тенью.
– А еще у меня пасека в Зашихино, – сказал Пал Палыч, возвращаясь мыслью к хозяйству. – Опять же надо за пчалáми глядеть. Мать у меня там, в Зашихино, но она старенькая уже да и с пчалами ня дружит. Ничего, мы в природе живем, бярем у нее в меру, что нужно, а она в свой чаред за нами доглядывает. Без нашего спроса, по старому уговору вроде. Я матери говорю: ты с пчалами ня возись и рои ня лови, а чуть что – мне звони, я мигом примчусь. А тут в мае приезжаю раз, а она на меня дуется и разговаривать ня хочет. Рой с яблони, оказывается, хотела в лукно стряхнуть, а он на нее и упаде – всю покусали. А через три дня опять приезжаю – она меня встрячает, смотрит так озорно, как молодая, и руки вверх тянет. “Во, – говорит, – вядал!” Я и ня понял сперва, а она два года руку правую вот так, – Пал Палыч показал как, – выше груди поднять ня могла – ревматизм. А пчелы-то весь ревматизм этот из нее, значит, и вытянули.
Дорога из чернолесья выскользнула в поле, на суходол, и вскоре за непроезжей лужей показалась оставленная охотниками на склоне холма машина. Подошли. Петр Алексеевич нажал кнопку на пульте, и машина, узнав хозяина, радостно взвизгнула. Первым делом он достал из подставки между передними сиденьями бутылку воды, открыл и протянул Пал Палычу. Тот осторожно, стараясь не касаться горлышка губами, отпил. Петр Алексеевич принял бутылку назад и, не почувствовав вкуса первого глотка, блаженно приник к ней горячим, иссушенным ртом. Побросали уток в застеленный полиэтиленом багажник; Петр Алексеевич переобулся и сел за руль.
– Заедем-ка в Кузино на речку – тут нядалеко, – сказал Пал Палыч, спустив до колен болотники и устроившись спереди на пассажирском сиденье. Он сбросил куртку, взялся руками за держалку, предусмотренную над бардачком на случай тряски, и чуть подался вперед, стараясь не касаться сырой, пропотевшей рубашкой тканевой обивки спинки. – Езжайте, я покажу.
Прежде чем добрались до дома Пал Палыча, у которого гостил приехавший на три дня проведать местных уток Петр Алексеевич, завернули в Кузино. В километре за деревней поставили машину в тень раскидистой ветлы. Пал Палыч принялся лазить по кустам вдоль заросшей по берегу густым лозняком речушки, а Петр Алексеевич, примостившись на бетонном парапете, воздвигнутом на обочине в том месте, где под дорогой пролегала труба, дававшая подземный проход речке, взялся ощипывать и потрошить совместную добычу. Благо, было где вымыть руки.
Через полчаса Пал Палыч принес еще двух кряковых селезней.
Потом отправились в Сошково. Деревня стояла на слоистом известняке, лет сто назад здесь добывали строительный камень, о чем свидетельствовали сложенные из желтовато-сизого плитняка старые сараи. Долгие годы ходила деревня за водой на ручей, пути – полверсты; пробить колодец сквозь известняки мужикам было не по силам. Тридцать лет назад, на излете колхозной жизни, пробурили в Сошково скважину, попали в мощную жилу, так что фонтан ударил метров на десять. Но вода оказалась минерализованной и чувствительно отдавала чем-то вонючим, возможно, серой (Петру Алексеевичу как-то сразу стало ясно, что да – сера, без нее такой запах не построишь, без нее – никак). Возили здешнюю воду на анализ: по составу – чистый нарзан. Или боржом – Пал Палыч точно не знал, что есть что. Или того лучше – баденские воды, эти точно серные. Полезно, конечно, при разных расстройствах, но на боржоме щи не варят. Однако в Сошково понемногу привыкли, ничего – можно. А одна слепая старушка, регулярно умывавшаяся под здешней струей, по свидетельству местного предания даже прозрела. Пал Палыч рассказывал, что в перестройку кто-то предприимчивый из пришлых хотел наладить здесь газирование и розлив воды в бутылки, но умирающий колхоз добро не дал.
Через несколько лет фонтан заделали в трубу с коленом, и вода стала хлестать не вверх, а горизонтально. За прошедшие годы жила ничуть не оскудела – боржом затопил луг, превратив его в пахнущее гнилым луком болото, и там, на мочилах, бывало, паслись утки.
Метрах в ста от минеральной скважины Пал Палыч подстрелил на взлете крякушу и, оставив ее на попечение Петра Алексеевича, хлюпая сапогами, скрылся в тростниках. Недоступная тушка покачивалась на глади заводи. Взяв из машины топор, Петр Алексеевич вновь натянул болотники, срубил неподалеку березку, очистил от ветвей и, подойдя к самому краю вязкого гнилого берега, хлыстом подтянул к себе утку. Здесь, в мочилах, вода отстаивалась, растворенные в ней соли/щелочи уходили в почву, и черная, вымешанная сапогами грязь воняла необычайно. Счет был разгромный – 8:1. Впрочем, тут Петр Алексеевич даже не доставал из багажника ружье – впечатлений на сегодня ему было уже достаточно.
Вечером, сидя за столом в доме Пал Палыча, щедро потчуемый дарами его хозяйства, Петр Алексеевич прислушивался к себе и ощущал, как ободрились за день его чувства. Ничего особенного вроде бы не произошло, сегодняшняя охота не стала для него добычливой, однако шевеление трав, блеск воды, взлетающая птица, сияние неба, зеленый жук, бьющаяся изнутри брошенного дома в окно пухлая бабочка, ящерки, вековой плитняк сараев, вкус холодной минеральной струи – все увиденное, услышанное, попробованное за сегодня вспыхивало в его сознании, шевелилось, высвечивалось одно за другим, желая запомниться, не ухнуть безвозвратно в забвение, найти в памяти свой уголок.
На столе были свежие овощи, зеленый лук, домашнее сало, колбаса, соленые огурцы, тушеная телятина с печеными кабачками, душистый хлеб из местной пекарни, густая домашняя сметана, жареные голавли и мед двух качек – июльской и августовской. Ну и, конечно, водка – о ней уже позаботился Петр Алексеевич, знавший хлебосольство Пал Палыча и не желавший чувствовать себя полным нахлебником. Нина хлопотала по хозяйству, между делом приглядывая за полуторагодовалым внуком, и за стол с мужчинами не садилась. Дом у Пал Палыча был великий, в два этажа. Первый – кирпичный, второй – из толстого тесаного бревна. Строился он на большую семью, но выросшие дети уехали от земляной жизни в Петербург и теперь лишь ненадолго приезжали к родителям в уездный городок, основанный Екатериной, почти до основания разрушенный в последнюю германскую войну и неинтересно, без любви восстановленный заново в послевоенные годы, – догуливать отпуск, проведенный, как и положено, в Хургаде или Анталии. Ну и, само собой, время от времени подбрасывали на забаву внуков.
Первую рюмку выпили за охотничье счастье – у Пал Палыча с этим делом все было в порядке, а вот Петру Алексеевичу удачу определенно не мешало приманить.
– В Какошине у меня кабаны прикормлены, – макая в сметану зеленую стрелку лука, признался Пал Палыч. – Там старый сад колхозный брошенный – я сляды увидал и кукурузы насыпал полтора ковшика. В том годе еще за хорошую цену два мяшка кукурузы купил. Дед какошинский, приятель мой, ходил смотреть – вся прикормка подъедена. Звонил утром. Я поехал, еще насыпал. Если опять съядят, хоть иди туда на ночь. Наверняка, конечно, ня скажешь: придут – ня придут… Там на сосне у меня пярекладины набиты – ничего, сидеть можно. Петр Ляксеич, а хотите на кабана? Я фонарь подствольный дам. Только матку ня бить – подсвинка высматривайте.
Петр Алексеевич решительно отказался.
– Мне барская охота по душе, – сказал он, хрустя огурцом. – Та, что по перу, – утиная да по красной дичи, когда больше ходишь, чем стреляешь. Легавую думаю завести.
Выпили еще по одной – за целкость ружей. Петр Алексеевич нахваливал закуски – сметана, сало, телятина, голавли и впрямь были хороши, – снова наливал водку, Пал Палыч останавливал горлышко пальцем над вполовину наполненной рюмкой: “Хватит, хватит…”
– А что, скажите мне, такое значит – жить в природе? – задал Петр Алексеевич давно щекотавший язык вопрос. – По-вашему, ведь это, верно, целая стратегия, особый жизненный уклад?
– Скажете тоже – стратегия, – водружая на хлеб ломоть сала, улыбнулся Пал Палыч. – Ничего мудреного. Живи и тем, что тябе природа дает, пользуйся, но только так, чтоб она ня обяднела, чтоб сохранилась, а то и умножилась. Нужна тябе лясина – бяри, но десять взамен взятόй посади. Это же ня сложно. Или с пчалами тоже – я за ними сляжу, чтоб ни моли, ни варатоза, подкормлю, когда надо, рои словлю, маточники вырежу… А они мне за то меду, так что и мне, и всей родне, и на продажу. Или вот охота… Корми зверя, чтоб плодился, матку ня трожь, лишнего ня добывай, а иной год и ня стреляй вовсе, если зверь на убыль пошел. А то у нас-то как? Сойдутся охотники в бригаду и бьют зверя подчистую – кабана, козу, лося… С одной лицензией весь сязон. Все зверье подчистую извядут. А вы, Петр Ляксеич, говорите: стратегия… Хорошо Бялорусия и Прибалтика рядом – оттуда зверь к нам снова заходит. Так его опять в будущий год извядут. Бывало на озере, на Але, с острова на остров лось или коза плывут, так их с лодки ножами режут. Выстрел-то по воде далеко слыхать, вот они и ножами… Там зямля откуплена – охотхозяйство частное, егеря строгие. Если святло и тушу тишком ня вывезти, так брюхо лосю вспорют, чтоб ня всплыл, место пометят и ночью забярут. Так вот.
Выпили под эти слова горькую рюмку.
– А что охотовед? – Петр Алексеевич разбирал на тарелке голавля. – Куда смотрит?
Пал Палыч махнул рукой.
– Охотоведа область ставит. Замгубернатора вопрос ряшает. Он, охотовед-то, туда, – Пал Палыч оттопырил на крепком кулаке большой палец и указал им в потолок, – мясо возит. Те же бригады ему долю дают… Пока у губернаторских дичина на столе, так значит – охотовед справный, посажен правильно, на свое место. А что зверя при таком хозяйстве ня станет – кому это интяресно?
Тут уж было никуда не деться, и по освященной веками традиции некоторое время говорили о неустроенности русской жизни. Пал Палыч даже хватил шире, укрупнил масштаб, замахнулся на мироздание, неожиданно представ перед приятно удивленным Петром Алексеевичем в образе законченного стихийного гностика.
Хмель брал свое – голоса собеседников стали громче, глаза заблестели. Пару раз в кухню заглядывала Нина и с любовью бранила мужа за какую-то чепуху, стараясь не столько для себя, сколько для Петра Алексеевича, – ничего не попишешь, тоже традиция. Петр Алексеевич это понимал и с улыбкой любовался ритуалом.
– Смотрю я на вас, Пал Палыч, и в толк не возьму, – после очередного тоста, поднятого за улизнувшую из кухни хозяйку, сказал Петр Алексеевич, – откуда в вас эта незамутненность сознания? Понимание земного порядка? Откуда эта ясность бытия?
– О чем вы, Петр Ляксеич?
– Так скажу. Со всяким бывает – иной раз тоска возьмет за горло, да так крепко, что озарение пронзит, и понимает человек, что в жизни его все не так, все ложь, все устремления его, желания, порывы – все негоже и порочно. Что черен он от грязи мыслей и страстей, что нет в нем светлого места. А надо жить не так. Надо крестом перечеркнуть все мороком окутанные годы и строить заново жизнь на руинах темных страстей и поганых привычек. Тяжко это, но оставаться тем же – тяжелее… И рвется от стыда и гнева на черноту свою сердце. Но вот проходит миг, мутнеет внутренний взор, и зарывается человек снова в свою навозную кучу, в теплую грязь будней. И ни следа от проблеска не осталось, как его и не было. А вот у вас не так. Вы среди прочих – ворона белая. Я вижу, как вокруг живут, – лица угрюмые, пьют, матерят друг друга, злобствуют, дерутся, завистничают, крадут – родня у родни ворует. Земля давно запущена, никакое дело в руках у людей не держится. На земле жить – тяжкий труд, я это понимаю. Но ведь и радость в нем, в труде этом, если наладить его по уму и делать с хотением. У вас ведь, Пал Палыч, наладить получилось. Вы слова бранного попусту не скажете, делу и рюмке время знаете, дом у вас вон какой, и в доме вашем мир, хозяйство с толком ведете, опять же ясное понятие о жизни в природе имеете… Вы, так сказать, человек-соль. С вами мир становится вкусным. Откуда это в вас, скажите? Почему другие не переймут?
– Сказать, что ли? – лукаво улыбнулся Пал Палыч. – А ня скажу. Покажу лучше.
Пал Палыч поманил Петра Алексеевича из-за стола и повел сначала в прихожую, а оттуда в небольшие сенцы, где был устроен спуск в подпол и котельную. На лестнице, ведущей вниз, стояли вдоль стены два фанерных листа, на которых были растянуты выскобленные бобровые шкуры. В низком подполе пришлось пригнуться. Лампочка тут отчего-то не горела, и Пал Палыч, чтобы не поломать ноги, оставил дверь на лестницу открытой. Здесь, на стеллажах из струганой доски и на цементном полу, стояли банки домашних солений и варений, большие алюминиевые бидоны с медом, мешки с картошкой, корзины с луком и чесноком, ящики со свеклой, пересыпанной сухим песком морковью и какими-то другими не опознаваемыми в сумраке корнеплодами.
Встав на четвереньки и покопавшись на нижней полке стеллажа, откуда-то из заднего ряда тускло играющей бликами стеклянной тары Пал Палыч извлек запыленную, запечатанную жестяной крышкой трехлитровую банку, ничем особым на вид не выдающуюся. В таких хозяйки закатывают огурцы и смородиновое варенье. С банкой в руках он поднялся на ноги и, склонив голову, двинулся к лестнице. По пути взял с полки пустой мешок, обтер стекло, бросил мешок обратно.
– Сейчас под лампой осерчают, разрезвятся, – предупредил Пал Палыч.
На выходе он закрыл спиной идущий из дверного проема свет, так что Петр Алексеевич очутился на миг в темноте и тут же ушиб колено, налетев на бидон с медом.
Наконец выбрались из подпола на лестницу. Здесь под лампочкой Пал Палыч повернулся к Петру Алексеевичу и показал матовую от давних наслоений подвальной паутины, исполосованную пыльными дорожками банку, из которой на свету раздался глухой мерзкий писк. Петр Алексеевич смотрел секунду, не понимая, потом вгляделся и обомлел. Два отвратительных существа в бурой свалявшейся шерсти, с бешеными круглыми глазами и с лоснящимися черными мордами корчились, плевались и верещали от бессильной ярости, остервенело строя людям злобные рожи. Петр Алексеевич не испытывал отвращения ни перед крысой, ни перед змеей, ни перед нетопырем, мог спокойно взять в руки паука и поиграть с пиявкой, но при виде паскудных тварей испытал такую гадливость, что невольно, как от хлынувших из прорванной фанины нечистот, отпрянул от банки к стене, уронив фанерный лист с распятой бобровой шкурой.
– А ня бойтесь – им отсюда ня сбежать. – Пал Палыч так и сяк повертел в руках банку, показывая скребущихся изнутри в стекло гадин со всех сторон. – Это наши с Ниной. Даром, что ли, я охотник? Вот – словил.
– Боже, что это? – Петр Алексеевич уже понял, кто сидит в банке, но разум требовал вербализации догадки.
– Ня знаете? А кто нам в левое ухо глупости шепчет? Они и есть.
Какое-то время Пал Палыч и Петр Алексеевич молча рассматривали плененных гаденышей. Потом Пал Палыч крепко встряхнул банку, отчего твари, сплетясь в клубок, возбудились и забесновались так, что Петру Алексеевичу показалось даже, будто пасти их с мелкими лиловыми языками попыхивают чадным пламенем, а гипертрофированный, несоразмерный остальному телу, влажно набухший срам вот-вот пойдет в дело… Уже пошел. От картины этой ему сделалось не по себе.
– Экое няпотребство… Тьфу! – Пал Палыч смутился от эффекта, какой произвела на Петра Алексеевича его кунсткамера. – Ладно, будет. Убяру лучше.
Уже не приглашая за собой Петра Алексеевича, он скрылся в подполе, а вновь появившись на свету, признался:
– Ня знаю, что и делать с ними. Заспиртовать пробовал, так они и в спирту друг дружку яти… Может, профессору отдать? Пускай в музей какой опряделит. Как думаете?
Петр Алексеевич думал о другом.
– Что, и у меня такой же? – предчувствуя ответ, все-таки спросил он.
– И у вас, Петр Ляксеич. А как же? Они ко всем приставлены. Только юркие больно, трудно глазом углядеть. Я после того, как наших-то с жаной зацапал, хотел и тех, что у детей, словить – так ня выходит. Они тяперь городские, а у городских подлюги-то эти шибко шустры.
Пал Палыч и Петр Алексеевич вернулись в кухню, за стол. Петр Алексеевич, пребывая под впечатлением ужасной банки, тут же полез в сумку и достал вторую бутылку водки, которую предполагал оставить до завтрашнего ужина.
– Вот ведь… – Видение не отпускало – то и дело оживая в памяти, мерзкая картина сотрясала Петра Алексеевича брезгливой дрожью, как бывает, когда вспоминаешь вдруг какой-нибудь стыдный поступок. – Что же теперь? Как жить с этим?
– А някак. Как жили, так и будете. Уж проверено.
– Нет, – мрачно наполнил рюмки Петр Алексеевич, – как прежде не получится.
– А получится, – весело махнул рукой Пал Палыч. – Очень даже получится – ня сомневайтесь. Он, ваш-то, вокруг пальца так вас обвертит – даже ня заметите.
– Ну уж нет. Теперь замечу. – И Петр Алексеевич вновь налил водки в свою опустевшую рюмку.
Утром в окно вразнобой барабанили капли дождя. Петр Алексеевич потянулся в чистой, с вечера застеленной Ниной постели, и почувствовал в голове шум. Вторую бутылку вчера можно было и не допивать. Тем более что Пал Палыч деликатно рюмку поднимал, но отхлебывал малость, так что, считай, Петр Алексеевич убрал водку в одно жало. С чего бы это? Внезапно мурашки пробежали у него по голове, прокладывая тропы меж корней волос. И тут Петр Алексеевич все вспомнил. Вспомнил, и жизнь внутри него оцепенела.
Что это было? Разве такое возможно? Он схватил предусмотрительно поставленную возле постели бутылку с водой и влил в пересохшее горло добрую половину. Откинувшись на подушку, Петр Алексеевич лежал, примеряясь к грузу нового знания, опустившегося гнетом на все его тело, и моргал, пока левое ухо его не наполнилось гулким звоном. Звон погулял внутри головы, заглушая все прочие звуки, разгоняя имеющие форму сомнений мысли, и схлынул. Ну конечно – внушение, суггестия, магнетизм… Именно невесть откуда взявшаяся в сознании Петра Алексеевича “суггестия” – похожее на быструю сороконожку слово – и решила дело. Ай, Пал Палыч! Ай, шельма! Он, небось, и на зверя морок наводит, так что дичь сама под выстрел идет. Вот бестия! Видит – гость во хмелю, так решил натянуть ему нос! И ведь одурачил! Ловко! Спросить бы надо, что там было, в банке? Что за хомячки? Или… Нет, не стоит. Пусть думает, что фокус удался.
Петр Алексеевич улыбнулся, довольный тем, что не повелся простодушно на обман.
Впереди его ждал долгий и приятный день, полный новых впечатлений. Утихнет дождь, и они с Пал Палычем, как договаривались, поедут на Гришатинское озеро. Там Пал Палыч возьмет у знакомого старовера лодку, и они, меняясь на веслах, будут бить днюющую утку на подъеме…
За окном послышались возня и радостное собачье повизгивание. Петр Алексеевич встал с дивана в гостиной, где хозяева устроили ему постель, надел штаны-распятненку, накинул рубашку и выглянул в окно. С тяжелого, низкого неба хлестала тугая вода. Ничего – сильный дождь не бывает долгим. Во дворе завернутый в плащ Пал Палыч кормил собак. Две серовато-желтые лайки склонились под навесом над мисками. Черный с белой грудью Гарун, щелкая пастью, будто ловил муху, кусал дождь. Дождь ускользал. Гарун огорчался и лаял.
∙