Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2012
Ольга Брейнингер родилась в Караганде (Казахстан). Окончила Литературный институт им. Горького, аспирантка Оксфордского университета. Член Союза писателей Москвы. Лауреат премии им. А. Филимонова за повесть “Призма”. Живет в Германии.
Ольга БРЕЙНИНГЕР
Унылый городишко
Иногда мне кажется, будто давно, с самого детства я помнила, что Швайнфурт – это всего лишь три площади с сеточкой улиц, и знала, что из шестидесяти тысяч горожан на Рыночную площадь с пустыми деревянными домиками, где по будням крестьяне продают огурцы, тыкву и цветы в глиняных горшочках, неделю за неделей, по воскресеньям, будет приходить только один человек и слоняться между аккуратно поставленными друг на друга ящиками, свежепокрашенными скамейками и раскормленными голубями. И там, среди остовов ярмарки, я буду как капитан затонувшей флотилии надежд. И кажется, что вызов, который пришел еще в девяносто каком-то году, неспроста пролежал столько лет на дне коробки с документами в мамином шкафу, потому что все понимали, каково будет, когда тоска покроет наши лица серой пленкой и заставит улыбаться друг другу, сталкиваясь в коридоре.
Безымянный внутренний доктор выписывает мне ежедневную дозу алгебры, комбинаторики и теории вероятности, которая должна вытащить меня из моей беспросветности и этого чужого города, заливающего глаза серым цветом, смешивающего в безвкусный коктейль дни хорошие и плохие, подтачивающего изнутри всех нас, мою семью, меня… Воскресным утром я сажусь за свой белый-белый стол в белой-белой комнате и, поставив будильник на через четыре часа, до очерствения решаю задачи по математике из учебников, хрустящих безукоризненно белой, как платье Офелии, бумагой, ставя кляксы на ее юбках, перечеркивая неправильные решения, переписывая исходные формулы и подставляя новые переменные, пока ответ не совпадет с тем, что написан в конце учебника.
И через четыре коротких часа, покончив с примитивной теорией вероятности на бумаге, я сталкиваюсь с такой сложной настоящей бесконечностью. Бесконечностью… ничего общего… вселенная… самолет вникуда… Эйнштейн… умирать… Настоящая бесконечность – это когда ничего не нужно делать. Не когда ничего не хочется делать, а когда делать просто нечего – ничто, которое удается стереть будничными делами с понедельника по пятницу, но не раскрасить никаким надеждами в выходные.
В такие минуты (а такие минуты – это каждое воскресное утро) составляешь на остаток дня (и подсчитаешь в уме: двадцать четыре минус восемь на сон – шестнадцать; минус четыре на математику – двенадцать, и два – туда-сюда, итого в остатке – десять, десять часов бесконечности) список дел, которые можно не делать никогда, но которые придают воскресенью то, что нужно, – полновесность, серьезность, обоснованность. Выполняешь все по списку, ставя галочки, гладишь одежду, готовишь обед, читаешь книгу, звонишь домой в Казахстан, сотню раз проверяешь почту.
Когда галочек больше нет – выходишь на улицу и медленно, отпечатывая каждый шаг в несуществующем ритме дня, делаешь большой круг по городу: Шпитальштрассе – главная улица со всеми магазинчиками и кафе, Почтовая площадь – Россмаркт, центральная автобусная остановка – Цойгхаус, с незалатанными ранами из бомбардировок сорок третьего года, Рыночная площадь, наш дворик. Большой круг занимает минут пятнадцать, это если темперировать шаги, как Бетховен – рояль: наступать сначала твердо, уверенно на пятку и сразу нежно опускать на крупные камни мостовой носок, вытягивая его, как балерина, в неведомую даль, под скрежет песчинок под ногами.
Большая прогулка заканчивается, закругляется на Юденгассе, где мы живем, узеньком Еврейском переулке за Ратушей, прямо за Рыночной площадью. В наш двор выходят окна трех домов, и весной, когда цветут каштаны, ветер поднимает их бело-розовую пыль и распыляет сочащуюся стружку по окнам, а внизу, в песочнице, прямо под кривыми разветвленными каштанами дети бросают в друг друга и в прохожих песком, который, смешиваясь с мучнистой, влажной пыльцой каштановых деревьев, оседает на волосах и губах чувством тоски… Эти дети, их мамы пьют кофе в кафе… на краю песочницы… кафе закрывается в три часа дня… чувством тоски… опять раз в полгода очередь за социалом… неизбывность…
Из всех времен года в Швайнфурте мне больше всего нравится весна, когда вроде бы и меняться нечему, но все оживает, и ненадолго кажется, что ты оживаешь вместе с природой. Дома, в Караганде, я всегда любила осень, раннюю сентябрьскую осень, когда серый шахтерский город вдруг на считанные дни начинал искриться, окрашенный в охру и золото, когда воздух становился дымчатым и приобретал особенный теплый, осенний оттенок. В середине-конце сентября можно было гулять по Бульвару Мира и собирать красные и желтые, и оранжевые, и не успевшие созреть, преждевременно умершие зелеными, тополиные листья, их гусиные лапки, пышно захороненные в аляповатых гербариях на уроках труда. Толстый ковер листьев под ногами приглушал осенние шаги, делал их мягкими, нежными, неслышными, и наступление зимы всегда оказывалось переходом в состояние нематериальное, нефизическое – помнишь, такое странное, когда люди не наступают на землю, а парят над ней, и отсутствие стука каблуков и шлепанья подошв шепчет “шшшш”, подчеркивает отсутствие, в мире нет никого…
Но в Германии нет снега, и опавшие листья сметают дворники в пять-тридцать утра, так что шаги всегда тверды, уверенны, и только где-то на третьей неделе сентября мимо промчатся, поедая конфеты из длинных пестрых кульков, пестрые девочки и мальчики, знаменуя начало учебного года. А я и не замечаю, как время переходит из одного сезона в другой и уходит от меня навсегда.
Вспоминаю, как совсем недавно я была полна надежд, и все разговоры приглушенным голосом о Фридланде, лагере для беженцев и переселенцев, меня не пугали – подумаешь, главное правильно ко всему относиться, не терять правильного настроя, не поддаваться, не начинать стыдиться себя, не говорить о русских “русаки”, не испугаться, не дать унижать себя ни в коем случае, не… не… не… пускай что угодно. И отнеслась правильно – когда из здания вокзала шла вдоль колючей проволоки, улыбалась, говорила: такого в моей жизни еще не бывало; не бывало рентгена по прибытию, не бывало длинных узких бараков, не бывало двухэтажных железных кроватей, по восемь человек в комнате, не бывало унизительных расспросов и вереницы пустых лиц, не бывало тянувшихся в шесть-тридцать утра из бараков в здание столовой цепочек людей со стеклянными глазами. Не бывало ощущения, что я – это не я, а героическое кино. И когда только приехала, встретила в коридоре мальчика с кастрюлькой и в спортивном костюме, он жалостливо посмотрел на меня – и я улыбнулась ему в ответ так же, но сама верила в себя.
Верила очень долго. Верила, когда оправдывалась за то, что приехала, и за то, что не лютеранка; верила, когда сидела на железной кровати в бараке, часами глядя в одну точку на стене или перечитывая в сороковой раз одну и ту же книгу, потому что новую достать было неоткуда, а заняться во Фридланде нечем; верила, когда вырвалась из его застенков, едва не превратившись от ничегонеделания в бездумный овощ, не став примитивной, послушной, кивающей, мечтающей отделаться от своей русскости, как от клейма; верила, когда нужно было за три месяца выучить немецкий, чтобы получить шанс; верила, когда вдруг оказалось, что я не нужна ни тем, от кого уехала, ни тем, к кому приехала, а значит, никому вообще, и я вдруг осталась одна, совсем одна, не в доме, не в городе, не в стране – везде. Верила, когда вместо желанного города с жизнью – Берлина или Кёльна – я приехала в город, покрытый пылью, да еще и с такой плохой славой для русских, с этим шарикоподшипниковым заводом, который в сорок третьем году бомбила авиация США и Великобритании во время операции “Двойной удар”.
Потом, после войны Швайнфурт попал в “американскую” часть Германии, здесь расквартировали войска и построили казармы, а потом случилась вторая половина двадцатого века, и город превратился в “столицу иностранцев” Баварии, в слоеный пирог с начинкой из пяти наций, нет, подождите, я знаю, в город-уравнение, уравнение с бесчисленными переменными из немцев, русских, итальянцев, американцев и турков.
Смотрите, я раскладываю его на ладони, как рисуют “сороку-воровку” на ладошке ребенку перед сном, вот он, этот город Швайнфурт с цветной топографией, вот вспыхивают разными цветами районы разных диаспор. Вот американские казармы за городом, этакий сеновал из поволжских рассказов моей бабушки, самое модное место для знакомств, вот турецкий район, турки облюбовали и заселили кварталы вокруг Штадтгалереи, единственного торгового центра в Швайнфурте, предмета их страшной гордости, потому что таких больших двухэтажных торговых центров в окрестностях больше нет. А для итальянцев, чьи деды приехали в Германию гастарбайтерами, да так и остались тут, я рисую кружочки на карте в центре города, на улицах пиццерий и причесанных на немецкий манер чинно-шумных баров. По слухам, каждый десятый швайнфуртец – иностранец. Что-то сомнительно. Я бы сказала – каждый пятый. Моя карта на белом-белом столе мелькает цветным кружочками, я добавляю последний кружок, русский, клею его в район хайма, убежища, где можно жить в русской среде, по две семьи в квартире, успешно изолируясь от того, что за стенами таится страшный дивный другой мир.
Страшный дивный другой мир таится и за моими ставнями, которые я поднимаю по понедельникам в семь-тридцать утра, последней на Юденгассе, шестнадцать, открываю тяжелые деревянные шоры, объявляя возобновление “военных действий” после выходных, ведь между мной и городом идет негласная, мягкая, но бескомпромиссная борьба – кто кого перетерпит, кто кого переломит, кто кого заставит сдаться. Главное – это не поддаваться его комфорту, его конформизму, и я отказываюсь ходить к одному и тому же булочнику каждое утро и отказываюсь знать, как их всех зовут.
Однажды куратор посылает меня на социальные работы, и теперь с понедельника по пятницу с восьми до четырех я сажаю в парке цветы, перекапываю клумбы, крашу бордюры, а когда не делаю этого, продолжаю решать задачи и продолжаю сопротивляться, как когда-то Франция – бессильно, малозаметно, стойко, и с гордо поднятой головой. По воскресеньям хожу гулять, а с понедельника по пятницу – сажаю цветы, и с понедельника по пятницу город побеждает меня, и много-много нарядно одетых, красивых и счастливых пожилых дам и мужчин заказывают в пекарнях “Kaffee und Kuchen”, отламывают от пирожного раз в час, пьют глоточками кофе, читают “Schweinfurter Alltag” и разговаривают с такими же милыми и счастливыми старичками и дамами за соседним столиком. А в обед Луизелотта ставит под стекло тарелки с овощами, супами, сардельками и картофельным пюре, которое она только что так усердно взбивала в миксере в комнатке за стеной, взбивала, пока все волокна, все кусочки картофеля не раскрошились, не измельчились, не стали хрупкими и воздушными, как взбитые сливки, и тут Луизелотта, толстая, рыхлая, с руками, похожими на картофельное пюре, которое она так хорошо взбивает каждый день около двенадцати дня, опускает миксер в раковину, на минутку закрывает глаза, думая о том, что скорее бы уже пять-тридцать, расставляет на столе большие белые тарелки, и на каждую, точно художник на палитру, капает большую каплю пюре из половника, а где-то там, далеко девочка Алиса составит из своей одежды бесконечное число комбинаций и поможет мне бежать из Швайнфурта.
В момент, когда я начала сдаваться, помню, твердо, четко, как будто это вырезано у меня на языке, угадалось, что это случилось из-за дома напротив. Мой белый-белый стол в моей белой-белой комнате стоит прямо перед окном, а напротив, на расстоянии каких-нибудь двух метров, на другой стороне улицы огромный дом-телевизор, где каждое окошко показывает свою историю, чаще всего грустную и полную одиночества, потому что напротив моего окна – дом престарелых. Думаю, когда мне будет лет этак девяносто, я тоже возьму и перееду в дом престарелых. Ведь там я буду не одна, я буду там лишь в клеточке, ячейке, пчелином улье, и в каждой ячейке справа и слева, внизу и вверху будут такие же потерявшиеся грустные пчелы, которых будет тянуть друг к другу, слепляя, склеивая нас, как медом, а может быть, для кого-то даже будет так, как сейчас для меня, – наш улей тоже станет живым телевизором.
Сначала был этот дом, а потом стало совсем плохо. Я решила все задачи, сдала все экзамены и отправила через Ла-Манш толстые конверты с письмами-объяснительными, почему и кто я такая, и меня стала томить тоска, белая, слепящая меланхолия – белая, потому что, раскаленная до ослепления, до сияния, до затмения, до потери сознания, когда не видишь ничего, кроме этого бесконечного белого купола над собой.
И в одну из таких ночей я вдруг изобрела бесконечную формулу Германии: “страна, которая”.
Страна, которая – это когда можно бесконечно подставлять все новые и новые переменные в формулу и складывать их. Страна, которая дала миру Шиллера и Гете. Которая родила Канта, Гегеля и Мартина Лютера. Которая вскормила Лени Рифеншталь и Фрица Ланга. Которая не виновата в том, что отвергла Марлен Дитрих и Томаса Манна. Которая выкормила фон Бисмарка и Зебальда. Которая создала величайшую, самую совершенную цивилизацию, безупречную точность, практичность, аккуратность и взаимоуважение. Шоколад, пиво, поэзию и романтизм. Сказки братьев Гримм и философию Дильтея.
Я подставляла и подставляла до бесконечности, и, допускаю, вы скажете, что можно взять какой угодно изначальный пункт отсылки и подставлять туда любые значения до бесконечности. Возможно, отвечу я, возможно, это так, но тогда не всегда левая и правая часть уравнения будут тождественны. Подставьте, например меня – “это она, которая”. И у вас будет совсем немного вариантов после “которая”, и вы никогда не скажете: ни пиво, ни шоколад, ни философия Дильтея, и никогда, никогда вы не придете к бесконечности такой сияющей, что ослепляет…
И потом, наутро, изобретя формулу бесконечности для Германии, я вдруг почувствовала, что дверь внутри меня открылась, и я готова пойти и каяться, я была так отчаянна, что почти полюбила цветы, которые каждое утро шла высаживать, как в пуховые перины, в клумбы. И в то утро, когда часы пробили сто двадцать восемь дней с тех пор, когда за Ла-Манш отправилось толстое письмо с просьбами и объяснениями, я как раз шла к своим цветам. Помню, как спускалась по лестнице в семь-тридцать и заметила в почтовом ящике конверт. Открыла ящик с внезапно тревожно забившимся – в ожидании очередного штрафа, уведомления, вызова в социал, командировки на соцработы или отказа в работе – сердцем, а там теплился согретый моими надеждами толстый конверт, и я улыбнулась, потому что знала, что если конверт тонкий – это белая бесконечность, а если толстый…
Время законсервировалось, как варенье, я поймала секунду, когда время пришло в точку, где я заглядывала в почтовый ящик, и не успело уйти, когда я схватила его, когда еще не успела подумать о будущем и о том, что может теперь произойти со мной, о том, что теперь все может измениться к лучшему… Все должно измениться… прошла пора унижений… прошло тяжелое время… теперь все пойдет на лад… теперь снова станет цвет у жизни… теперь я начну улыбаться… теперь я забуду, как старички танцевали сиртаки под моим окном… теперь никакой влажной розовой стружки каштанов… теперь, возможно, снова будет осень… чего только ни будет теперь…
И я не пошла в тот день сажать цветы, и до сих пор сохранила то письмо и конверт. Иногда я достаю этот конверт из коробки с документами, спрятанной в глубине шкафа, чтобы вспомнить снова, как в один-единственный момент моя жизнь переменилась, как я освободилась, как потом гордо выписывалась из социала, собирала вещи, заказывала у Луизелотты латте, и назавтра снова латте, и послезавтра, и после-послезавтра, больше не боясь повторения.
Мне тогда показалось – только на минуточку, нет, лишь на самую секунду, на небесконечность, совсем на немножко, – что я так свыклась с этим чувством – чувством “несчастна”, чувством “хочу избавиться”, что если вдруг мой конверт говорит “да”, то я потеряю все в один момент, потеряю даже то, что даже не знала, что имею. И никогда-никогда не буду знать, как жить, когда уже не нужно каждую минуту хотеть вернуть все назад.
Эти штампы, этот адрес толстого конверта, который сулил мне свободу, будущее, большие города, “никогда больше комбинаторика”… к черту вообще… мне кажется, я уже даже почти полюбила эту страну… как легко осознавать неправоту, когда ты счастлив…
Почему одни счастливы, а другие нет, и почему я не была счастлива вчера и час назад… а так ли счастлива? Меняются ли люди, меняются ли мысли, не будет ли завтра то же, что вчера?.. не единичен, не мимолетен, не иллюзорен ли этот момент?.. что если счастье это всего лишь умение себя обманывать?.. что если это просто называется умением жить?.. что если я не помню, а была просто несчастна всегда, все время?.. или была счастлива?.. что если?.. ах, если бы знать… если бы знать… если бы знать… А Чебутыкин в это время приговаривает: “тарарабумбия, сижу на тумбе я”… Ах, если бы знать… если бы знать…
Потом я собралась с мыслями и вскрыла конверт, заранее зная заветное “да”, оставила его на столе и вышла на улицу, ведь мой традиционный большой круг никогда не знавал утреннего восьмичасового солнца и второго захода в одно и то же кафе. Столица иностранцев Баварии склонила передо мной голову, я проходила через немецкие, русские, итальянские, турецкие кварталы и, не дойдя до американцев, повернула назад. Шпитальштрассе – Почтовая площадь – Россмаркт – Цойгхаус – Рыночная площадь, и на Рыночной площади уже поднимаются из-под мостовой мои темные деревянные корабли, и время утекает, уходя, появляясь ниоткуда, и исчезая в никуда.
∙