Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2012
Ливия Звонникова родилась во Владикавказе, живет в Москве. Окончила филологический факультет МГУ. Кандидат искусствоведения, доцент ВГИКа. Автор книги “Кинематографический потенциал в творчестве Чехова”, “Заколдованный круг (о прозе Чехова)” и других, а также ряда статей о творчестве Пушкина и Чехова.
Ливия ЗВОННИКОВА
Петербургский Иов
“Медному всаднику” А.С. Пушкина посвящено немало исследований. Но странное дело: большинство их авторов до сих пор находятся под влиянием Белинского, и мысль их вращается вокруг высказанного им почти двести лет назад. Слов нет, Виссарион Григорьевич был великий человек, но не будем забывать, что при этом он был человеком страстным. А страсть у него была одна – борьба с русским самодержавием, в котором для него воплотилось все зло мира. Не забудем, что Белинский был одним из первых русских интеллигентов, которые считали своим долгом быть в оппозиции к государству. И, естественно, ему очень хотелось убедить своих читателей, что “властители дум”, а в их числе были и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, – его единомышленники. Современные литературоведы, как будто завороженные, повторяют его заклинания о “маленьком человеке”, ставшем невинной жертвой русского самодержавия.
Приведу достаточно свежий пример. Писатель Д. Быков в своей публицистической статье использует образы поэмы для доказательства от века напряженных отношений российского государства с обывателем: “Из такого устройства государства вытекает и соответствующая структура социума: точней всего оно описано, конечно, у Пушкина в “Медном всаднике”. Есть гранитный город, надстроенный над болотом, и есть само это болото или, если так комплиментарнее, Солярис. Они соприкасаются, но в режиме диалога не функционируют: контакты их сводятся к давлению (со стороны гранита) и периодическим возмущениям (со стороны болота). Достается при этом, как правило, не власти, а обывателю, тому самому, который ни при чем ни сном ни духом. Объяснить граниту, что не надо так давить, невозможно; в результате периодически случаются наводнения, революционные вспышки, заканчивающиеся, как всегда, ничем” (статья “На что это похоже?” в журнале “Афиша”, 27 февраля – 11 марта 2012 года).
Однако надо иметь в виду, что, начиная с 20-х годов Х1Х века, взгляд самого Пушкина на взаимоотношения человека и истории были иными, чем у его исследователей. Пушкин полагал, что не история виновата в бедах русского человека, не цари и не погода. Виноват сам человек. Для Пушкина у Истории нет “предназначенности”. Нет потому, что человеку дана свобода выбора. Именно этот выбор и определяет судьбу историческую. Об этом шутливая, но очень важная для понимания исторических воззрений Пушкина “Заметка о поэме “Граф Нулин””, в которой он пишет о том, как одна “дамская пощечина” могла бы изменить ход мировой истории. О том же и трагедия “Борис Годунов”. Останься Отрепьев в монастыре (а это вполне было возможно), и история России пошла бы совсем “другим путем”. Для Пушкина у истории есть “сослагательное наклонение”. Он писал: “об истории не говорите: иначе не могло быть”.
“Вступление” к поэме “Медный всадник” как будто бы не связано с ее основным содержанием. Но связь есть, и очень крепкая. Не случайно поэма открывается не именем Петра, а местоимением “он”: “На берегу пустынных волн Стоял он, дум великих полн…”. Это местоимение для многих исследователей стало поводом для самых фантастических предположений. Мы же полагаем, что “он”, вместо имени, Пушкин поставил потому что имел в виду не “бога, не царя и не героя”, но человека, сумевшего стать “мощным властелином” судьбы.
Герой поэмы Евгений – обыкновенный человек, но интересен Пушкину и как русский образованный дворянин. Не “ничтожный герой”, “опустившийся до мещанского уровня”, как оценивают пушкинисты героя “Медного всадника” с легкой руки Белинского, но человек пушкинского круга, о котором автор мог бы сказать то же, что говорил когда-то об Онегине – “добрый мой приятель”. При этом напомним, что само слово “мещанин” в словаре Пушкина было лишено той унизительной оценки, которую оно приобрело в ХХ веке. Поэт с гордостью заявлял: “Я сам – хоть в книжках и словесно Собратья надо мной трунят – Я мещанин, как вам известно, И в этом смысле демократ”.
Итак, Евгений – обыкновенный человек, оказавшийся в экстремальной ситуации. В связи с темой Потопа, посланного человеку, как известно, в наказание за грехи, представляется интересной и неожиданной статья А. Тархова “Повесть о “Петербургском Иове”” (“Наука и религия”, 1977, №2). Основываясь на сообщении П.В. Киреевского (в письме Языкову в октябре 1832 года) о том, что Пушкин “учится по-еврейски с намерением переводить Иова…”, и не найдя среди бумаг Пушкина “следов собственно перевода”, Тархов предположил, что “образы “Книги Иова” нашли новую жизнь в поэме “Медный всадник””.
Эта мысль исследователя кажется весьма плодотворной: вполне возможно, что в процессе работы желание перевести “Книгу Иова” сменилось у поэта желанием создать собственную интерпретацию библейской книги на материале современной ему истории, тем более что в 1824 году в Петербурге случилось наводнение, которое современники и сам Пушкин оценивали как Потоп – как Божие наказание. Получив от брата известие о наводнении, Пушкин пишет ему в ответ: “Что это у вас? потоп! ничто проклятому Петербургу!”. И поэму “Медный всадник” друзья поэта восприняли как поэму о Потопе. А.И. Тургенев 15 октября 1834 года записывает у себя в Дневнике: “Вечер у Пушкина: читал мне свою поэму о петербургском потопе. Превосходно…”. Действительно Потоп описан “превосходно”. Современный читатель, который воочию наблюдал ужас цунами, произошедший в Индонезии, не может не подивиться подлинности картины Потопа, созданной воображением великого поэта. Перед нами настоящий Апокалипсис: все знаки его явлены – “тритон”, “зверь мраморный”, Петербург по аналогии с Акрополем именуется Петрополем.
При изложении своей в целом интересной версии Тархов, однако, прибегает к таким аргументам, с которыми согласиться нельзя. Так, он пишет: “”ситуацию Иова” можно вполне отчетливо выявить в “Медном всаднике”, где центральная проблематика определена взаимоотношением несчастного петербуржца Евгения и некоего “высшего начала” – Основателя Петербурга”. Но “Основателя Петербурга”, даже признавая его величие, неправомерно отождествлять с “высшим началом”, а героя “Медного всадника” – с Иовом, которого С. Аверинцев называл образцом “”естественной” праведности”, чего нельзя сказать о герое “Медного всадника”. Да, герой поэмы как будто бы никого не убил, никого не соблазнил. Все, писавшие о нем, сострадали ему. Сострадает Евгению и Пушкин. Однако, в отличие от исследователей, он не видит случайности в трагедии, произошедшей с героем.
Дворянин Евгений недостаточно уважает своих предков. Он, как сообщает автор, “…не тужит Ни о почиющей родне, Ни о забытой старине”. Историческое беспамятство – родовой грех русского дворянства. Как напишет герой из неоконченного Пушкиным “Романа в письмах” (а мысли героя, судя по статьям Пушкина о русском дворянстве, разделял и сам писатель), он “без прискорбия никогда не мог видеть уничижения наших исторических родов; никто у нас ими не дорожит, начиная с тех, которые им принадлежат”. Понятно, что эти горькие слова продиктованы были болью за будущее отечества: поэт, как никто, понимал, что только “дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим”. За четыре года до “Медного всадника” Пушкин создает неоконченное, но очень важное для него стихотворение – “Два чувства дивно близки нам…”. В ранних вариантах этого стихотворения поэт связывает родовую гордость, любовь к ушедшим поколениям с чувством собственного достоинства: “На них основано от века По воле Бога самого Самостоянье человека, Залог величия его…”. Пренебрежение к истории своего рода приводят Евгения к утрате чувства собственного достоинства и ощущению заброшенности. А в одиночестве зреет гордыня, порождающая обиду (“дичится знатных”).
Обижает героя именно то, чем, по мысли Пушкина, он должен был бы гордиться. И чем, как известно, гордился сам поэт. А именно: “…что трудом Он должен был себе доставить И независимость и честь…”. Все исследователи поэмы (и даже Тархов) называют героя “несчастным петербуржцем”. Однако в чем же его “несчастие”? У Евгения есть все, о чем может мечтать человек – крыша над головой, молодость и здоровье: он “трудиться целый день готов…”. А главное – он любит и любим. Но, подобно подростку, недовольному своими родителями, герой предъявляет претензии Богу, полагая, “что мог бы Бог ему прибавить Ума и денег. Что ведь есть Такие праздные счастливцы, Ума недальнего ленивцы, Которым жизнь куда легка!”. В этом “ропоте на Бога” слышится голос другого пушкинского героя – Сальери. У Сальери – Моцарт “гуляка праздный”, а у Евгения – все окружающие “праздные счастливцы”.
Мечтательность – этот “дар и соблазн” русского человека, по словам философа И. Ильина, – лишает героя сил. Евгений слышит, “что погода Не унималась; что река Все прибывала…”. Он знает, что “домик” его возлюбленной “Увы! близехонько к волнам, Почти у самого залива…”, но вместо того, чтобы спасать своих близких, он “размечтался, как поэт”. Пушкин не скрывает своей иронии по поводу инфантилизма героя, который, как капризный ребенок, “…желал, Чтоб ветер выл не так уныло И чтобы дождь в окно стучал Не так сердито…”.
Проводя параллели с “Книгой Иова”, нельзя не вспомнить о том, как понимается в ней милость Бога: “Бог говорит один раз и во второй раз, коль не внемлешь, во сне, в видениях ночных, когда падет на человека забытье… Вот тогда Он отверзает мужам слух, внушенье Свое напечатляет им, чтобы человека от замысла его отвратить и отвеять от мужа гордыню его, чтобы от бездны душу его отвести и жизнь его от острия меча…”. В произведениях Пушкина есть этот мотив – голос Провидения. Пророческий сон подсказывает Григорию Отрепьеву финал его честолюбивых замыслов: “…И, падая стремглав…”. “Страшный, непонятный сон” Татьяны оказался пророческим не только для нее, но и для России: с нами все случилось наяву, – скажет об этом сне Ахматова, – и особенно нож, с которого капала кровь. Но герои Пушкина – люди “новейшего времени”. Они отвергают интуицию, как “предрассудок”: “все предрассудки истребя”, – скажет Пушкин о своих современниках в “Евгении Онегине”. Отвергает предупреждение судьбы и герой “Медного всадника”: “…долго он заснуть не мог В волненьи разных размышлений… И грустно было Ему в ту ночь…”. Но герой, повторяем, “мечтал”… Мечтал о том, чему уже никогда не будет суждено сбыться: “… Параше Препоручу семейство наше И воспитание ребят… И станем жить – и так до гроба Рука с рукой дойдем мы оба, И внуки нас похоронят…”. Мечты успокоили героя и увели его от реальности. Герой предал свою любовь, и ничто из его мечтаний не сбудется. Наступает расплата, героя охватывает страх. Однако гордыня мешает ему признать себя виноватым.
И тогда, как и другим героям Пушкина, ум подбрасывает ему оправдание. Это не он трус – это Бог не спас его близких. И он отвергает Бога: “Или во сне Он это видит? иль вся наша И жизнь ничто, как сон пустой, Насмешка неба над землей?”. Бунт Евгения схож с бунтом Сальери, который также отказывается от Бога: “Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет – и выше”. Оба бунта – уловка отчаявшегося человека, попытка избавиться от мучительного чувства вины, попытка оправдать себя, во что бы то ни стало. Человек не может жить, писал М. Мамардашвили, без “ощущения собственной правоты”, оно “одно из самых ослепительных и иллюзорных человеческих состояний…”, это “сохранение образа самого себя мешает человеку остановиться в страдании и… впустить в себя истину” (“Лекции о Прусте (Психологическая топология души)”, М.,1995). Отказавшись от истины, Евгений, как и Германн в “Пиковой даме, “окаменел”: “И он, как будто околдован, Как будто к мрамору прикован, Сойти не может!..”.
Пушкин более всего опасался именно этого. Завершая шестую главу “Евгения Онегина”, он заклинает свою Музу: “Волнуй мое воображенье, Дремоту сердца оживляй, В мой угол чаще прилетай, Не дай остыть душе поэта, Ожесточиться, очерстветь И наконец окаменеть…”.
Пушкин, как христианин, верил, что человека может спасти покаяние. “Впустить в сознание истину” – значит осознать собственную вину. Не роптать на Бога, на судьбу, на историю, на окружающих. Об этом все поздние стихи поэта, начиная с “Воспоминания” (1828) и кончая переложением покаянной “Молитвы Ефрема Сирина” – “Отцы пустынники и жены непорочны…” (1836). Иов после всех испытаний, выпавших на его долю, причем, поистине безо всякой вины с его стороны, не возроптал, но смирился: “Вот я ничтожен: что отвечу Тебе? Руку мою кладу на уста мои! Однажды говорил я – не возражу вновь, даже и дважды – не буду впредь!”.
Но Евгений в финале поэмы вновь предъявляет претензии, теперь уже не Богу, а “кумиру на бронзовом коне”: “Добро, строитель чудотворный! – Шепнул он, злобно задрожав, – Ужо тебе!…”. Тархову “сверхчеловечески-грозное величие погони Всадника напоминает явление “Бога в буре” в “Книге Иова””. Но ведь “Всадник” – памятник, “кумир”. Исследователь забывает, что Пушкин, как замечает Р. Якобсон, “вырос в мире православных обычаев” и “творчество Пушкина (как и Блока, и Маяковского) насыщено символикой ортодоксальной церкви. И потому статуя прочно ассоциировалась с идолопоклонничеством, с сатанинством, с колдовством (вспомним слова поэта о герое – “как будто околдован”)… Ожившая статуя у Пушкина является орудием злой магии, она несет разрушение” (Статья “Статуя в поэтической мифологии Пушкина” из книги Р. Якобсона “Работы по поэтике”, М., 1987). О том, что конь задуман как инфернальный персонаж, свидетельствует и первая беловая рукопись. Там Пушкин откровенно пишет: “А в звере сем какой огонь!”. Поэтому уподобление памятника “Богу в буре” не только не правомерно, но и кощунственно, тем более что Пушкин прямо называет его “кумиром”. “Кумир на бронзовом коне” – это “вторая природа”, дело рук человека, который сотворил идола из мира подмененных ценностей. А теперь еще и угрожает им же сотворенному идолу.
Страх перед идолом заставляет Евгения смириться: “И с той поры, когда случалось Идти той площадью ему, В его лице изображалось Смятенье…”, он “Картуз изношенный сымал, Смущенных глаз не подымал И шел сторонкой…”. Смирение Евгения Тархов оценивает как раскаяние: “Смиряющий муку сердца, – пишет он, – снимающий колпак перед “Строителем чудотворным” несчастный петербуржец – это Евгений, признающий в Основателе Петербурга волю высшего закона”. Но Евгений “смиряется” даже не перед “Основателем Петербурга”, а перед “зверем”. В портрете героя, нарисованном Пушкиным, – “смятенье”, “мука”, “смущенные глаза”. Подобное состояние, говорил Иоанн Кронштадский, “от дьявола происходит, ибо он есть вечное беспокойство и томление. Господь есть покой сердца”.
Пушкин сострадает “падшим”. Но, сострадая, не может (и не хочет) скрыть правду ни от себя, ни от тех, к кому эта правда обращена – от русского дворянства, которое, как он полагал, должно стать опорой страны, а для этого необходимо “впустить”, наконец, в свое “сознание истину” и, перестав искать виноватых в истории и окружающих, осознать свою ответственность перед историей и государством. Вот почему историю Евгения Пушкин предваряет историей Петра. Как и всякий русский, Петр – мечтатель, но он тот редкий для России мечтатель, который свои мечты сумел воплотить в жизнь. И, создавая поэтический памятник делу Петра, Пушкин поет хвалу не самодержцу, к которому у него, как известно, было немало претензий, но человеку слова и дела. Петр славно послужил России. И суд над Петром – дело Бога, а не человека. И он призывает и стихию, и современников, и потомков “не … тревожить вечный сон Петра”. И не искать виновных в истории.
∙